Прямо сейчас вы не сможете прочитать книгу, о которой речь пойдет ниже. Я прочитал её одним из первых, ещё до начала продаж. Могу сказать, что она замечательна и уровнем языка, и той свободной художественностью, которая составляет основной смысл литературы. Мои размышления – не об этом. Предлагаю услышать о мировоззрении «Возвращения», о дидактическом послании Тарковского, о его проповеди и борьбе с тем, что сам он называет «поддельной литературой». Автор и издательство «Вече» считают, что этот материал может опередить вашу встречу с книгой.
В границах романа Михаила Тарковского «Возвращение» находится эпос. Его содержание – противостояние подлинного и мнимого: в мужчинах и особенно в женщинах, в литературе и связанных с ней процессах, в российской истории и современности. Это первое, что я считаю нужным сказать о прочитанной книге.
Да и роман ли написал Тарковский? Автор не спешит сопровождать свой текст удобным жанровым знаком. И не стал ли сегодня роман товаром, позволяющим издательствам-монополистам рекламировать толстые книжки для склонного к релаксации массового читателя? Мы привыкли, что роман – это очень серьёзно и ответственно, что роман – это поступок, а не проект. Так ли это в наши дни?
Я все больше убеждаюсь, что «двойственность» и «амбивалентность», «открытость» и «незавершенность», от которых испытывают экстаз действительные и фальшивые последователи Михаила Бахтина, в большинстве современных случаев прикрывают вполне продуманную, хитрую проповедь о жизни и смерти в их либеральном оформлении.
Разве проза Евгения Водолазкина и Алексея Варламова, напоминающая доверчивым умам «большую литературу», не является дидактическим проектом по усмирению слишком масштабных желаний русского человека? Неужели настолько по-бахтински широк и ренессансен Виктор Пелевин, что в своих «буддийских» текстах свободен от глобалистского поклонения Цифре, от борьбы с христианством и «русским апокалиптическим алгоритмом»? Действительно в «Ледяной тетради» Андрей Рубанов сочиняет очередной гимн Аввакуму или просто растворяет русского героя в унылой болтовне, напоминающей усилия плохо настроенной нейросети?
Не меньше тридцати пяти лет в отечественной словесности идет программное вытеснение национального эпоса, его форматирование под реакции очередной версии «маленького человека». Ради свободы и независимости? Для подлинного исцеления от разных тоталитарных вирусов? С целью выхода на торжествующую романность, которая благословила наш XIX век? Или просто случайно?
Нет! За пропагандистской кампанией по «отмене» русской культуры – не реакция на СВО, а приближение гибели самой России. Она не согласна с агрессивной утопией безбрежной и, разумеется, мнимой «амбивалентности». Кстати, в этом несогласии всё ещё теплится наша народность – совершенно органичная, естественная, а не рожденная в профильных министерствах. Здесь нет интеллигентской сложности, чиновничьего пафоса или грамотного мышления «среднего класса».
Царит простая уверенность в том, что Запад – коллективная сволочь, и в состоянии войны – горячей или холодной – он с нами всегда, и надо его ставить на место, чтобы – при безусловном наличии своих грехов и болезней – не заразиться той уже последней бесчеловечностью, которая опаснее всех отечественных революций и перестроек. Конечно, эта уверенность не без гротеска, и свободно, без видимых противоречий сочетается с увлеченностью западными достижениями и зависимостью от них, но когда на передний фланг выходит вопрос о мировоззрении, о забвении простого опыта и традиций, тут лица Америки и Европы превращаются в нашем восприятии в дьявольские рожи, и нет больше световых мостов для их бесконфликтного движения к нам.
Это и есть несложная платформа русского эпоса. Впрочем, меня занесло на поля внешние, где сугробы растоптаны конями и танками. А начинается эпос – в сердце, когда появляется христианское вопрошание о соединении любви к врагам с необходимостью бить врага рода человеческого и всегда искать свой крест так, чтобы это был крест, а не значок перекрашенного себялюбия.
Читатели «Возвращения» могут упрекнуть критика в заданном эпическом накручивании простой семейной истории.
Далекий от молодости Игорь Михайлович Бахметьев (разными деталями биографии совпадающий с автором) много лет назад оставил Москву ради Колымы, именно там сделал свою жизнь, совмещая северную работу с писательским трудом. Он бы и остался вне столичной жизни до конца, но есть минимум три сюжета, заставляющие думать о возвращении в Москву. Там стремительно стареющая мать Вера Степановна в окружении не самых благополучных сестры и брата героя. Туда, к гламурным огням, очень хочет переселиться жена героя Катя. В Москве гораздо больше шансов иначе организовать жизнь своей прозы и поэзии.
Главная интрига книги может быть обнаружена в вопросе: истинное возвращение – это из Магадана в многомиллионный город детства или совсем наоборот и уже по-настоящему – из столичной пустоты в сибирскую Россию?
Две главные темы занимали меня при чтении тарковского эпоса: состояние современной русской литературы и кризис русской женщины.
Алексей Евгеньевич Сумнин – новейшая русская литература в её рекламном и премиальном торжестве: собирательный образ превращения словесности в парад искусственных, приспособленных под облегчённого читателя инициатив. Водалазкин («Лавр» в книге Тарковского предается гротескному поруганию), Варламов (Сумнин-писатель стал ректором) и даже Прилепин (упоминается рассказ Сумнина «Обитель») участвуют в создании образа друга детства главного героя – друга, ушедшего в корысть.
Появляется Сумнин уже на первой странице, но появляется – как призрак, о нехорошем присутствии которого невозможно забыть. На самом деле перед читателем в воспоминании героя предстает не совсем трезвый мужик Ардальоныч – живой, шумный, настоящий, воплощенный полностью в материи жизни: «Он старательно наштукатурил маслом два куска бородинского хлеба и как ферзём сходил на меня гранёной, в зеленцу, стопочкой на ножке», а «повествовал Ардальоныч с замечательным переходом с разговорного на книжно-эпический».
При вскоре возникающем сопоставлении с генералом Иволгиным Олег Ардальоныч Ряпушкин остается на портрете с мужественным писателем Куваевым, его мера – не Иволгин, а Дон Кихот. Точнее, оба – да и у Достоевского так. А крепкая рука Ардальоныча вызывает в памяти Игоря ««вялое и сыренько-холодное рукопожатие школьного друга Алёшки Сумнина». Так начинается в «Возвращении» путь координатора подменной литературы.
Сумнин сразу в романе – маленький. Главный герой – на Колыму, Алёшка – на удобный филфак. Его голова «сочетала художественное с экономическим», он быстро проявил себя как «законодатель неуемного художественного зубоскальства», «в его присутствии всё окружающее мельчает, опресняется и лишается главного». Став писателем, Сумнин не сомневается в значимом, вполне подходящим для него принципе: «чем сильнее характер образа, тем слабее художник характером».
Впрочем, нет никакой силы образа или сюжета, есть активное и управляемое участие в литературном процессе, особенно в его премиальном векторе. Для этого надо укрепиться «в московских культурных и министерских кругах». И главное «Алёшкино творение» «Земbа» полностью соответствует пипеточной демократии. Она позволяет автору подстраиваться под установленные горизонты ожидания, казаться православным и либеральным, реалистичным и постмодернистским – сразу, активируя те или иные значения в зависимости от желаний аудитории. Не быть русским, а выгодно использовать те или иные мотивы русскости, создавать текстовое «кино», но не роман-жизнь.
Тарковский эту опасность плохой литературы расширяет в «Возвращении» до общенациональной, уже сверхлитературной беды, когда подмены, имитации и стилизации – не смешные детали культурных иницитив, а воплощение образ весьма подвижного врага. Враг вроде отказывается от эпоса, но построение антиэпоса решает боевые и совсем не русские задачи. Поэтому Тарковский так подробно рассказывает о «Земbе», опираясь на содержание романа Водолазкина «Лавр».
В декабре 2025 года Тарковский опубликовал статью «Культурная мягкость»: о настоящей и поддельной литературе». Думаю, она может рассматриваться как важное сопровождение «Возвращения». Цитата будет большой:
«У нашей многовековой литературы есть три незыблемых признака, настолько явных и могучих, что порой бывает достаточно одного из них, чтобы определить родовую принадлежность произведения. Эти признаки: народность, религиозность и благородство интонации. Если следовать образу Троицы, то последнюю следует отметить особо — воистину, как дух Святой витает она над страницами лучших произведений. Непостижимы подобные страницы и не поддаются подражанию: дело не в методе, а в чём-то глубоком, связанном с предельной честностью сердца. (…)
Есть ли что-либо подобное в произведениях тех авторов, которые сегодня на слуху? Конечно, нет. Как нет и задачи быть художником. Один из современных сочинителей, Рубанов, без конца употребляет слово «делать» книги. Навязчивое употребление этого оборота помогает обозначить важное качество современной литературы — её сделанность. Авторы делают тексты. Конвеерную продукцию по заранее известному шаблону. И сдавая очередную рукопись, уже думают о следующей и уже перемигнулись на этот счёт с издателем. («Сейчас романы идут» — «В курсях»). Редко увидишь в таком ряду сборник рассказов или очерков, не говоря о стихах… (…)
Приблизительно из этой же серии, только поосновательнее, чешско-немецко-судетский вариант — тоже с унылыми персонажами, с каким-нибудь «помятым облезлый мужчиной с блёклыми глазами» и его бесконечными философствованиями. Не верю, что, когда столько наболело внутри России, кто-то будет страдать за чехов или немцев, обиженных или не обиженных друг-другом. Идейную часть даже обсуждать не буду, там всё понятно — гнилая книга про гнилого героя, который конечно же гнилее автора. Но главное другое: опять пошлость вместо подлинности, опять выдуманные сопли на фоне настоящей крови, опять всё уже прожёванное и выплюнутое, какая-то книжно-типическая «задача интеллигента осмыслить» перестройку и историю… Опять осмысливать вместо того, чтоб действовать. Зато как же автор изосторожничался: чтобы и не прилетело, и международно-гуманистическое сообщество не отказало в приёме. Что же касается литературы как таковой, интонаций, языка — да слабо. То священник, с многозначительной неестественностью называемый «попом», то попытка вплести в текст «какую-то эсэмэску» — претензия на документализм и молодёжную забавность, достойная разве что студента. И обязательно топорный символизм — герой символизирует Россию, а героиня Украину… Ах как тонко! А главное в ногу со временем. Ладно… Зато такие «Европейские дожди» на ладони — какие есть. Честные. За что выдаются — так они и читаются. (…)
А имеются ведь более «искусные» опыты литературствования. Например, «Лавр» Водолазкина. Трижды брал приступом и под политическим давлением знакомых. Осаду снял. Искусственный язык. Замогильная интонация, призванная передать будто бы «средневековый» русский дух. Термин «средневековье», окутавший книгу. Ощущение притяжки: при слове Средневековье представляю Европу, а не Русскую Древность. Пошлейшее вкрапление старинных слов в повествование. Конечно же призванное впечатлить читателя (ах, как оригинально лексику соединил!), равно, как и появление в «старине» пластиковых бутылок. Какие-то народные Елизары, портящие воздух с того света. («Пукающие» — так и написано). Обязательный проброс гнуси, сквернословья, точечный, но имеющийся и словно обозначающий: ребята, ни бэ, я ваш, несмотря на всю «верообразность» моей этнографической подделки. (…)
У людей с корнями, у людей, живущих на этой Руси — церковном ли созиданием, трудом ли в деревне и на природе, — при чтении подобной литературы возникает единственное ощущение: что ты мне тут втёхиваешь? Что ты мне рассказываешь про «звёзды, рыбы и травы», про мою землю и про мою веру? Ты сам-то что умеешь и что знаешь? Иди дури своим мрачным лубком француза или немца! Поэтому гуманитарная эта мертвечина по градусу подмены гораздо сильнее любых «непогод над Европами». И какие бы ни затевались дискуссии про жанр «жития», цель одна — перевести дело в плоскость жанра, подменив конструкцией собственное ощущение жизни и своей судьбы. А потом выступить с нравоучением: «Главное не история — а наша собственная история». Хотя как раз её-то и нет».
Многословно? Да, в этой статье я не критик Тарковского, а его соратник. И сам неоднократно писал о том, что в нашем литературном процессе избыточная власть хитроумных филологов (можно в кавычках), договорившихся с функционерами о получении и удержании власти. Можете посмотреть в сети мой разнотекстовый манифест: «О нашей пипеточной литературе», «Большой стиль и маленький человек», «”Большая книга” – большое зло», «О финише “Слова”».
Литературный идеал в «Возвращении» – Бунин. Игорь Бахметьев размышляет о Бунине возле его могилы: «А меня поражало, как он дожил до нашего времени и сумел сохранить в неприкосновенности прежний строй слова. Этот нетленный свет душевного благородства, несомый из века в век. Что несколько лет отделяло его смерть от моего рождения не укладывалось в голове, а его прикосновение к нашему времени, пропитанному скверной, казалось оскорбительным. И спасительная сила открылась в той близости: значит не прихоть и моё чувство русского прошлого. Ещё я думал об уязвимости его книг пред неким умственно одержимым читателем. Для которого «всё это лишь поэзия и пластика» по сравнению с монументальными произведениями, в которых «сложнейшим образом сплетены философские идеи и судьбы поколений». И что можно восхититься и размахом замысла, и красой расчета, но лишь в мгновенном озарении, в Божьей милости слова и образа, ты гол как сокол».
Жена героя Катя в момент встречи Игоря с Буниным сообшает о желанном движении книг мужа – в динамике продаж.
Да, вторая из важных проблем «Возвращения» - женщины. С одной стороны, они разные: Катя, жена главного героя Игоря; Олёна, его сестра; Даша, первая жена главного героя; Нина, супруга Васи, друга главного героя; Алёна, невеста брата Глебчика. С другой стороны, все они (сложнее – с Дашой) собираются в единый архетип по всем фронтам наступающей Евы – падшей, депрессивной, но не перестающей атаковать мужчину, идущего навстречу смыслам творчества и осмысленного быта.
Начнем с Кати, формально самого близкого человека для Бахметьева. Игорь женился на молодой женщине с достаточно рельефным прошлым – на трассе замерз ее жених Артем, да и потом было не все хорошо. Игорь увидел слабое и внешне симпатичное существо, совершенно издерганное. Игорь решил Катю спасти.
Это очень не просто. Вот примеры ее речи: «Я всё бы отдала, чтобы жить на Тверской или Триумфальной»; «Я не потерплю, чтобы меня использовали как чей-то инкубатор». Вот характеристика от мужа: «В чуткости и заботе о других ей виделись «светское лицемерие», запрет «быть какая есть» был оскорблением и преградой «честности»; «Катя меня не любила». Последняя констатация напоминает нечто могильное – при каждом появлении или упоминании Кати становится понятно, что нет перспектив.
У Игоря есть друг Василий Булыгин. Он тоже связан с Москвой, но живет на Севере. Вася – писатель и поэт, и нельзя сказать положительно о его публикационной и премиальной успешности. У него есть жена, и она похожа на Катю. Я бы сказал, что она более интеллектуальное и претенциозное явление супруги главного героя. Мое предположение подтверждается словами Кати о Нине Диановой: «Она как старшая сестра мне…». Для человека, достойного православной семьи (а Вася таков), Нина абсолютно ужасна, как – смертный приговор.
Вот слова о Нине из предсмертной книги Василия, который погибнет на расширяющейся войне: «Поездка была отравлена Ниной, решившей перебраться в Москву (…) Есть люди, которые живут, а есть, которые собираются. Нина не имела дела жизни и не умела довольствоваться тем, что есть. (…) В ней жило вечное требование смены стен, воздуха, неба. Она не существовала, а занималась обстановкой существования, перевешивала зеркала и картины с одного гвоздя на другой, садилась, вставала и передвигала стулья. В этом и состояла основная беда. Жена, не умеющая служить семье – дело пустое. (…) Как все люди её типа, она любила слова «современный» и «современность». (…) Я крепко надеялся на дорогу, которая «нас сблизит» и заставит Нину «одуматься». При том, что никакого уважения к ней у меня не оставалось: не выношу людей, бросающих Сибирь».
А вот и речь самой Нины: «Я не домохозяйка и не деревенская. Реализоваться в ведении очага и материнстве я могу полноценно без истерик только при одном условии – если мои амбиции в мире будут удовлетворены. Как личности, как профессионала, как творческой единицы».
Олёна, живущая в Москве сестра Игоря, входит в повествование как вторая Катя: нет веры, нет дела жизни, давит постоянная обида на ближних, постоянно включен телевизор. Ее классические фразы: «Никогда меня не учи» и «Никакой иерархии нет». Сразу все ясно с подругой брата Глеба: «Алёна оказалась хрупчайшей девушкой в чёрном костюмчике. Чем-то она напоминала котёнка или уменьшенную Катю…».
Все они – Катя, Нина, Олёна, Алёна – похожи друг на друга. Тарковский видит и предъявляет нам некую единую женственность, которая свидетельствует о русском кризисе никак не меньше, чем о нем сигналит новейшая литература. Женщина эта не способна любить мужа всем сердцем, материнство воспринимает как второстепенную обязанность, мечтает покинуть Север ради красочной столичной суеты, погружена в нервное себялюбие, не способна добраться до Церкви, зациклена на деньгах и собственности, требует от спутника какой-то дополнительной свободы, способна писать броские или бездарные стихи, склонна к истерикам и депрессиям.
Русская женщина на пике своего яркого вырождения – огромная проблема. Я согласен с Тарковским, что здесь один из национальных узлов. Но я должен предупредить писателя: если на его книгу начнется атака, она стартует именно из этой области, где жены и сестры словно вмещаются в один тяжкий грех.
Более того, мне кажется, что ближе к финалу тень падает и на мать главного героя. Она – хранительница романного аристократизма: «Захлестнувшую Россию пошлятину мы с мамой чувствовали одинаково, и во всех областях понимали друг друга с полуслова, казалось ли это издевательств над русским языком, достигшим в те годы небывалого размаха, состояния литературы и кинематографа, а главное – самого вещества жизни, навязанного с такой наглой и разрушительной силой, что мама не называла его иначе, чем “вся эта мерзость”».
Однако перед смертью Вера Степановна теряет все силы, уступает атакам дочери Олёны, отдает ей родовой дом, отдает его – на растерзание. Олёна после кончины матери будет сдавать дом – чтобы деньги были, дабы продлить свое пребывание в анестезийной и подчеркнуто смертной горизонтали.
Образуют ли главные мужчины «Возвращения» систему двойников? Здесь важен Вася, старший друг Бахметьева, тоже писатель, тоже житель Колымы, в конфронтации с Москвой и женой: «Васька был из тех крестьянских детей, что, воспитанные на Пушкине и Толстом и сполна напитав высокой основы, взрастили в себе такую красоту и тонкость души, что ей впору было завидовать иным потомкам дворянским родов».
Друг Игоря ещё настойчивее в поиске совершенства: «… Обилие девушек, строчащих нечто стихообразное, превысило все… хе-хе… емкостя литературы… Пишут о чём угодно, ища повод уйти от того, что для женщины самое главное. Самое сокровенное. Книга – это исповедь о сокровенном, то есть о предназначении». (…) Знаешь… - задумчиво сказал Васька, который это понимал, - пошлость, это наверное… нечто противоположное душевному благородству. А душевное благородство… - Васькин голос дрогнул, - кроме врождённого чувства основы предполагает стремление к высоте и чистоте. Так вот пошлость, - это нечто ему жалко-противоположное. Поэтому всегда надо брать выше – с учётом… просадки… рессор. Читать только лучшие книги, пусть их на свете несколько десятков. Слушать лучшую музыку… Смотреть лучшие полотна… Брать всё, что подчёркивает пропасть меж высью… - и Васька наморщился в поисках слова».
Васька (не без закономерной реакции на жену Нину) уходит на СВО, там и принимает смерть. И тут надо вспомнить ещё одного героя по прозвищу «Чехов». Это сын того самого Ардольоныча, который балансировал между двумя образами – генерала Иволгина и писателя Олега Куваева. В Чехове (при всей симпатии, которую испытывает к нему Игорь) баланс серьёзно нарушается в сторону приближающейся гибели.
Филфак, структурная лингвистика, пиво – последнее начинает преобладать, потом и побеждать. «Он великолепно понимал оттенки, не было ему равных, когда касалось подделки, дурновкусия и передёргивания», - говорит о Чехове главный герой. Была аспирантура, работа на радио, качественный и ответственный ремонт квартир. Написалась даже книжка про бабушку. Однако сил перестало хватать, алкоголизм начал наступать, квартира стала гореть, воля – пропадать, смерть – приближаться.
Игорь Бахметьев – между: справа отдавший жизнь Васька, слева опускающийся Чехов, позади друг матери Ардальоныч, где-то внизу болтается совсем непутевый брат Глебчик. Жалеть его автор и главный герой не собираются: «Глебчик был мальчик лет сорока, худенький, с бодренькой подпрыгивающей походкой. Приходя, он не разговаривал, а быстрёхонько проскакивал в свою комнату, с синтетическим чёрным рюкзачком и сосредоточенно-покладистым выражением на личике. Лицо у него было кроличье, кругленькое, скуластое. Если тронуть любезную маме тему людских пород и их стойкости, то худобой и бледностью он близился к Кате. Добавляли сходства и очёчки. Европейские, какие частенько носят немцы, круглые с проволочно тонкой чёрной оправой. Занимался Глебчик непонятно чем…».
Игорь от Глебчика ушел, Чеховым не стал, до Васьки не добрался. Можно ли сказать так, как я сейчас написал? Или всё сложнее?
Думаю, понятно, как Игорь относится к литературе и женщинам. И это не второстепенные характеристики. Ещё один штрих – в прямой речи Бахметьева: «Катя с Васюшкой заснули, и я остался один на один с главным делом моей жизни – с Колымой. (…) Ничего красивей Колымской трассы я не видел».
Дорога, северные пустыни, небо и лес, случайные люди на трассе и запланированные друзья на пути – это главное. Это выше Москвы, сильнее быта, любимее жены. Север, Сибирь, Колыма и литература – это в книге Бог, образ его присутствия в романе, который романом не хочет быть.
«Возвращение» ещё и исповедь. Может быть, в первую очередь исповедь, но с эпической атакой на то, что должно быть побеждено: «Что такое семья и каково быть главой, я начал понимать глубоко за тридцать лет, а до этого пребывал в некоем очаровательно мечтательном расплаве… (…) Упоение колымскими далями, поэзией и музыкой наполняли меня настолько, что я полностью отождествлял себя с этими материями, и поэтому никак не мог быть ни безответственным негодяем, ни нарушителем слова, а только лишь прекрасным и возвышенным непонятно кем, подающим большие надежды. (…) Образован я был хорошо, но как-то в свою пользу. Когда начал приобщаться к вере, в весь пост пил водку, но строжайше закусывал постным, привередничая в гостях и мучая хозяев».
С этой исповедальностью связано самое драматичное движение в «Возвращении». Герой требует от себя и других превращения повседневности в благой эпос, но сам находится в заметной невооруженным глазом двойственной романности.
Бахметьев не справляется с истерическими претензиями жены, не может полноценно помочь матери в преодолении предсмертной суеты, через воюющий Донбасс проходит зрителем и литератором, даже в отношениях с мудрой и прекрасной Дашей (своей первой женой, по сути – обманутой) находится на вторых ролях.
Не знаю, как прочитают «Возвращение» другие, для меня ценность новой книги Тарковского в двух авторских ударах. Первый проще – по дурной литературе и дурной женщине. Сложнее – с ударом вторым: по дурному в самом себе, и здесь эпически ясное отношение к литпроцессу или, например, к Кате становится более дискуссионным и парадоксальным.
Дело не только в христианском покаянии и тем более не в рефлексии творческого человека. Проблема в пробивающемся вопросе: как быть с литературой и собственной жизнью, чтобы победить? Просто вернуться в Магадан? Оставить Катю ради когда-то оставленной Даши? Укрыться в стихах, занимающих в «Возвращении» значительное место? Отправиться на фронт? Сделать себя участником московского литературно-премиального процесса?
Пора вернуться к вопросу, ставшему заголовком статьи. Как усмирить поддельную литературу? И вместе с ним, как следствие: что противопоставить искусственной жизни? Какие ответы нахожу в самом тексте? Прошу простить, если покажусь слишком наивным. Если навязчиво научным оцените, тоже простите.
Создать сюжет, в котором успешные субъекты литпроцесса станут фигурами сатиры, доходящей до фарса.
Не уставать напоминать, что дидактика дурной литературы пребывает в полном согласии с эгоизмом плохих людей.
Перенести пространственный центр из столичных залов и кабинетов в суровые колымские просторы.
Отказаться от лихой фантазийности и писать только так, словно совершенство героя зависит от силы твоей собственной жизни.
Не бояться войны (ни огненной, ни внутренней), потому что лишь в этой встрече с катастрофой можно оспорить модный, премиальный апокриф о Христе, больше похожем на доктора Живаго.
Универсальной интеллигентности не стесняться противопоставлять аристократическую народность, которая видится мне ключевой (имеющей отношение к нашему спасению) интуицией «Возвращения».
И ещё, последнее – совсем спорное, исключительно от себя. Всё, происходящее с Игорем Бахметьевым, есть подготовка к главному поступку самого автора – к созданию книги. Он состоялся. Но для того, чтобы эпическая словесность Михаила Тарковского по-настоящему усмирила облегченную литературу его противников, надо будет ещё сложнее воплотиться в сюжете, ещё бесстрашнее пойти на встречу с самостоятельной фабулой и как бы отдельной от тебя судьбой. Уровень языка и художественного сознания в «Тойоте-Кресте» и «Возвращении» так высок, что усиление самостоятельной истории, сверхбиографического эпоса может иметь для победы решающее значение.
«Я не гоню с первых вёрст ни в книгах, ни в жизни, еду потихоньку, давая машине отвыкнуть от стойла и не комкая таинство рождения дороги», - сообщает главный герой «Возвращения». Возможно, надо будет увеличить скорость.




