С момента появления издательства "Ad Marginem" на страницах «Завтра» прошло уже полтора десятилетия. С тех пор интервью, бесед, комментариев было предостаточно, но ни разу главный редактор "Ad Marginem" Александр Иванов не был банален или прямолинеен. Он мыслит непрерывно, объёмно, парадоксально. Посему в негласной иерархии собеседников –Александр Терентьевич, как минимум, среди первых. На ум приходит герценовское определение Хомякова: «Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете - от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста». Исключу тему спора, хотя вступающим в полемику с Ивановым - не завидую.
Последние годы "Ad Marginem" специализируется на издании исследований о проблемах современного общества и теории культуры. При этом уверенно конкурирует с проектами, которым по своим ресурсам на порядки превосходят возможности издательства. Из последних изданий – книга британского философа Саймона Кричли "Боуи", всемирная история товарно-денежных отношений антрополога Дэвида Гребера "Долг: первые 5000 лет истории" или переиздание детской книги Александра Введенского "Железная дорога".
Настоящую подачу решено было представить не в формате интервью, но через размышления Иванова на самые разные темы – от предыстории и дня сегодняшнего "Ad Marginem" до главных русских вопросов и актуальных ответов на глобальные вызовы.
***
Фундамент моей издательской деятельности образовался из службы в армии. После окончания Белорусского государственного университета я служил двухгодичником. Сначала был командиром миномётного взвода, а потом год дознавателем в военной прокуратуре Минского гарнизона. Объездил фактически весь Советский Союз. Где был: крайняя восточная точка – город Нижнеудинск Иркутской области; крайняя южная точка – Ленинакан, где-то 120 км от Еревана; крайняя северная точка – Псковская область, поиски военного преступника ещё времён Второй мировой войны; и крайняя западная точка – город Балтийск, главная база Балтийского флота. Был уже последний месяц моей службы в Советской армии. В этом прекрасном морском городе я оказался чуть ли не единственным в зелёной защитной форме с погонами старлея. Меня ведь судьба сначала забросила в танковую бригаду, в артиллерийский дивизион, поэтому я был с танкистскими петличками. И в мире моряков в чёрном и белом, в офицерском клубе я пользовался невероятным успехом, главным образом из-за своей формы. В Балтийск меня послали провести дознание по поводу так называемых неуставных отношений на одном из сторожевых эсминцев. Дезертир добежал до Белоруссии, был пойман, и меня послали провести дознавательные действия, допросить людей, как и что там случилось. В Балтийске я был на приёме у вице-адмирала, командующего флотом, посетил адмиральский крейсер, посмотрел впервые, как выглядит боевой корабль изнутри. При этом я ездил повсюду с томиком "Феноменологии духа" Гегеля. Внедрялся в глубины немецкой классики, продолжая пребывать в армейском мире. Армейское, а потом циничное прокурорское окружение на меня очень сильное влияние оказали–эти люди знали цену словам и делам.
Я в армию ушёл спонтанно. Мой уход воспринимался как поражение. Я был на хорошем счету, дорога в аспирантуру была открыта, мог бы делать академическую карьеру. Но служба стала для меня своеобразным проявлением позднесоветского эскапизма, ухода на обочину.
Прекрасное время, пик застоя. Олимпиада-80,Тынис Мяги, все эти вечные ценности. Продолжение инерционного движения "долгих семидесятых", которые начались в Париже и Праге в 1968 году и закончились со смертью Андропова. Как-то в Википедии случайно открыл страничку про Екатерину Фурцеву и посмотрел, что происходило в то время, когда она была министром культуры. Да это просто какие-то Афины V века до нашей эры! Театр, кино, музыка, балет, Таганка, вся деревенская проза, Бродский, "толстые" журналы, Тарковский. Целый мир. Порой кажется, что прорывом стали шестидесятые, "оттепель". Нет, всё, что действительно стало культурной революцией, – это семидесятые. И стиль, конечно. Семидесятые породили определённый тип массового советского эскапизма. Брежнев был таким же точно его представителем, как и киногерои Олега Даля. Он любил на охоте рассказывать анекдоты, послушать Высоцкого, покататься на ярком автомобиле–то есть "сбежать" (от охраны, от официальной казёнщины). И это было общим желанием всего позднесоветского общества. Очень мощно развивался внутренний туризм,в семидесятые появилось "Золотое кольцо", Юрмала стала знаком "европейства". Внутренний туризм – это приход локализации на смену советскому глобализму. Любовь к локальному не обязательно была связана с понятием "русской партии", наиболее радикальной реакции на кризис советской утопии. Нет, она была частью обычной жизни квалифицированного рабочего, итээровца, преподавателя вуза, которые собирали иконы или альбомы по искусству, знали, как засаливать рыжики по рецепту Солоухина, открывали для себя Суздаль и Юрьев-Польский, зачитывались "Словами" Сартра и Селинджером, сидя на веранде в Майори или Дубулты, слушали на горе Хамелеон у могилы Волошина напротив Коктебельской бухты песни Высоцкого или стихи Ахмадулиной.
Советский Союз не был здесь уникален, это был мировой тренд того времени. Весь мир в конце 60-х годов был переполнен эскапистами. Они изобрели Вудсток. И этот стиль, этот тип мне кажется важным, потому что именно он породил современную реакцию на глобализм. Глобализм стал сегодня повседневной реальностью, но перестал быть ценностью. А ценностью стали различные неглобалистские виды опыта–локальные, частные, рождённые в недрах микросообществ, микромножеств.
Первая матрица такого стиля, такого чувства была связана с «долгими семидесятыми». Бунты студентов в 1968 году – это реакция на глобальный индустриальный мир – мир, который начинался с сирены, зовущей на завод. К 1968 году человечество просто устало от векового господства железных богов. Главный афоризм Ги Дебора, который является формулой событий 1968 года: «Никогда не работайте!». На самом деле это очень марксистская идея, потому что и Маркс был против труда. Он определял коммунизм как общество, где не будет труда в классическом смысле –встал рано утром и к станку. Но зачем ты живёшь? Чтобы каждый день становиться к станку? Нет, ты занимаешься тем, к чему у тебя лежит душа. Захотел – ушёл в параллельные миры. Это может быть какая угодно практика – «гаражная экономика», богема, чёрные копатели. Весь мир сегодня живёт под гидеборовским лозунгом «Никогда не работайте!».
Я прикинул, что в своей жизни работал только год: после школы на заводе был помощником слесаря. Всё остальное время я не работаю. Редактор в издательстве – это не работа. Для Маркса труд – это обмен вещества с природой. Ты индустриальным способом каждый день долго и монотонно что-то производишь. Как работает завод: ежедневно производит всякую всячину, которая очень скоро уничтожается, ломается или переваривается в желудках. Завод не производит поэзию, он производит колбасу или машину. Срок машины, допустим, пять лет, потом она идёт на свалку, колбаса будет съедена в течение недели. Идея Маркса: не надо всё превращать в производство колбасы, в этот обмен вещества с природой. Для Маркса самое важное – не работа, а научная, творческая, политическая деятельность, об этом потом прекрасно написала Ханна Арендт: главное предназначение человека – это предъявление себя как политического субъекта, как гражданина. Это же было главной ценностью и для Маркса, и для Ги Дебора. Гидеборовское «Никогда не работайте!» – ключ к пониманию таких позднесоветских фигур, как Геннадий Шпаликов, герои "Утиной охоты" и "Осеннего марафона".
***
Издательство – это во многом личная история. Она была связана с тем, что в армии я с очевидностью осознал: у интеллектуала нет никакого привилегированного места в обществе, мир устроен не так, как считает классическая европейская метафизика. То есть мир не устроен по принципу дуализма протяжённой и мыслящей субстанций – есть только одна субстанция. Не осознавая это в таких терминах, я стал стихийным спинозистом ещё в армии. То есть я понял, что мыслить можно и с помощью, например, выпивания стакана водки без помощи рук. Это тоже способ мышления, пусть очень аффективного, эмоционального. С точки зрения Спинозы, это, конечно, то, что называется смутной идеей. Выпить стакан водки без помощи рук – смутная, непрояснённая идея, но это идея, и она занимает своё место в некоторой манифестации единой субстанции, которую Спиноза называет "Природа, или Бог". Она так себя манифестирует, какой-нибудь офицер показывает удаль таким способом. Понятно, что не только этим, но и этим тоже. И проблема-то заключается в том, что спинозизм радикально меняет всю иерархию ценностей. Если ты живёшь в мире холистском, в мире целостном, то, во-первых, в этом мире нет смерти, а есть расцвет и увядание, разные степени их или, как говорит Лейбниц, свёртывание и развёртывание. А во-вторых, в этом мире нет ничего, что было бы неважно. Важно всё – интонация, нюанс, каждая мелочь. То, что Лейбниц называет малыми перцепциями, а Спиноза – ясными идеями разума. Ценность малого начинаешь понимать, находясь не в мире, где господствует картезианский снобизм мыслящей субстанции, то есть не в академическом, интеллигентском сообществе, а там, где решаются какие-то практические задачи. Неважно какого уровня – армейская среда основана на решении практических целей: как добраться из точки А в точку Б, построить летний лагерь в лесу и т.п. Этот опыт меня очень сильно поменял.
И "Ad Marginem" – отчасти продукт этой уже изменённой системы ценностей. Если бы я продолжил академическую карьеру, то вызов, который в начале девяностых возник перед всеми, я не принял бы, не стал бы делать издательство. Наверное, занимался бы чем-то научным, писал бы статьи. В начале издательской деятельности была, например, такая тема, как разгрузка тиража. И нельзя было «нанять таджиков», даже слов таких никто не знал. Всё сам. Заказываешь грузовик, подъезжаешь под «кишку» в типографии, туда сбрасывают пачки, которые пытаешься как-то упорядоченно уложить. Затем едешь в арендованный тобою подвал где-нибудь на окраине Москвы. И там сначала выбрасываешь пачки из грузовика, а потом вносишь в подвал. Я, например, так разгружал тираж книги Валерия Подороги «Феноменология тела». И потом получил колоссальное удовольствие, когда книга стала продаваться. То есть всё сам делаешь и ещё деньги получаешь. И это уже не зарплата, ты словно в другой реальности находишься.
***
Последние годы издательская политика "Ad Marginem" определяется тем, что мы стали более профессионально относиться к своему труду. Мы пытаемся достичь результата более экономным способом. Например, отдаём себе отчёт, что бороться в условиях сжимающегося книжного рынка за оставшиеся полки в традиционном рубрикаторе (русская проза, переводная проза, философия, религия, кухня) подавляющего большинства книжных магазинов–к сожалению, бессмысленно. Потому что остался один концерн, ну, или два –и они заняли все полки, и найти своё место на этих полках практически невозможно. Поэтому мы довольно плавно подошли к идее, что нам нужно создавать свою полку, своё пространство в книжном мире, то есть то место, где можно не испытывать давления концернов.
Сегодняшний издатель думает не о том, как издать книгу, не о том, как её разрекламировать, и даже не о том, как её продать в традиционном смысле слова, но о том, в каком контексте, в какой пространственно выраженной констелляции эта книга будет находиться. Допустим, мы более или менее представляем себе старые профессорские библиотеки. Мы представляем образ позднесоветских библиотек, состоящих из книг, полученных по обмену макулатуры. Нам понятна библиотека, которая стоит за гуманитарием, приходящим в магазин "Фаланстер", человеком, который задавлен знанием, у которого всё тело начинает превращаться в мозг.
Есть ряд магазинов с книгами, относящимися к современному искусству в широком смысле слова, плюс места, которые делают акцент на авторском выборе книг любой тематики и содержания. И если туда добавить капельку стиля, как капельку йода в самом начале романа "Господин Гексоген": «Белосельцев чувствовал приближение осени по тончайшей желтизне, текущей в бледном воздухе московского утра, словно где-то уронили капельку йода, и она растворялась среди фасадов и крыш…».Так вот, если добавить капельку стиля, то всё меняется. И этот момент стилевого оформления жеста кажется нам невероятно важным, при этом у него, конечно, нет никакого очевидного критерия, по которому можно отличить стильное состояние от бесстильного. Здесь важна интуиция.
***
Мы в России сейчас находимся в процессе избавления от морока, который можно по-разному называть, но я бы определил его как дискурс журнала "Огонёк". Этот дискурс конца 80-х годов царил здесь последнее двадцать пять лет. Должны, наверное, появиться новые языки, в том числе для объяснения семидесятых годов, где не будут работать оппозиции, предложенные "Огоньком": советское/антисоветское, официальное/неофициальное и т.п. Нужно создавать новые языки, на которых можно было бы выразить другую логику понимания этого периода.
В семидесятые проявляются очень важные моменты, связанные с кризисом советской утопии и различными вариантами ответа на этот кризис, выхода из него. Был, условно говоря, трифоновский ответ – поздний экзистенциализм, уход в себя, в переживание истории, в её пересмотр. И был ответ деревенщиков, уход в «экологическое сознание», в космос традиционного крестьянского "лада". Русская деревенская проза –тема местного, любви к малой родине.
Всё это ответ на зарождающийся в семидесятые глобализм. Да, для современного читательского опыта Трифонов или Белов очень велеречивы, многословны. Но если наладить правильную читательскую оптику, то в их текстах можно вычитать современные и интересные вещи. Я бы определил состояние этой литературы как «под паром»: она ещё не проросла живым интересом, но и не умерла окончательно, она свернулась и ждёт момента для разворачивания. И я думаю, время семидесятнической прозы скоро придёт. Особенно деревенской прозы, потому что это просто кричащая актуальность.
***
Кандидатская, как я сейчас понимаю, у меня была очень правильная. Я защитил её в 1989 году, посвящена она о. Павлу Флоренскому. Флоренский – настоящий лейбницианец. Например, он осмысляет энергетическое, динамическое пространство иконописи. Флоренский понимает, что икона – это не мир Платона, это не про статику, не про античную геометрию логоса. Икона – это мир неоплатонизма, мир энергий и особой сакральной физики. Флоренского интересует мир, где всё формируется через энергетические потоки. Мир иконы, по Флоренскому, это мир, где всё может быть понято только как исхождение энергии. Вот почему он лейбницианец –для него любая форма покоя есть просто форма очень малого, почти невидимого движения. В воспоминаниях Флоренского есть описание чувства, которое у него было, когда он видел, например, античную статую. В этот момент он понимал, что перед ним форма телесного, мускульного напряжения, которое определяется микровибрациямиот поверхностных натяжений. Покоя не существует, есть микровибрации, создающие эффект натяжения, растяжения, упругости или дряблости. Это очень интересный мыслитель, связанныйс традицией, которая в России почти не получила никакого развития, – с античным стоицизмом, причём именно старым греческим, а не римским. Стоики создали особую картину мира, которая не похожа на классический платонизм. Отсюда, от стоиков, кстати, и "обратная перспектива" Флоренского. Этим сейчас занимается теория медиа, акторно-сетевая теория. То есть Флоренский – очень современный мыслитель. Я это понял ещё в восьмидесятые, когда работал с архивными материалами, общался с его семьёй, с внуком-игуменом Андроником (Трубачёвым).
Работая с архивом, я, среди прочего, познакомился со столь острой, сколь же и опасной версией метафизического антисемитизма Флоренского. В поздних записках он рассказывает такую историю. В двадцатые, в Сергиевом Посаде, Флоренский отправился в гости к одной еврейской семье. Ранняя осень, хорошая погода. Но когда пришла пора возвращаться домой, погода резко испортилась –стеной полил дождь. И хозяин предложил ему своё пальто, чтобы не промокнуть. Флоренский надел это пальто, добрался до дома, и буквально через несколько часов его накрыла болезнь, которая вскоре передалась всем членам большой семьи. «Еврейское» пальто стало причиной тяжёлой болезни. Этот экстравагантный диагноз Флоренского основывался на том, что он, как и Розанов, понимал национальное как тончайшие материальные истечения, как духовно-материальную форму.
Розанова всю жизнь волновала проблема, неразрешимая для православного ума: как Иисус родился от еврейской женщины? Логос пришёл в мир, произошло нисхождение Неба на землю, но через еврейское чрево. Физиологическая сторона этого вопроса казалась Розанову средоточием всех метафизических парадоксов. Сам себя Розанов называл антисемитом и юдофилом одновременно. И Флоренский тоже был этим озабочен. Для него не было разницы между духовным и материальным измерением мира–мир един, нет никакого дуализма. Но монофизитами они не были. И Розанов, и Флоренский понимали, что произошло чудесное рождение Бога, но что дальше? Как мы связаны с этим рождением, с этим чревом?
Ещё одна тема специфического православного синтеза – Фаворский свет. Как можно глазом человеческим увидеть Божественный свет? Что с глазом происходит? Как, выражаясь современным языком, эта коммуникация возможна, как её помыслить?
Как помыслить рождение из еврейского чрева православного Бога и как помыслить видение этого Бога во славе на горе Фавор простым человеческим глазом? Любой сегодняшний русский вопрос – Путин, Украина, Сирия, "пятая колонна", Запад и Россия, всё что угодно – может быть редуцирован к этим двум вопросам. Точнее, даже к одному – это один вопрос, вопрос об особой физичности духа, о трансцендентальной (идеальной, априорной) материи смысла.
***
Для меня очень важно, что современный антрополог не принимает картезианского разделения на две субстанции, а задаёт любому фрагменту социальной реальности вопросы, исходя из монистической парадигмы. От этого его оптика становится совершенно иной. И это, конечно, гораздо ближе к вопросам, которые ставили Розанов, Флоренский и ранний Лосев.
Антрополог может в отношении сообщества учёных из лаборатории ставить те же вопросы, которые ставятся в отношении туземцев Африки, Полинезии или Южной Америки: как построена система родства, какова система закрытой и открытой информации, как организованы язык и коммуникация,как они одеваются и отмечают праздники.
Мы будем издавать потрясающую книгу американского антрополога Эдуардо Кона "Как мыслят леса" с подзаголовком "К антропологии по ту сторону человека". Кон рассматривает индейцев притоков Амазонки как цельный мир, где невозможно сказать о принципиальных онтологических различиях между людьми и средой, в которой они живут. Это же касается их языка. Одна из важных этических максим антрополога: не стесняйся акцента, не стесняйся речевых провинциализмов. Потому что через эти локальные, «неправильные» формы речевого поведения проявляет себя прямая манифестация монистической структуры мира. Чем локальнее, чем "провинциальнее" твой язык, тем больше ты принадлежишь этому холистскому единству. Это Лесков очень хорошо понимал. Сейчас для меня, наверное, он самый важный русский писатель. В "Железной воле" этот момент хорошо прописан. Когда немец уже шёл по пути к смерти в поединке с блинами, дьякон Савва его упрекает, что он блины "жустерит". Что такое "жустеришь"? Что это? Оказывается, это диалектное слово, которое означает не глотать, а пережёвывать, передвигать пищу во рту. То есть в чём было спасение немца? Не надо было блины воспринимать как обычную еду. Ты положи блинок в сметану, икорки добавь, потом в рот, а дальше блин сам дорогу найдёт. Не надо им управлять, управление блином, менеджмент блина – это смерть. Немец умер, потому что не понял смысла диалектного слова "жустерить". Вот такие вещи очень важны для антрополога.
Индейцы, которых анализирует Кон, понимают, что время не носит линейный характер, что оно определяется сезонами. Сезонная цикличность времени предельно важна для создания монистического мира. Мы давно привыкли к линейному, календарному времени, но ответ на вызовы глобализации – именно сезонное восприятие времени. Которое совсем по-другому формирует подход к жизни.
***
Что такое кулинарный ответ вызовам глобализации? Это квашеная капуста с гречневой кашей –любимая еда великого русского певца Сергея Лемешева. 90% продуктового ритейла в России – глобальные продукты. Герман Стерлигов с ума сошёл на этом, но действительно: хлеб, который мы едим, – не хлеб, а глобальная хрень. Особенно это касается белого хлеба. И Стерлигов делает особый ржаной хлеб, который очень дорого стоит. Но мы же не можем себе позволить платить за буханку 1500 рублей, как он требует. Зато есть выход – квашеная капуста и гречневая каша. Это наш мощный ответ глобальному продуктовому ритейлу. И таких ответов хватает. Везде в мире, не только у нас. Глобализация перестала быть ценностью – все хотят, грубо говоря, есть свою гречневую кашу с квашеной капустой.
Весь наш проект конца девяностых– начала нулевых, с Прилепиным, Елизаровым был во многом не выбором между локальным и глобальным, а нашей версией демократического глобализма. То есть был элитарный глобализм, выраженный у нас гайдаровскими реформами. Машина, которая готова всё перемолоть –мол, пусть те, кто оказались внизу, или сами научатся плавать или утонут. А элита выбирает финансовый глобализм вместе с глобализмом французских сыров и итальянских вин. И низовым ответом на это стал глобализм сырной сардельки, поедание которой описано в прилепинском романе "Санькя". Пустой холодильник, денег нет, закипает вода в кастрюльке, и туда герой бросает странную штуку под названием "сарделька с сыром". Понятно, что эта сарделька придумана не знатоками русской кухни. Они придумана потому, что люди едва сводили концы с концами и нуждались в дешёвой еде. Но это выбор демократического глобализма, а не выбор локального вместо глобального. Выбор локального – уже совсем другой выбор. Тот же Захар Прилепин не выбирает локальное, оно не является для него главной ценностью. Он ориентирован на большое милитарное демократическое глобальное. А локальное выбирает, например, Михаил Тарковский. Я тоже выбираю локальное. Точнее, выбираю элементы глобального элитизма и пытаюсь их соединить с элементами локализации. Например, я очень люблю итальянские вина, люблю, что скрывать,какие-то довольно дорогие продукты. Я с удовольствием их ем, когда есть такая возможность, но практически каждый день я ем гречневую кашу с квашеной капустой, как Лемешев. Ведь в жизни самые ценные, главные вещи –те, которые не выбираются. Друзей, любимых женщин мы не выбираем, они на нас сами "сваливаются". То же самое с квашеной капустой и гречневой кашей. Это наша судьба, мы ею выбраны.
***
Как-то приезжал в Россию знаменитый французский ресторатор Поль Бокюз. Его пробовали угощать русской кухней или, точнее, той, которую выдают за русскую. А потом повели на рынок, где он углядел букеты для засолки – укроп, смородиновый лист, хрен. И этот мастер сказал: вот он, ваш абсолютный кулинарный шедевр. То есть то, что составляет запах ферментированной еды, квашеной капусты, солёных грибов, солёных огурцов, чуть южнее – солёных арбузов. Не сварено, не замариновано в уксусной эссенции, а именно положено в ароматизированную жидкую субстанцию для брожения. Бокюз, когда унюхал букет для засолки, сказал, что это и есть оригинальная вкусовая гамма, которую ищут знаменитые повара. А у вас она найдена. И на этой основе он предлагал искать какие-то варианты сочетаемости запахов и вкусов и делать не только ферментированную еду типа солёных огурцов, но и вообще создавать вкусовую гамму, которая могла бы быть каким-то дополнением к неферментированным обычным блюдам и в таком сочетании составить принцип русской кулинарии.
Это основа нашего национального вкуса. И это основа, которой мы структурируем весь остальной свой кулинарный опыт. Ведь никто в мире такого количества ферментированной еды, кроме китайцев, больше не употребляет. Все варят, тушат, маринуют. А дать продукту забродить естественным образом, а потом его съесть – это класс. Мы и китайцы в этом смысле – единая вкусовая территория, потому что китайцы тоже понимают толк в ферментированных продуктах.
В начале восьмидесятых я оказался на рыбзаводе под Николаевском-на-Амуре, на Татарском проливе. План они выполняли: кета, горбуша, икра, готовили обычную солёную рыбу, которая поставлялась на материк. Но рыбы было много, какая-то часть её выбраживала естественным образом из-за нехватки соли. И местные использовали метод под названием "сёмужный засол". Рыбе давали чуть забродить, потом засаливали – закусь была просто мировая. В тех краях очень плохо растет картошка, морковка, капуста, поэтому витаминов не хватало. Но ферментированная, забродившая красная рыба, причём не выращенная, как сейчас повсеместно, с антибиотиками, а пойманная, дикая– давала массу витаминов и полезных веществ. Ферментированная еда – это просто целый мир. И то, что мы к нему причастны, в отличие от большинства стран Западной Европы, Америки – очень важная часть нашего культурного, цивилизационного запаса.
***
Немцы недавно сняли интересный документальный фильм про современную Россию. Где-то в подмосковной православной школе берут интервью у детей. Спрашивают маленькую девочку, ей лет 7-8, она в платочке, круглое личико. И она абсолютно искренне говорит: я вот только в школе поняла, что мы все здесь русские, и ведь как прекрасно быть русскими!
Можно, конечно, разделять друг друга по идейным взглядам, по имущественному положению, но очень важно обрести, наконец, чувство некоторого родства, которое русский народ не отличало. Русские никогда в ХХ веке не были миролюбивы друг к другу, никогда момент родства не доминировал над различиями. И даже русские диаспоры в мире весь ХХ век яростно враждовали внутри себя и друг с другом.
Но мне кажется, что поверх всех барьеров – политических, социальных, культурных, этнических – последние годы возникает некое представление о единстве. Возможно, оно во многом связано с тем, что последние пятнадцать лет были наиболее комфортными в материальном плане. Именно и только в материальном. Сужу и по новым поколениям, и по-своему. Но этот материальный достаток поменял и продолжает менять нравы и бытовые привычки. Я отмечаю, и не я один, что люди становятся чуть более мягкими друг к другу. Может быть, даже возрождается абсолютно неполитические формы какой-то изначальной коллективности, известные нам по позднесоветскому времени и уничтоженные испытаниями девяностых. А ведь условие для существования общности – некая предварительная симпатия, когда первым словом человеку говорится – «да». «Нет» может быть вторым словом, но первое слово – это всегда «да».