При всём желании, Георгия Владимировича Ивáнова (29 октября (10 ноября) 1894 — 26 августа 1958) нельзя отнести к числу тех людей, которые определили сущность и формы русской цивилизации, русской культуры, русской литературы, русской поэзии, в конце концов. Ну, не Пушкин он, не Лермонтов, не Тютчев, не… Тут список будет даже не в десятки имён — гораздо больше!
Кажется, что из семи (на самом деле — девяти) «небес русской поэзии» Георгий Иванов «зацепил» — и то, краешком! — в лучшем случае, только четвёртое:
Какие прекрасные лица,
И как безнадёжно бледны
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…
И «зеркальное»:
Какие отвратительные рожи:
Кривые рты, нескладные тела.
Вот Молотов. Вот Берия, похожий
На вурдалака, ждущего кола…
Но всё равно — небожитель. Пусть и на правах «вечного кадета», «опасного Жоржика». Не званый, но избранный. Младший из «младших символистов», эгофутурист, акмеист и так далее. Который всех знал и которого все знали. Свой среди своих. Блок, Брюсов, Гумилёв, Ахматова, Мандельштам (с которым у Иванова перед революцией была «одна визитная карточка на двоих»), Цветаева, Северянин — да, собственно, все, кто был причастен к отечественному литературному процессу на изломе-излёте «Серебряного века»… Потом — «легенда русской эмиграции», «соперник Ходасевича», «русский экзистенциалист, намного опередивший Сартра», «первый постмодернист» и так далее.
«Соперник Ходасевича» — да, это вроде бы много, но в то же время… Ходасевич в 1916 году: «Г.Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли…» Иванов в 1928 году: «Ходасевич «умеет рисовать». Но что за его умением? Усмешка иронии или зевок смертельной скуки». Зеркала, зеркала, зеркала… Скажи мне, кто твой друг и враг…
С «поэзией эмиграции» у нас вообще всё сложно. Вернее — просто и плохо. Даже у Бунина. Даже у Бродского. Цветаева? Она — женщина, ей можно было — иначе. А поэты — задыхаются. Даже если живут вроде бы полностью в русскоязычной, более того — в творческой, литературной русскоязычной среде. Но всё равно: это — уже аквариум, пусть и большой, пусть и наполненный водой из Лукоморья. А ведь только там, на берегу: «Приплыла к нему рыбка, спросила…»
Принято считать, что, напротив, Георгий Иванов лучшие свои стихи написал уже после того, как в 1922 году покинул советскую Россию (в связи с арестом и расстрелом Николая Гумилёва, в «боевой десятке» которого, по его словам, числился). Но так ли это?
Правда ли, что «если средней руки символиста Максимилиана Волошина большим поэтом сделала гражданская война, то Иванова — средней руки не поймёшь кого — сделала большим поэтом эмиграция»? Впрочем, давший такое определение Евгений Евтушенко даже ивановское стихотворение «Хорошо, что нет Царя…» назвал «разухабистым» и антагонистическим по отношению к якобы «ностальгически-монархистскому» «Эмалевый крестик в петлице…», а поэтику Иванова охарактеризовал как «редкое сочетание подлинного, не выпендрёжного аристократизма и изысканной простоты». Как говорится, найдите и вычеркните в этой фразе лишнее слово. Точнее, даже два…
И перечитайте написанное Ивановым в 1930 году:
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только жёлтая заря,
Только звёзды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
«Разухабисто», да? Впрочем, здесь не про «оглохшего» Евтушенко, тоже ставшего эмигрантом «из Зимы в Талсу» — только по своей воле…
Да, не надо путать туризм с эмиграцией. Но в поэзии, где — другие границы, первое, как правило, незаметно становится вторым…
Сам Георгий Иванов, судя по его стихам (и прозе тоже), свою эмигрантскую жизнь воспринимал не простым перемещением по поверхности планеты Земля, а в качестве некоего мучительного, уже посмертного, в ином пространстве и времени, инобытия, смысл которого ему самому принципиально недоступен, а потому:
Я бы зажил, зажил заново,
Не Георгием Ивановым,
А слегка очеловеченным,
Энергичным, щёткой вымытым,
Вовсе роком не отмеченным,
Первым встречным-поперечным —
Всё равно, какое имя там.
«Я испытываю по отношению к окружающему смешанное чувство превосходства и слабости: в моём сознании законы жизни тесно переплетены с законами сна. Должно быть, благодаря этому перспектива мира сильно искажена в моих глазах. Но это как раз единственное, чем я ещё дорожу, единственное, что ещё отделяет меня от всепоглощающего мирового уродства».
«Ложь искусства нельзя выдать за правду… Скоро всё навсегда поблекнет. Останется игра ума и таланта, занятное чтение, не обязывающее себе верить и не внушающее больше веры. Вроде «Трёх мушкетеров»...»
«История моей души. Я хочу её воплотить, но умею только развоплощать».
«Правда — здесь. Правда — этот день, этот час, это ускользающее мгновение…»
«Два миллиарда обитателей земного шара — два миллиарда исключений из правила. Но в то же время и правило. Все отвратительны. Все несчастны. Никто не может ничего изменить и ничего понять…»
Это — отрывки из его «поэмы в прозе» «Распад атома», написанной в 1938 году, накануне Второй мировой войны и за семь лет до Хиросимы и Нагасаки.
«— Я изобрёл универсальный растворитель! — Хорошо, а где вы будете его хранить?» Сегодня учёные-физики, работающие в сфере термоядерной энергетики, пытаются удержать свой «универсальный растворитель»: раскалённую до миллионов градусов плазму, — в мощном электромагнитном поле-«коконе». Георгий Иванов пытался удержать свою «жизненную плазму» в коконе поэзии — и она всё время утекала оттуда, лишь изредка, на мгновение «вспыхивая» неземным светом.
Пожалуй, всё, написанное им после 1922 года, — об этом. То, что представлялось манящей игрой до войны и революции (первая книга 17-летнего Иванова, «Отплытье на о. Цитеру» — прямая отсылка к известной картине Ватто, «манифесту» стиля рококо, начинается стихотворением «Мечтательный пастух», с эпиграфом из Фёдора Сологуба и начальной строчкой чуть ли не из Шоты Руставели: «Мне тело греет шкура тигровая»), «с той стороны» увиделось уже невозвратимой утратой:
В тринадцатом году, ещё не понимая,
Что будет с нами, что нас ждёт, —
Шампанского бокалы подымая,
Мы весело встречали — Новый Год.
Как мы состарились! Проходят годы,
Проходят годы — их не замечаем мы...
Но этот воздух смерти и свободы,
И розы, и вино, и счастье той зимы
Никто не позабыл, о, я уверен...
Должно быть, сквозь свинцовый мрак,
На мир, что навсегда потерян,
Глаза умерших смотрят так.
Про «воздух смерти и свободы» Иванов напишет ещё и так:
Туманные проходят годы,
И вперемежку дышим мы
То затхлым воздухом свободы,
То вольным холодом тюрьмы.
Наверное, только вне Родины, вне России «воздух свободы» может восприниматься поэтом как «затхлый», а «холод тюрьмы» — казаться «вольным».
«Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?» — это из того же «Распада атома», практически «по следам» празднования в СССР 100-летия А.С.Пушкина, когда советская Россия, собственно, и стала «пушкинской Россией» — только пушки эти оказались не из бронзы «Медного всадника», а из стали «отца народов»…Правда, через двадцать лет, на исходе жизни, в «Посмертном дневнике» будет написано другое:
Александр Сергеич, я о вас скучаю.
С вами посидеть бы, с вами б выпить чаю.
Вы бы говорили, я б, развесив уши,
Слушал бы да слушал.
Вы мне все роднее, вы мне все дороже.
Александр Сергеевич, вам пришлось ведь тоже
Захлебнуться горем, злиться, презирать,
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.
Вот так, по-свойски, но не запанибрата, как Маяковский. Тот чаи гонял с самим солнцем, прямо как ершовский Иван-дурак из «Конька-горбунка». А Иванов только к «солнцу русской поэзии» обращается с пожеланием, увы, здесь несбыточного. Правда, есть тут ещё маленькое «зазеркалье» в лице Александра Сергеевича Грибоедова и его «Горем от ума» — самим автором, видимо, непредусмотренное и неосознанное…
двойной клик - редактировать изображение
В европейской живописи с XVI века (а в китайской и японской — ещё раньше) известно явление анаморфоза, когда рисунок на листе бумаги несёт в себе «шифровку», которая становится доступной только под определённым углом зрения или же — отражаясь в зеркальном цилиндре (конусе и прочая) — примерно как на этом рисунке венгерского художника Иштвана Ороша «Таинственный остров» (1983), где странный пейзаж оказывается «развёрткой на плоскость» портрета Жюль Верна.
Не исключено, что всё творчество Георгия Иванова, и поэзия — в особенности, представляет собой именно такой «анаморфоз». Он сам писал в своих воспоминаниях о Гумилёве, касаясь полумифической фигуры некоего Александра Добролюбова — поэта, который лет за десять до революции «бросил всё» и подался странствовать по Руси «каликой перехожим»: «Его стихи называли, вполне серьёзно, гениальными — я это слышал от таких людей, которые знают, что такое стихи. Но все они знали и Добролюбова лично, и, мне кажется, в этом секрет того обаяния, которого не знавшие его, и я в том числе, уже не могут почувствовать в этих бледных, бесплотных, каких-то нечеловеческих, из «четвёртого измерения» строчках. Кстати, сборник Добролюбова назывался «Из книги невидимой». Кто знает, может быть, и впрямь «невидимая» для нас — была видимой кому надо, кому надо «объявиться», когда придёт срок? Может быть, и гениальная, только без ключа к пониманию её гениальности. На время? Навсегда? Кто знает — поэзия дело тёмное».
Вот такой «зеркальный ключ» к поэзии Георгия Иванова, в котором сошлись бы все видимо разорванные линии, пока не найден. Судя по всему — не было этого «ключа» и у самого поэта. Да и есть ли он вообще, этот ключ? Или же перед нами — просто собрание необязательной рифмованной «гладкописи», которая, по свидетельству его супруги Ирины Одоевцевой, искренне любящей и прожившей с ним целых 37 (согласитесь, символичная цифра) лет, к Георгию Иванову «приходила свыше» в любое время, по любому поводу или даже без повода, и сразу в готовом виде?
Сомнения высказывал и Блок, назвавший Георгия Иванова «человеком, зарезанным цивилизацией»: «Есть такие страшные стихи ни о чём, не обделенные ничем — ни талантом, ни умом, ни вкусом, и вместе с тем — как будто нет этих стихов, они обделены всем...» Правда, Блок писал эти строки об Иванове не просто до революции, а ещё до Первой мировой, до Маяковского и Есенина, которые ныне воспринимаются нами в иерархии русской поэзии наравне вовсе не с ровесником Ивановым, который был на год младше Маяковского и на год старше Есенина, а с самим Блоком (да так оно и есть на самом деле). В 1918 году, в предисловии к ивановскому сборнику «Горница» — второму изданию, так и не вышедшему в свет, — Блок называет творчество своего «ученика» «удивительным и странным».
Николай Гумилёв утверждал, что Иванов «не мыслит образами… он вообще никак не мыслит, но ему хочется говорить о том, что он видит».
Лев Лунц: «Он пишет больше десяти лет, и за десять лет не двинулся ни вперёд, ни назад, ни вправо, ни влево. И безнадёжнее всего то, что у Иванова не было и нет плохих стихов. Всё гладко, всё на месте — никаких ошибок. В общем, стихи Г. Иванова образцовы. И весь ужас в том, что они образцовы».
София Парнок: «Георгий Иванов — не создатель моды, не закройщик, а манекенщик — мастер показывать на себе платье различного покроя».
Список отзывов подобного рода можно множить и множить.
Но пожалуй, лучше всего о творчестве Иванова высказалась Ирина Одоевцева: «Мне казалось, что мы живём на пороге в иной мир, в который Георгий… иногда приоткрывает дверь».
«Казалось, что иногда приоткрывает…» Приоткрывает, но сам не заходит в эту дверь, останавливается «на пороге».
Эта печать надежды, неопределённости, незавершённости и недостижимости стоит на всём творчестве поэта. Может ли стать мастером, учителем — ученик, который боится, переступив порог, совершить ошибку? Есть птицы, которые физически неспособны летать на большой высоте, в разреженном воздухе: не те крылья, не то сердце…
Все эти аналогии-сравнения не стоит воспринимать в качестве попытки принизить или умалить значение творчества «почти классика Серебряного века русской поэзии», «пинать мёртвого льва». Потому что, да, Георгий Иванов — не «лев», и этот момент следует зафиксировать, поскольку без такой фиксации легко и просто скатиться во «вселенскую смазь», в царство энтропии и «тепловой смерти» русской поэзии. Но, во-вторых, (что куда важнее!) Иванов, этот «поэтический анаморф», вопреки собственному позиционированию, — не «мёртвый», и, вопреки мнению многих своих современников — не «неживой манекен». Он жив — как творец, как поэт, чьи стихи могут очень многих подвести к той самой двери, ведущей в иномирье-Лукоморье русской поэзии.
Илл. Юрий Анненков. Портрет Георгия Иванова (1921).