Сообщество «Круг чтения» 12:41 18 марта 2022

Между Россией и еврейством

к 90-летию со дня рождения Фридриха Горенштейна

И произведения Фридриха Горенштейна, и его имя, кажется до сих мало известны русской читательской среде. Он, принадлежа к одному поколению с шестидесятниками, не имел с ними ничего общего, факт своего участия в пресловутом "Метрополе" считал ошибкой, к писателям своего поколения относился весьма скептически.

Тому есть множество причин. Ибо сам он – писатель мало того, что маргинальный, но очень и очень непростой. Глупо бы было видеть в нём просто патологического семита или патологического же русофоба (а принимают его зачастую и за того, и за другого; и, справедливости ради нужно сказать, что и к тому, и к другому он даёт поводы). Но, скорее всего, эти перечисленные, а также некоторые другие смущающие читателя черты, смешаны в настолько текучем конгломерате, что разведение их в разные стороны будет равнозначно расторжению живого человеческого тела. Или, если угодно, души.

Горенштейн по всем признакам должен был бы родится и жить в среде древних иудеев. Но он там не жил. Родился в 1932 году в семье советского партийного функционера в Киеве, в юности, после ареста отца долго жил на его малой родине, в Бердичеве, в среде советских местечковых евреев, из которой, тем не менее, резко выделялся (этот факт зафиксирован им лично в автобиографической пьесе "Бердичев"). И одновременно он был с ней связан, как мало кто. Эта двойственность определила подспудную драму его дальнейшего существования и как человека, и как писателя. Ее усугубляло то, что, по сути будучи русским советским писателем, он ни в коей мере не был русским человеком. Для того чтобы им стать, или, по крайней мере, мимикрировать под него, нужно в значительной степени перестать быть евреем, принять на себя космополитические черты. Так поступают большинство из единокровников Горенштейна. Сам он в силу своего происхождения, с которым очень считался, воспитания и жизни в еврейской среде таковым стать не то чтобы не хотел, но просто не мог. Посему на протяжении всей своей жизни в московской интеллигентской среде он свой иудаизм принципиально подчеркивал, культивировал и едва ли не утрировал, говоря с местечковым акцентом и выглядя как еврей из анекдотов. Или же как тысячный еврей – но не тот, который согласно известной притче, вобрал в себя всю глупость, долженствующей быть поровну распределенной между всеми евреями, а во втором, менее известном значении – как из ряда вон выбивающийся чудак, идущий в ему одному ведомом направлении, причём прямо противоположном тому, в котором дружной и сплоченной толпой идут остальные его соплеменники. И может быть поэтому за свой поистине титанический труд ни одной литературной премией с их стороны не отмечен.

Анализируя мировоззрение Горенштейна можно облегчить задачу, поместив под лупу всего две его главнейшие части, связанные друг с другом: во-первых, с отношением писателя собственно к христианству, в частности, к русскому православию, что, как мне кажется, представляется возможным ввиду довольно отчетливой его позиции, занятой в этом вопросе; а также более противоречивым его отношением к современному ему еврейству - во-вторых. И, поскольку и взаимоотношение столь важного для жизни нашей страны русского и еврейского находит в творчестве Горенштейна весьма впечатляющие отражения, то два эти пункта можно попытаться также испытать на правильность.

И тут, прежде чем писать дальше, нужно отметить следующее: стоицизм, с которым он отстаивает свои взгляды, большинство из которых мне чужды, объективно заслуживает всяческого уважения. Более всего привлекает принципиальная чуждость Горенштейна любой групповщине, в первую очередь – национальной (хотя и здесь имеются неприемлемые для меня крайности, о чём ещё будет сказано). И, тем не менее: как тысячный еврей Горенштейн неудобен для русифицированных своих соотечественников. Как нетипичный еврей, чуждый русскому, он чужд и русским, категорически отказывающихся видеть в нём русского писателя, хотя он однозначно является таковым (один из почитателей ставит его даже в один ряд с русскими деревенщиками). Как несомненно религиозный человек, он, до конца не относящий себя ни к одному из религиозных образований (даже иудейство он воспринимает весьма своеобразно), тоже способен возмутить чувства практически любого из канонически верующих (кроме, пожалуй, исламистов, идеологии которых Горенштейн, кажется, ни разу не коснулся). И, наконец, как писатель, обладающий редчайшей способностью извлекать метафизические моменты из любого, даже самого незначительного бытового обстоятельства, он чужд и своим коллегам-писателям, этим свойством зачастую не обладающим. Зато означенной способностью в некоторых, скажу больше – весьма многочисленных моментах, имеющихся в ранних его романах, Горенштейн мог бы составить серьёзную конкуренцию Фёдору Достоевскому, с которым его иногда сравнивают – и недаром: многие мотивы и даже персонажи великого русского писателя отраженно, но недвусмысленно просвечивают сквозь ткань горенштейновских романов.

Подобно героям Достоевского, герои Горенштейна так же обостренно нервны и даже истеричны; и так же, как и у предшественника, отношения между ними густо замешаны на эротике, служащей неким промежуточным звеном в восхождении от быта к религиозной метафизике. Каждый из его персонажей одержим идеей, зачастую ложной, и каждый доводит свою идею до крайности. В особенности этим отличаются персонажи лучшего, на мой взгляд, романа Горенштейна "Место", где треск и хруст от столкновения этих разнородных идей друг с другом, от чего роман буквально раздираем, ощутим едва ли не физически. То же и пьеса, программно названная "Споры о Достоевском", в которой, между прочим, пожилой еврей-профессор активно покровительствует студенту-антисемиту. А роман "Ступени" в весьма многочисленных эпизодах явно сопрягается с "Преступлением и наказанием", переосмысленным, правда, полемично, а то и – уж не знаю насколько сознательно – довольно пародийно.

Сочетание же метафизики с эротикой, причем эротикой специфического, еврейского плана – это вообще фирменный, так сказать, знак Горенштейн, который можно найти в самых неожиданных эпизодах – даже таких, в каких другому писателю втиснуть этот мотив и в голову бы не пришло. Более всего этим отличается текст ключевого для Горенштейна романа "Псалом", о котором речь пойдет позже.

Обольщаться объективностью его подхода к собственно еврейскому вопросу явно не приходится: еврейское он, иудей, вышедший из местечковых евреев, если и не очень любит, то всё-таки очень к нему привязан. С русскими же дело обстоит прямо противоположным образом: прямые признания в неприязни к глубинной России, характерны чуть ли не для всех его произведений, довольно часты они и в ключевом для Горенштейна романе "Место". Но не лишено курьёзности, что в "Ступенях" они вложены в уста главного героя вроде бы русского, очень напоминающего подпольного человека из повести Достоевского, но по поведению и образу мыслей самого что ни на есть еврея из евреев (сходный вариант – доктор Живаго у Пастернака). Думается, в некотором смысле этот персонаж воплощает Альтер эго автора.

Собственно, об этой зацикленности автора на еврействе (при том, что зацикленность на русском отнюдь не меньшая – чего стоит гигантская, тысячестраничная историческая драматическая хроника "На крестцах", ярко и глубоко отображающая годы правления Ивана Грозного, где еврейские персонажи (исключительный, правда, для Горенштейна случай) вообще отсутствуют) можно судить уже из того, какое огромное место занимают в его произведениях вопросы семитизма и антисемитизма – в самом широком их понимании, иногда даже их противодействие всецело исчерпывает их содержание. Но если даже не исчерпывает, то Горенштейну ничего не стоит в общем-то ни с того ни с сего забросить в текст какого-нибудь из своих произведений, в данном случае - романа "Попутчики", вот такую типичную для него фразу при описании киевской площади перед Святой Софией: «недалеко антисемит Богдан Хмельницкий, сооружённый скульптором-антисемитом Микешиным, в сторону Москвы скачет». Что уж говорить о действующих лицах из плоти и крови.

«Столяр Шмигельский совершил три невыхода на работу из-за болезни жены, бюллетень вовремя не представил, и бухгалтерия не оплатила ему деньги, как за прогулы. Столяр Шмигельский пришел в бухгалтерию объясняться. Счетовод расчетного отдела Хаим Матвеич «…» не был глухонемым, но довольно хорошо усвоил их речь, умел с ними разговаривать жестами, и глухонемые его любили и уважали. Однако в этот раз Шмигельский слишком горячился, размахивал в беспорядке руками, и Хаим Матвеич за пятнадцать лет работы с глухонемыми впервые не мог ничего понять, что в свою очередь начало его раздражать. Между Шмигельским и Хаимом Матвеичем возникла некая беспорядочная перепалка, в результате которой, находясь в сильном возбуждении, Шмигельский захватил пальцами свой нос и начал раскачивать его из стороны в сторону. Поскольку среди местных глухонемых этот жест носил антисемитский характер и при этом присутствовал подошедший председатель профкома, делу был дан законный ход. Такова была предыстория бурного собрания, очевидно, приближавшегося к концу, так как после нескольких жестов председателя глухонемые единогласно проголосовали поднятием руки, а раскаявшийся Шмигельский долго обнимал Хаима Матвеича. Хаим Матвеич согнул свою правую руку в локте, большой и указательный пальцы соединил концами, образовав колечко, а тремя другими пальцами быстро пошевелил. Это вызвало аплодисменты и ликование среди глухонемых. Собрание кончилось. Гремя скамьями, глухонемые вставали и выходили, продолжая обмениваться впечатлениями».

Казалось бы, вопрос решен тихо мирно, однако куда там: спустя несколько страниц он находит уже окончательное, и довольно неожиданное для тех, кто плохо знает Горенштейна, разрешение. Выйдя из комнаты возлюбленной поздней ночью, главный герой в глубине двора опять видит Шмигельского, который «стоял среди мешков с цементом и унитазов, подняв обе руки к голове, и с наслаждением натирал свой нос, раскачивал его из стороны в сторону. Запрокинутое лицо Шмигельского было освещено луной, глаза закатились, рот был полуоткрыт, лишь короткие мучительные и сладострастные вздохи вырывались время от времени из груди его».

И, наконец, тоже очень типичные для автора комментарии, препорученные герою:

«Некоторое время Юрий Дмитриевич пребывал в состоянии неясном для себя, затем вспомнил что-то, прикоснулся пальцем к концу своего носа.

- Рукоблудие, - сказал он. - Манутация... Искусственное раздражение с целью удовлетворить чувство... Антисемитизм, приносящий половое наслаждение... Половой расизм... Это для патолога-физиолога... Патология вскрывает суть...»

Интересна здесь не психопатология действий столяра Шмегельского, интересна (впрочем, и вполне предсказуема) чисто еврейская, с налетом истеричности, реакция героя, едва ли не через страницу предлагающего читателю такие же квазинаучные свои комментарии по поводу психопатологии персонажей Нового Завета и, в особенности, главного его, если так позволительно выразиться, действующего Лица – Господа Иисуса Христа.

Впрочем, имеются в произведениях Горенштейна и чисто русские положительные типы, в особенности в самом русском из его произведений – повести "Улица Красных зорь". Но всё же, похоже, единственно положительный русский для Горенштейна – это приспособленный к этому амплуа еврей. Можно вполне сказать, что, выбирая между своей неприязнью к русским и неприязнью к евреям, Горенштейн в силу понятных обстоятельств просто обречён на то, чтобы в конечном счете отдать предпочтение последним.

Отказ же от еврейства – вольный или невольный, сознательный или бессознательный в конечном счете чреват, по Горенштейну, Божьей карой, воплощающейся через людей. Наиболее парадоксальный поворот этой темы мы находим в одном из эпизодов его самого большого по объёму романа "Место", где даже не сказать чтобы вполне сознательного отступника от иудейства, с юности искренне считающего себя русским, постигает промыслительное, по Горенштейну, наказание руками русского антисемита.

«После крика, ему адресованного: «Здравствуй, Лейбович»,-пишет Горенштейн, - он (еврей, вжившийся в образ русского и забывший о своем былом еврействе) буквально на глазах изменился, и было такое впечатление, будто он попросту расползается и разваливается, как снежная баба под действием горячего воздуха…»

Далее – весьма пространные комментарии автора, которые лучше привести не в пересказе, а в подлиннике. «Гаврюшиным Лейбович стал, кстати говоря, невольно. Во время тяжелого ранения и контузии он потерял сознание и на время память. В сутолоке фронтовой эвакуации он был записан Гаврюшин по чьим-то документам, а внешние данные его этому вполне соответствовали: серые глаза, короткий нос и прочие расовые признаки. Когда в госпитале его впервые назвали Гаврюшиным, он решил, что ослышался… Но когда его так назвали вновь и вновь, он задумался и думал всю ночь. Он любил Россию, любил сало с ржаным хлебом, любил квас, любил рыбалку на рассвете, любил широкие степные русские песни, любил звуки гармоники, любил физическую силу и сам, кстати, был притом человеком не слабым, балующимся гирями. А еврейскую суету, еврейскую неопрятность, каркающий еврейский жаргон – в общем, все то, что отличает народ, живущий чужой, исторически неестественной жизнью и оторванный от земли, он не любил. Помимо всего прочего, был он сирота, воспитывался в детском доме, вне еврейской семьи и в общественном русском духе. Поэтому он решил, поразмыслив ночь, что стать из Лейбовича Гаврюшиным для него если и случайно, то во всяком случае справедливо, и большим обманом по сути, а не по форме, как раз является то, что он Лейбович… Так стал он Гаврюшиным, и с каждым годом Лейбович все более умирал в нем, пока не умер, как ему показалось, окончательно, так что он даже позволял себе вполне искренне покровительствовать «честным и порядочным людям из евреев, которых пытались затравить те, кто воспринимает факт своего рождения от русского отца и русской матери как награду, а не как величайшую ответственность и обязанность»...

Вот примерно что удалось мне узнать о жизни Гаврюшина-Лейбовича, и вот что привело его, фронтовика, крупного хозяйственника, человека, который неоднократно бывал в Кремле и получал награды из рук правительства, привело его к позорной и унизительной смерти, какой умирают люди слабые».

Ещё далее - комментарии, объясняющие причину обратного и уже окончательного, превращения Гаврюшина в Лейбовича перед самой смертью.

«Тут следует сказать несколько слов о причинах мгновенного шокового состояния директора завода Гаврюшина, вызванного бездоказательным уличным криком какого-то хулигана. Пожалуй, оно мне понятно и относится не к личным качествам Гаврюшина, а к особого рода психологическому состоянию, которым долгие годы, случается, живет человек. Отчасти оно напоминает раздвоение личности, с той лишь разницей, что тут обе личности как бы существуют одновременно, но одна из этих личностей находится в подполье, в захоронении, причем, в отличие от элементарного бреда, человек не только внешне здоров вполне, но и сохраняет внутренне и постоянно критическое отношение и понимание своей раздвоенности. Хочу повторить, что здесь не примитивный обман и выдача себя за другого. Явление это скорее может быть отнесено к социальной психиатрии, если таковая возможна. Тут определенного рода психологическая игра, когда человек сам от себя нечто скрывает, причем со временем это настолько овладевает его сознанием, что происходит словно его полное психологическое перерождение и первое его «я» хоть и не исчезает полностью, но выглядит этаким смутным воспоминанием из далекого прошлого, является с каждым разом и с каждым годом все реже и реже, и даже когда оно является, то настолько вступает в полнейший контраст с нынешней жизнью, что у человека даже возникает искреннее сомнение: а не придумано ли все то, ненастоящее и смутно-далекое… Появляется к тому далекому некое недоверие и ухмылка. И при всем при том где-то в самом отдаленном уголке сознания существует страх перед этим явлением своего прошлого «я». Причем и страх этот постепенно становится не социально-политическим, а психологическим, не перед раскрытием обмана, который давно уж перечеркнут нынешней жизнью, а перед неясным, как бы ночным кошмаром, вызывающим сердцебиение, пустоту в груди и смутные ускользающие мысли, о которых по пробуждении, оглядевшись, лишь пожимаешь плечами и с радостью улыбаешься окружающей яви… Что же сказать о человеке, который давно уж был настолько русским и который настолько жил прочной хозяйской русской жизнью, что (и это очень важно), что позволял даже себе не испытывать неприязни к евреям, весьма характерной для лиц, элементарно скрывающих свое еврейское происхождение. Так, во время гонения на космополитов Гаврюшин защитил и не дал расправиться с главным конструктором завода Шрайбманом, тем самым, который в сорок втором установил свой чертежный стол прямо в сборочном цеху. «…» После этого Гаврюшин окончательно стал натурой цельной и искренней даже перед самим собой, то есть человеческая личность его окончательно переродилась. Это был русский человек, русский ответработник, окончательно утративший связь с молодым техником Абрашей Лейбовичем, добровольно ушедшим на фронт в первые же дни войны. Более того, этому, казалось бы, трудно поверить, но Гаврюшин вспоминал об Абраше Лейбовиче как о давнем своем знакомом, то ли погибшем на фронте, то ли вообще сгинувшем где-то. «...» Конечно же, здесь налицо патология, но патология, источник которой вне Гаврюшина, и вне Лейбовича, и вне отдельной личности вообще. Налицо социальная патология общественного сознания, исключающая из борьбы за самоутверждение человеческую личность и берущая за неделимую единицу этой борьбы крупные и во многом обезличенные этнографические группировки. Причем успешное и свободное развитие личности, как правило, возможно не вне, а лишь внутри этих группировок, в которых внутренние признаки если и существовали, то были все ж подчинены признакам внешним, объединяющим и скрепляющим национально-этнографическую группировку психологически. «…» Едва Гаврюшин услыхал из чужих уст публично произнесенную свою подлинную, ныне искренне забытую фамилию, как на него разом нахлынуло, и он потерял опору в себе. Он-то ныне был все-таки Гаврюшин, а при столь крайней ситуации даже и в Гаврюшине, русском человеке, уверенном в себе и потому терпимом к евреям, даже и в Гаврюшине, русском человеке, все-таки Лейбович найти поддержки не мог».

В романе "Псалом", идеологически наиболее внятном, попытка отказа одного из героев от еврейства сопряжена с постоянным трусливым памятованием о своем истинном происхождении; этого тайного еврея, любящего русское и стыдящегося еврейского, носящего к тому же чисто русскую фамилию Иволгин, Горенштейн именует совершенством мерзости и зла. «Он задумался кисло-сладкими мыслями о том, как хорошо бы было ему родиться от славян, аборигенов, - можно прочесть в третьей части романа, - или в крайнем случае хотя бы от татар или якутов. Каким бы хорошим, гуманным неевреем он был, как много бы он сделал для тех, кому не повезло с рождением от еврейского отца с матерью, и, главное, что ничего уже нельзя изменить. Если уж ты родился евреем, то это также навек, как если бы умер русским. Может, сыну его Савелию еще хуже, еще обиднее будет. Половины ему не хватило, всего половины… Ах, какое это богатство – быть русским, и как не ценят русские, как недостаточно они любят Россию… Он знал, что есть немало русских, которые недостаточно любят Россию… А ведь если б ему, Алексею Иосифовичу, только разрешили быть русским, каким бы русским патриотом он был… Однако он знал, что есть немало русских, которые даже недовольны, когда еврей любит Россию, которые ревнуют его к России и которым больше нравится, когда еврей России – враг. И есть немало евреев, которые делают подобные обидные мысли справедливыми… Да, да, он может указать на таких пальцем… Не ценят русский хлеб, не ценят русское гостеприимство… Неблагодарные… Ах, как он их ненавидит… Из-за них и нас… После этого мысли его, как обычно в таких случаях, пошли веером во многих направлениях и стали скучны, как скучны испокон веков становятся всякие разговоры и рассуждения о еврействе после первоначального живого напора».

Следует добавить, что на основе взаимоотношений Иволгина и противостоящего ему антихриста Дана автор выстраивает свою концепцию еврейства – каковым оно, на его взгляд, должно быть и каковым ни в коем случае быть не должно. Предварительные посылы просматриваются в покамест относительно нейтральной сцене:

«Алексей Иосифович посмотрел на Антихриста, уже изрядно усталого, поседевшего за нынешний земной путь свой, и что-то жалкое, местечковое увиделось ему в лице этого еврея-дворника. Что-то язвительно смешное пришло на ум Иволгину, ведь Алексей Иосифович был русский искусствовед, и его могла вполне рассмешить мировая скорбь еврейских глаз, как смешила она некогда Вольтера, любимца и баловня русского гуманного свободомыслия…

Тогда открыл Алексей Иосифович рот, показав зубы, изрядно пожевавшие уже русского хлеба и украинской колбасы… Сочетание золотых коронок впереди, хромированных зубных мостов по бокам и светло-кофейной кости в промежутке… Сюда, за службу верой и правдой народу-хозяину, как он считал, награждается хороший еврей едой и питьем и воздухом для дыхания… Не на грудь главная награда, а в рот, между зубов…

–Ха-ха-ха,– четко и раздельно, без еврейского шепоточка, произнес Иволгин.

И сказал ему Антихрист молча, в себе, через пророка Исайю:

–Над кем вы глумитесь? Против кого расширяете рот, высовываете язык? Не дети ли вы преступления, семя лжи?

Однако еврейская мировая скорбь, смешившая Вольтера и рассмешившая Иволгина, была не только в глазах Антихриста, она была и в глазах самого Иволгина, правда, в своем наиболее падшем и ничтожном виде…

Ведь все ничтожное есть великое, бесконечно униженное… Унизьте до крайности великую мировую скорбь, и она превратится в обычный трусливый страх. Что бы ни делал Алексей Иосифович, глаза его постоянно, помимо воли твердили одно: боюсь, боюсь…

–Авраам, не бойся,– сказал Господь Зачинателю.

Это было одно из основных положений Договора Господа с Аврамом и превращения Аврама в Авраама, превращения вавилонского странника в Зачинателя Господнего народа… Но те, кто размножились в Египте возле мясных котлов рабства, начали забывать Господа, расторгнув первым делом именно этот с Ним Договор.

–Бояться, бояться надо,– говорят они и по сей день,– заяц всю жизнь боится и жив…

Так поучают они младших родственников своих после хорошей чарочки вишневой наливки. И в философском трактате за ворохом блестящих мыслей вдруг слышится:

–Боюсь, боюсь…

И в рассуждениях ученого выкреста «Боюсь, боюсь». И в умелой, талантливой церковно-березовой лирике поэта, мечтающего, чтоб за дорогими сердцу «молебнами», сладкими слуху «облетающими осенними садами» и живописно изображенным рождественским снегом русский читатель забыл или хотя бы простил ему еврейское происхождение… Так расторгли они Договор с Господом…»

Две только что намеченные нами темы почти целиком определяют и перипетии сюжета этого романа, разбитого на четыре части, и носящие наименования казней.

Посылы сюжету романа задает именно Дан, названный антихристом. Наименование это – не общепринятое в христианстве, а позаимствованное Горенштейном из иудейства, требует некоторого пояснения, тем более, что, как обнаруживается по ходу действия, он лишь предтеча; его функция сводиться лишь к отцовству того настоящего антихриста, которого носит от него во чреве его приемная дочь, и который рождается аккурат к концу романа; до того антихрист-отец, он же аспид предпринимает еще две попытки – без любви, что следует отметить особо, не потому ли обе заканчиваются неудачно. Но дело еще и в том, что плодящий, и, собственно говоря, наделяющий ту или иную часть русских пространств упомянутыми тайными евреями, которых автор сводит в одну компанию в Москве, в стенах Литературного института, Дан выступает как своеобразный генератор потаенной еврейской энергетики, в конечном счете долженствующей облагородить хаотическую российскую действительность посредством упорядоченного и положительного еврейского начала (не знаю как для еврея, но вот для русского положительность этой энергетики куда как проблематична).

Здесь уместно будет процитировать два высказывания Горенштейна, могущих дать ключ к его мировоззрению, определяющих также и содержание его произведений.

Первое. «Моя позиция безусловно отличается от позиции гуманистов, - пишет Горенштейн в одном из писем. - Я считаю, что в основе человека лежит не добро, а зло. В основе человека, несмотря на Божий замысел, лежит сатанинство, дьявольство, и поэтому нужно прикладывать такие большие усилия, чтобы удержать человека от зла. И это далеко не всегда удается».

И второе. «Основа еврейской религиозной мысли – крайняя практичность в быту при предельной метафоричности в отвлечённом,- пишет Горенштейн в том же "Псалме", что, собственно, и порождает возможность существования различных двусмысленностей в этой области, характерных и для него самого. Примером таковых могут служить весьма щедро используемые фрагменты Библии, которыми буквально пропитан текст и которые автор трактует весьма своеобразно; в особенности это касается Христа, Который, согласно горенштейновской теологии является не Мессией, принесшим в мир Новый завет, придуманный, по Горенштейну, отпавшими от Учителя апостолами, но лишь последователем и продолжателем линии ветхих пророков – никак не больше.

Гуманизм, который производит, по Горенштейну, христианство (если оно даже не идентично ему), стремиться научить добру, исходя из морали, чуждой человеческой природе (может быть, источник этого высказывания - известное место из Послания к римлянам апостола Павла, гл. 7, стихи 7-25), Библия же учит добру, исходя из человеческого эгоизма.

Всё доброе у людей есть Божие, униженное для человеческого постижения – эта формулировка, данная Горенштейном, вполне могла бы дотянуть до уровня православного богословия, если бы не контекст, который я обозначал раннее и о котором буду упоминать и далее. Так и здесь: «Что такое людская любовь, Дан, Аспид, Антихрист, на себе не испытал ещё, хоть обучен был, конечно, истине – все доброе у людей есть Божье, униженное для людского постижения… Поскольку лишь грехи человеку по мерке его. Значит, и любовь людская есть унижение Божьей любви. Причём если Божья любовь от вечности – широка, покойна, крепка и неизменна,– то людская любовь от мгновения: тороплива, неверна, удивительна и красочна».

Ещё один парадоксальный, но точный афоризм Горенштейна: «Любовь к Творцу у народа Авраама не столько религия, сколько национальный инстинкт». Здесь еще более нужно задуматься, так как именно этим инстинктом определено главное событие романа: рождение антихриста сына от брака антихриста отца с его приемной дочерью, русской по национальности (в чем, на мой взгляд, есть даже определенный провидческий смысл). Отсюда – еще ряд не менее, я бы сказал, точных и даже остроумных моментов.

«С собственными же инстинктами у человека отношения не простые, часто основанные на непонимании, случается, и научно-философском, или на отрицании, конечно, бессильном. Потому среди многочисленных отрицателей Господа евреи выглядят особенно фальшиво, и среди талантливых атеистов евреев мало, а все больше остроумной, ветреной французской сатиры. Еврей-атеист, как правило, или бездарен, или непоследователен. Однако даже те из евреев, что отрицают Господа, в бытовом своем живут Господним, и великий национальный инстинкт любви, которой они обучены через Господа, проявляется в еврейских матерях и отцах, в их религиозной любви к детям своим».

Русским же, по Горенштейну, присуща другая крайность - лишенное религиозности идолопоклонство, которое он сам оценивает так: «Лучше уж атеизм, если нет сил верить в Господа, чем идолопоклонство. Лучше здоровый, материнский атеизм. Но атеизм, терпимый Господом, доступен либо честным, черствым душой труженикам, либо, наоборот, бездеятельным мудрым созерцателям. То есть подлинный атеизм доступен весьма немногим. И испокон веков в стране этой и в народе этом было так же мало атеистов, как и мало верящих в Господа. И были либо равнодушные псалмопевцы, либо неистовые идолопоклонники».

Таковы, по мнению Горенштейна, изъяны русского христианства, а равно и русской веры, Бог которой – идол, вернее даже – идолы, в разные эпохи русской жизни меняющие личины, в числе которых и боги революционного времени. «За короткое время своего пребывания здесь (в одном из русских, вернее, малороссийских городов) Дан из колена Данова, Антихрист, понял, что находится среди язычников, либо недавно принявших эту веру, либо переживавших расцвет этой веры, ибо слишком много кумиров, литых из металла, выстроганных из дерева, высеченных из камня, а также слишком много рисованных изображений было вокруг. Кумиры были разные, но чаще всего попадалось изображение усатое с азиатскими скулами, похожее на вавилонских идолов, против преклонения которым предостерегал пророк Иеремия…»

Бог Горенштейна никак не подпадает под эту категорию; однако нетрудно заметить, что эманации Его, направленные в земной мир, отличаются характером чувственным, пристрастным; а сам направляющий их в мир Бог как то излишне, что ли, проницаем для человека, который по этой причине способен войти в него, как Иона в чрево кита, слиться с ним в единое целое, причем не то что метафизически, но едва ли не физически, чуть ли не на самом что ни на есть плотском уровне, что так характерно для иудейства.

В результате этих и подобных инвектив в "Псалме" возникает некая новая, искусственная, выведенная в пробирке религиозность, которую с авторской легкой руки выражают в своих действиях герои "Псалма" наподобие крохотных человечков, что выводит в пробирке, как цыплят, вещающих для него оттуда, один из них. И, кстати, опыт этот заканчивается для него плачевно – он попадает в сумасшедший дом, куда по сходным причинам раннее попал герой предыдущего романа "Ступени" (дело очень привычное для секуляризированного и одновременно страдающего теми или иными видами умственной прелести сознания, столь характерного для атеистической публики с высшим образованием, претендующей на некие «духовные искания», и в конечном счете готовой потреблять наскоро обретенную «духовность» так же, как потребляла раннее псевдонаучные теории). Добавлю, что сам Горенштейн, по видимому, вовремя понял такого рода опасность: "Псалом", насколько можно судить, стал последней его попыткой в области, так сказать, психопатологического богословия, ибо после него он больше не забирался в подобные вероучительные дебри, ограничиваясь эпизодическими приближениями и мимолетными касаниями; далее пошли романы с гораздо более сниженной идеологической планкой, хотя провокативность, типичная для ранних опусов, все-таки осталась.

Закончим наши рассуждения фрагментом, примиряющим крайности иудейской религии – так, как ее понимает Горенштейн - с реальными обстоятельствами современной жизни во Христе, редкостным для Горенштейна, но, хочется думать, вполне искренним – фрагментом, заключающим повесть "Последнее лето на Волге", написанной незадолго до смерти в Берлине, где Горенштейн жил после эмиграции из Советского Союза с середины 70-х:

«Наши проблемы вросли нам в тело, наши проблемы вросли нам в мясо, и отодрать их можно только с мясом. Каждая российская проблема оставляет после себя на теле незаживающую, кровоточащую рану, и кто его знает, заживут ли эти раны когда-нибудь, не истечет ли Россия кровью до смерти, полностью избавившись от своих нынешних проблем? Я ухожу с утомляющей, бездушной праздничной улицы, сворачиваю к каналу, поблескивающему гладкой черной водой, по которой словно бы можно ходить до рассвета, когда вода опять посветлеет и станет жидкой. Здесь прохладней, здесь, вдоль набережной и под мостами, прогуливается влажный, речной, совсем волжский ветер. Здесь мне проще, здесь я успокаиваюсь. В виски уже не так давит, и, как говорил мне знакомый доктор, мелодия сердца становится приятней. И уж нету удручающего нетерпения, нет удручающей злобы на жизнь. В такие благие минуты хочется верить в чудотворные силы, хочется верить, что рано или поздно тайны нашего спасения будут нам возвещены».

Так, хочется добавить, как дают о себе знать эти чудотворные силы юной героине-сироте лучшей, может быть, созданной в том же, 1996 году, как и "Последнее лето…", повести «Улица Красных зорь» - русской по матери, еврейки по отцу в пронзительном финале:

«Когда сидела теперь Тоня у дороги, то смотрела не только на прохожих, но и в небо: не летят ли ангелы.

Холодало, задули с моря ледяные ветры, собрались птицы в большие стаи и улетели к другой далекой весне и другому далекому лету. Стало пусто в белом небе, да и на земле озябшие прохожие старались быстрее промелькнуть мимо Тони по сначала мокрой, а затем скользкой дороге. И все таки приходила Тоня, смотрела и ждала: может, просто из упрямства, а может уже догадывалась, что стаи птиц всегда летят навстречу птицам, от весны до осени, от осени к зиме. Не туда, где радость, а туда, где вера и терпение.

Минуют необъятные русские годы, пройдут бесконечные российские дни, и опять наступит тот дождливый вечер, который переломил Тонину жизнь у самого корня. Но на сей раз вечер перейдет не в ночь, а сразу в рассвет, станут блекнуть земные зори, как блекнут горящие свечи, освещенные сильным заревом, и услышит Тоня чистый, заоблачный голос, как бы единый голос Ульяны и Менделя:

- Прийди, ближняя моя, прийди, голубица моя.

Тогда ответит Антонина радостно:

- Готово сердце мое, Боже, готово»

Горенштейн в силу различных, в том числе и независящих от него причин, не смог, да и не мог передать в своих произведениях чувства счастья единения человека с Богом, радости от Его присутствия в человеческой жизни; но ему вполне удалось передать тоску от Его не присутствия в современной ему среде – и единоплеменной, и иноплеменной. А это – уже немало.

Cообщество
«Круг чтения»
22 сентября 2024
Cообщество
«Круг чтения»
1.0x