Сообщество «Круг чтения» 00:15 11 декабря 2021

Князь Мышкин как несостоявшийся христианин

Поразительно, до чего мало существует об «Идиоте» литературоведческих, не говорю уж – философских работ, как мало интересуются им богословы. А казалось бы: грандиозная попытка вывести современного Достоевскому праведника на подмостки современного ему века явно того заслуживает. Но нет. О «Записках из подполья» – строчат вовсю, по поводу «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» просто ломают перья, что уж говорить о «Бесах». Даже о «Бобке», о «Сне смешного человека», о «Кроткой» написано больше, чем об «Идиоте». Если уж быть совсем точным, то следует признать, что о самом идиоте, т.е. князе Мышкине, пишут немало, а вот о романе, где он является главным действующим лицом – почему-то нет. Не рассматривается его содержание и со стороны православия.

Роман Достоевского я очень люблю, в особенности его великолепные комические сцены. Но если бы у меня спросили о том, христианского ли, вернее - православного ли духа этот роман, то я бы почти что с полной убежденностью ответил бы: нет, не православного. Больше того - даже не религиозного. Хотя, если быть объективным, то дух этот, и то в сильно розоватой, если воспользоваться терминологией Константина Леонтьева, окраской, присутствует, наверное, приблизительно на четверти страниц от общего объема. Все же остальное выдержано в духе чисто психологических раскладов, которые мы попытаемся разобрать.

Главное, что препятствует правильному пониманию основной мысли романа, так это – это крайне рискованная встроенность фигуры современного Христа 19-го века (а именно так замышлял Достоевский своего князя Мышкина, оговорившись, впрочем, что только отчаянное положение принудило его взять эту недоношенную мысль) в ряд крайне эксцентричных персонажей, прежде всего Рогожина и Настасьи Филипповны (последней – в особенности), с которыми он находится в нерасторжимой связи. Тем более, что главной фигурой в данной триаде, несмотря на эпизодичность ее появлений, является Настасья Филипповна, воплощающая, причем в чисто женском варианте, столь милую Достоевскому человеческую душу, мятущуюся между двух начал – темного и светлого, а Мышкин и Рогожин могут быть вполне уподоблены неким ангелам, представляющих ее светлую и темную стороны. Не из-за этой ли трудности воплощения человеческой души в виде реального, из плоти и крови человека может быть объяснимо, равно как ее крайне редкое, в двух-трех эпизодах, непосредственное появление Настасьи Филипповны в сюжете романа. Тем более, что и схема (ангел – душа – демон) рушится под напором предлагаемых Достоевским обстоятельств.

Естественно, что даже вот с такими, относительно редкими появлениями в сюжете фигуры Настасьи Филипповны образ князя обретает функцию вспомогательную, второстепенную, целиком зависящую от переменчивости настроений демона, можно сказать, его жизни, чья инфернальность, впрочем, несколько снижена за счет зауряднейшей фамилии Барашкова. Что не мешает ей выполнять функции своего рода нравственного катализатора, испытывающего на прочность не только князя, но и в той или иной мере всех персонажей романа, что, вообще-то, на стадии начального замысла Достоевский предполагал поручить Мышкину. Этот перекос с большим трудом, и то лишь отчасти, сумел преодолеть великий Акира Куросава в своей едва ли не превосходящей первоисточник экранизации. Примечательно, например, что в фильме Куросавы под влияние Мышкина попадает не только Коля Иволгин, но и приобретает смирение гордая Аглая, которая у Достоевского в финале романа безоглядно предается воле какого-то графа польского, а может вовсе и не польского, но уж точно темного происхождения, а затем и католических патеров и становится истовой приверженкой их веры. Кстати, правильность движения в этом направлении Куросавы подтверждается записью Достоевского, сделанной во время работы над «Идиотом»): «Он (князь) восстанавливает Настасью Филипповну и действует влиянием на Рогожина; доводит Аглаю до человечности».

Можно было пойти и дальше: развести в стороны линию Настасьи, князя и Рогожина и остальные линии и в результате получить два разных романа. Куросава, например, целиком сосредотачиваясь на первой и отметая все остальные, достиг поразительного соответствия полноте первоисточника. Но можно было сделать и наоборот; думаю, что результат в таком случае был бы, может быть, менее ошеломительным, но уровню и поэтике Достоевского, приведенной, правда, в равновесие и без присущих ей натяжек, вполне соответствовал бы. Здесь я снова не могу не вспомнить Куросаву с его фильмом, ибо хаос, который вносит в роман в общем-то не очень обязательный образ Настасьи Филипповны, ему тоже удалось, убрав из него элементы мелодраматизма, упорядочить, очистить, отфильтровать и каким-то чудесным образом перевести в точные и гармоничные формы едва ли не античного персонажа, что тоже на каких-то глубинных планах присутствует и у Достоевского, но зачастую теряется за столь присущем ему чувственным беспорядком, граничащим с эмоциональной расхристанностью.

Мышкин, при том что его безоглядная доброта и болезненная отзывчивость вовсе не синонимы христианских качеств, и вправду мог бы стать частичным и отраженным воплощением Христа в человеке 19-го века, если бы не воистину роковая привязанность Достоевского к мелодраматическим перипетиям, касающимся отношений мужчин и женщин (и большей частью спровоцированными последними), более всего сказавшаяся именно в «Идиоте». Своего в сущности бесполого, бесстрастного, или, по крайней мере, не склонного к мелодраматичной страстности героя он вписывает не только в треугольник, двумя остальными точками которого, кроме него, являются Настасья Филипповна и Рогожин, оба до краев переполненные плотскими страстями, но еще пытается пристегнуть к этому треугольнику линию тоже весьма страстной Аглаи. Естественно, что очутившись в такой вредной для своей натуры обстановке, герой в результате терпит сокрушающее поражение – и, не в последнюю очередь, в качестве носителя христианских качеств. Дело даже вовсе не в том, что его христианское оказывается ненужным и даже вредным в среде, в которую по воле автора; дело в том, что между ним и этой средой пропадает дистанция, которая возможна была бы у другого автора. Но не у Достоевского: удивительно ли, что чем дальше, тем больше герой в ней попросту растворяется. Более того – то позитивно-исправляющее, что мог бы он внести в нее, в конечном счете пропадает втуне или оборачивается своей противоположностью: гибнет Рогожин, перейдя от сумасшествия любовного в самое что ни на есть реальное; гибнет Настасья Филипповна – пускай и мученически, но тоже даже в свою самую последнюю минуту в этой жизни не отказавшаяся от ада, который сама же для себя большую часть жизни и создавала; остается духовно бесплодной Аглая, в упорядочении судьбы которой было занято столько людей, включая в их число и обольщающегося и на ее счет князя, - и все потому только, что многообещавшую в самом первом своем зарождении идею автор последовательно губил своей приверженностью к чувственному мелодраматизму на всем протяжении романа.

Ни Настасью Филипповну, ни Аглаю Епанчину, ни Лизу Хохлакову, ни Грушеньку из «Братьев Карамазовых», ни Дуню, ни Лизу из «Бесов», ни даже Дуню из «Преступления и наказания» нельзя представить себе в другой роли, как возлюбленной (во всяком случае, в роли жен, матерей – точно нельзя). И, тем не менее, читая описания этих героинь, очень чувствуется, что для Достоевского эти дорогие ему образы служат едва ли не женским идеалом – еще один парадокс, с которым мы сталкиваемся, пытаясь понять Достоевского, у которого в отношениях с реальными женщинами граничащие с патологией маниакальные состояния тоже присутствовали.

В этом смысле главный герой его романа может быть рассмотрен, как своеобразный двойник автора. «Удивительно хороша», произносит Мышкин, бросив беглый взгляд на портрет Настасьи Филипповны, причем, что не забывает добавить Достоевский, «с жаром». Какого, так сказать, свойства этот жар – сомнений, кажется, быть не может. Соотнеся эту фразу со следующим далее признанием князя: «я не могу женится ни на ком, я не здоров», можно только посочувствовать участникам этой драмы, инициированную чувствительными потугами князя, не способными воплотиться в какие бы то ни было конкретные формы, кроме сочувствия и сострадания, причем с обеих, если вдуматься, сторон (юная и пылкая, мало все-таки понимающая в этом случае Аглая, разумеется, тут не в счет). И это тоже значительно приглушает потенциал, который Достоевский изначально хотел вложить в свой роман, и который должен был определять его главную задачу.

И еще. В контексте этого физиологического аспекта наклонности в этой области князя странным образом сходятся со склонностями опытнейшего и утонченнейшего развратника Тоцкого, который, по словам Достоевского, "ценитель красоты был чрезвычайный (до сладострастия, добавлю от себя) и знаток безошибочный", - даже если учитывать односторонность его в этой области, вступающее в противоречие с более глубоким, но при том несомненно более тонким и прелестным восприятием женской красоты князем, тоже, тем не менее, находящим своеобразное сладострастие в отношениях с женщиной, которую сам он считает помешанной. Стоит также заметить еще, что Тоцкий некоторое время имеет виды и на Аглаю, с которой и у князя завяжется странный, мучительный и тоже не лишенный психопатологии с обеих сторон роман; а детонатор и одновременно центр пересечений всех указанных направлений, диктуемых чисто страстными плотскими побуждениями героев опять таки сходится не на гармонической и естественной, по замыслу Достоевского, которому противоречат названные обстоятельства, личности князя, но на личности Настасьи Филипповны, воплощающую расколотую и посему мятущуюся человеческую душу. И так же, как Тоцкий развращает Настасью Филипповну физически, так и Мышкин, осмелюсь сказать, развращает ее морально, не принимая во внимание ее пылкое воображение, развившееся во время наложничества у Тоцкого (все это очень наглядно представлено в ее рассказе-исповеди об этом периоде ее жизни), давая повод к не могущим быть осуществленным надеждам. Не знаю, как у кого, но у меня мышкинский период жизни Настасьи Филипповны прочно проецируется на ее же приезд в Петербург к Тоцкому при слухе о его женитьбе с целью выяснения неких отношений. Каких именно – об этом Достоевский умалчивает, но прав, кажется, пошляк Тоцкий, предложивший версию, которая объясняет этот и дальнейшие поступки бывшей его наложницы точнее, чем кто-либо из всех персонажей романа, не исключая, пожалуй, и Мышкина: «Ему показалось возможным одно только объяснение, что гордость “оскорбленной и фантастической женщины” доходит уже до такого исступления, что ей скорее приятнее выказать раз свое презрение в отказе, чем навсегда определить свое положение и достигнуть недосягаемого величия».

Не менее верна, однако, может быть и версия, которая хотя прямо нигде в тексте и не предложена, но которая из него вычитывается и даже, пожалуй, отображает позицию самого автора: все истерики героини могут вытекать из особой возвышенности души, жаждущей высшей правды. Но такой ли уж высшей, должен задуматься здесь читатель. В том-то и дело, что вовсе не высшей; высшая достижима лишь через смирение мятущейся души и искреннее прощение причиняющих ей зло; низшая же желает установления справедливости на земле, и при чем в своих собственных о них представлениях. Ключевое слово здесь – терпение; но как раз им-то госпожа Барашкова и не обладает; в случае Тоцкого, если брать наиболее близкий пример, ей желательно (да, кстати, и возможно) лишь одно: видеть повседневное унижение этого своего врага. Что, естественно, отнюдь не принесет удовлетворения по причинам чисто бесовского направления этого желания (бесы, как известно, никогда и ни в чем не могут добиться удовлетворения в чем бы то ни было). Кстати, это же желание инспирирует эскапады Настасьи Филипповны в отношении и других лиц, не отличающихся, в отличие от Тоцкого, ни подлостью, ни развратностью. Например, Аглаи. Умолчим уж о Рогожине, виноватом лишь в необъяснимом влечении к ней. Здесь, кажется, причина этих всеразрушительных эскапад: желание высшей правды на земле закономерно приводит к демонической гордости, предваряемой эгоистической в себе замкнутостью героиня ведет себя так, как будто она одна и страждет в этом мире.

Между прочим, нехристианский душевный склад героини Достоевского с удивительной проницательностью прозревает Птицын, который и сам остается некой терра инкогнито для читателя Идиота: нечто нерусское, азиатское отмечает он в ней.

Вот какой персонаж если не стоит в центре сюжета, то уж точно стягивает к себе все психологические линии романа, задуманного поначалу как произведение о новом человеке, воплотившем в своей личности все заповеди Христа, что, правда, дает этому роману и некую новую глубину: ведь князь христос выступает здесь, таким образом, как печальник за этого не могущего вырваться из своего демонского состояния угнетаемого им безумного человеческого существа (очередной, кстати, перекос еще и в том, что существа именно женского, если держать в памяти слабость по этой части как автора, так и его героя; последний, впрочем, с таким же пылом борется и за одержимую теми же бесами Рогожина, к которому тоже испытывает род некой влюбленности – не хочу этим сказать ничего дурного).

Но вообще-то этой одержимостью (не обязательно половой) заражены даже второстепенные персонажи: например, к раскладам эротических сил вокруг Настасьи Филипповны, автор подмешивает даже интересы генерала Епанчина, а к Аглае – умирающего Ипполита, – еще один перебор автора, лепящего из своих героев каких-то сладострастных монстров, направляемых свою нереализованную эротическую энергию на всех и вся.

Вот и участие Мышкина в судьбе Настасьи Филипповны отнюдь не продиктовано чувством чистого сострадания, оно в значительной части приправлено влечением плотским, причем без возможности его реализации, что прекрасно осознают и он, и она. Правда и то, что князь действительно ценит женщин за их страдания, но заметим же, до чего неодинаково. Чисто духовной была его забота о Мари в Швейцарии; благодаря ему, как признается сам Мышкин, он был счастлив. Но ни отношения с Настасьей Филипповной, ни с Аглаей чувством счастья никак не отличаются. Как раз наоборот. Чем же это объяснить? Естественно, тем, что на Мари ему не приходило в голову жениться, как на Настасьи Филипповне, в сострадании которой князю, что называется, захотелось прыгнуть выше собственной головы; за что и поплатился. Вот первая реакция князя на Настасью Филипповну, впервые увиденную им живьем: «Князь воротился и глядел на нее как истукан; когда она засмеялась – усмехнулся и он, но языком всё еще не мог пошевелить. В первое мгновение, когда он отворил ей дверь, он был бледен, теперь вдруг краска залила его лицо».

Обратим внимание на едва ли не религиозного свойства остолбенение, напавшее на князя при виде женщины, из которой, еще не видя ее, он сотворил у себя в уме некое божество. Интересно, что и несколькими страницами ниже Рогожин, по не случайной, быть может, оговорке Достоевского, задает вопрос той же Настасье Филипповне как какому-нибудь божеству. Но годится ли она на роль божества? Или же в эту роль она входит, подчиняясь навязыванием ей ее со стороны Рогожина и Мышкина (а может быть, и автора). Читаем в одном месте: "князь при виде ее был поражен и ослеплен до того, что не мог выговорить ни слова. Настасья Филипповна заметила это с удовольствием". Так что же: не только буквально околдованный Настасьей Барашковой Рогожин, но и христоволюбивый князь Мышкин выступает как развратитель, а то и губитель ее души? К развитию этой мысли я вернусь немного позже, а покамест предложу вашему вниманию вариант судьбы этой вынужденно роковой женщины в трактовке вообще-то не очень проницательного в подобных материях Гани Иволгина. Но в своем высказывании, которое я сейчас процитирую, он как в воду глядит.

Читаем:

«Это страшно раздражительная, мнительная и самолюбивая женщина. Точно чином обойденный чиновник! Ей хотелось показать себя и всё свое пренебрежение к ним… ну, и ко мне; это правда, я не отрицаю…Вы и не подозреваете, на какие фокусы человеческое самолюбие способно: вот она считает меня подлецом, за то, что я ее, чужую любовницу, так откровенно за ее деньги беру, а и не знает, что иной бы ее еще подлее надул: пристал бы к ней и начал бы ей либерально-прогрессивные вещи рассыпать, да из женских равных вопросов вытаскивать, так она бы вся у него в игольное ушко как нитка прошла. Уверил бы самолюбивую дуру (и так легко!), что ее за “благородство сердца и за несчастья” только берет, а сам всё-таки на деньгах бы женился». Самое курьезное в этой характеристике то, что прогноз этот с абсолютной точностью сбывается в судьбе Аглаи, некоторые стороны характера которой несомненно соприкасаются с характером Настасьи Филипповны.

Зададим еще раз уже не раз ставящийся нами вопрос: за что, собственно, полюбил Мышкин эту истеричную женщину? За страдание, отвечает он сам. Но ведь Мари, к примеру, страдала не меньше, если не больше, но он ее, повторюсь, не полюбил так, как Настасью Филипповну. Значит, дело отнюдь не в страдании. Тогда, может быть, в красоте (тем более что фраза о ней, да еще и поруганной, довольно часто мелькает в романе). Мари была некрасива, красота Настасьи Филипповны вызывает почти единодушное восхищение окружающих, Мышкина, прежде всего. Я уже давал образчик его поведения при виде ее. Так что же, Достоевский в очередной раз пытается внушить нам избитую, добравшуюся даже до известного комедийного кинематографического персонажа мысль, что красота – это страшная сила, способная подчинять себе даже более волевых людей, нежели идиот-князь? Красоту некоторых людей еще весьма проницательные люди эпохи средневековья определяли термином красота дьявола, о чем следовало бы помнить как автору романа, так и его персонажам. Не из-за этого ли неосознания природы красоты героини разрушается и двоится структура романа и явным образом ослабляется христианская его мысль, так и не смогшая ни разу на его протяжении прозвучать в должной мере; сам же Достоевский признается, что та главная мысль, которую хотел вложить в свой роман, который он определяет как неудачный, прозвучало в десять раз слабее, чем должно было прозвучать.

В тексте, собственно, есть всего лишь несколько попыток ее озвучания, их буквально можно перечислить по пальцам. Первая – рассказ Мышкина о Мари в присутствии женской части семейства Епанчиных. Второй – сцена обмена крестами с Рогожиным и происходящий при этом разговор, вернее диалог Мышкина, прерываемый репликами Рогожина. Третий, самый существенный, но носящий характер вид вставного, а потому и чужеродного номера в общей структуре романа, некой интермедии на заданную тему – размышления князя во время помолвки-смотрин о природе католичества. Сюда (к трем христианским эпизодам) нужно добавить еще и сцену в главе первой третьей части, где фиксируется сдвиг незыблемых для традиционного русского сознания понятий, например, преступления. Отмечу здесь характерную для Достоевского неестественность письма, могущую быть объясненной теснотой, если можно так выразиться, романного пространства с его неизбежно-условными ситуациями, из которых как пример я привел бы рассказанный Колей Иволгиным эпизод с целованием руки Мышкина Ипполитом. Понятно, что Достоевскому нужно было как-то выявить христианское воздействие князя, подействовавшее на двух братьев; понятно так же, что это нельзя было в силу различных причин дать в прямом описании; понятно и то, что рассказ об этом событии, играющий роль ретроспективной вставки и как матрешка вставленный в другой эпизод, должен был показать и чисто христианскую реакцию князя на рассказ Коли: она неизбежно должна была выразиться в смущении, которое потребно испытывать христианину в случае предания гласности его добрых дел, тем более их результатов, выставляемых ему в заслугу. Всю эту гамму Достоевский умудряется втиснуть в коротенькую сцену, и сцена эта, ввиду смысловой насыщенности, хотя и трещит по швам, но выглядит все-таки как-то излишне литературно. Интересна реакция на рассказ Коли слушающих, подытоженная словами князя Щ.: «Милый князь,– как-то опасливо подхватил поскорее князь Щ., переглянувшись кое с кем из присутствовавших,– рай на земле не легко достается; а вы всё-таки несколько на рай рассчитываете; рай вещь трудная, князь, гораздо труднее, чем кажется вашему прекрасному сердцу».Стоит прибавить сюда еще и Ипполита, в своей исповеди пытающегося постичь природу христианского смирения. Заметим, кстати и то, как смиряет промысл этого молодого человека, вздумавшего поразить всех гордой своевольной смертью.

Этим, кажется, исчерпываются все попытки ввести христианство (во всяком случае, напрямую) в ткань романа. Нелишне отметить не связанность этих эпизодов с личностью главной героини, как и, естественно, ее непричастия и неучастия в них - и слава Богу. Нетрудно заметить также и то, что бесовская, антихристианская часть, инициированная этим образом, значительно преобладает над этими редкими вкраплениями отчетливого христианского (не забудем учесть еще и добавления в эту же область, вносимую образом Аглаи). Об антихристианском устроении Аглаи говорит прежде всего одна из ее речей, обращенная к князю, напоминающая, да простится мне такое сравнение, восприятие Иудой явленного миру Спасителя, поступки и образ мыслей Которого должны были вызывать гнев – подобно тому, как смирение и незлобивость Мышкина вызывают у Аглаи рвущееся из глубины души слова: «зачем у вас никакой гордости нет!»

еще, в этом же духе:

«Для чего вы это здесь говорите?– вдруг вскричала Аглая: – для чего вы это им говорите? Им! Им!

Казалось, она была в последней степени негодования: глаза ее метали искры.

Князь стоял пред ней немой и безгласный и вдруг побледнел».

Теперь что касается отношений Настасьи Филипповны и Аглаи. В них много иррационального, в особенности в отношении первой ко второй; но зато в одной из фраз Аглаи есть существеннейшее определение Настасьи Филипповны – книжная женщина, т.е. в своем поведении руководствующаяся не самыми лучшими образцами, вычитанными из книг. Правда, далее следует авторское дополнение, но оно, как мне кажется, мало что меняет в смысле предыдущего: «была ли она женщина, прочитавшая много поэм, как предположил Евгений Павлович, или просто была сумасшедшая, как уверен был князь, во всяком случае эта женщина,– иногда с такими циническими и дерзкими приемами,– на самом деле была гораздо стыдливее, нежнее и доверчивее, чем бы можно было о ней заключить. Правда, в ней было много книжного, мечтательного, затворившегося в себе и фантастического, но зато сильного и глубокого… Князь понимал это; страдание выразилось в лице его».

Все эти психологические мотивировки запутаны и довольно литературны. Еще более странно выглядит бессмысленная настойчивость, которую проявляет князь и в желании быть с Аглаей даже после нелепой перепалки с Настасьей Филипповной, долженствующей послужить ей неким предупреждением (да и князю тоже). Однако он продолжает свои настойчивые визиты к Аглаи, которые, как прозревает материнским сердцем генеральша Епанчина, ничем хорошим закончится не могут.

И, наконец, еще одна интересная деталь, несколько раз всплывающая в тексте; она прямо касается отношения князя к Аглаи и очень много, на мой взгляд, говорит о скорее мечтательном, нежели реальном видении князем людей: «он начал приглядываться к Аглае, и по пяти минут не отрывал взгляда от ее лица; но взгляд его был странным: казалось, он смотрел на нее как на предмет, находящийся от него за две версты, или как бы на портрет, а не на нее самое». Далее: «он вглядывался в нее так, как будто не видя ее пред собою». Держа в уме только что отмеченное свойство князя глядеть не внутрь людей, а сквозь них, мы можем задать себе и более важный для нашей темы вопрос: а обладает ли действительной глубиной чувств, которые приписывают ей и автор, и главный герой романа, Настасья Филипповна. Должно быть, обладает, но об этом трудно судить непредвзятому и неискушенному, в особенности насчет лабиринтов женской психологии, читателю вроде меня. Зато, льщу себя надеждой, на какой-то страницы чтения мне стало понятно в этой женщине нечто гораздо более важное: а именно то, что свои отношения с князем Н.Ф. тоже выстраивает как с Богом, как не кощунственно это звучит, в которого она поверила после длительных душевных метаний. Но дело в том, что в случае разочарования, это вера, которая очевидно не будет готова к общению со своим прежним кумиром на прежней высоте, обернется некой противоположностью. Этот гипотетический момент, между прочим, косвенно отражен во фрагменте текста романа, который я намерен сейчас привести, ибо он дает нам возможность судить о чувствах Настасьи Филипповны. и на тот случай, как если бы она обрела настоящего Бога взамен его заместителя, которым является для нее Божий человек Мышкин, а потом и в нем бы разочаровалась – не в последнюю очередь из-за того, что Он может принадлежать еще кому-то, кроме нее. Т.е. и настоящий Бог воспринимался бы ею, как некая личная собственность, что лишний раз свидетельствует о какой-то дикости религиозных раскладов, которые разводит в своем романе Достоевский.

«Она упала в кресла и залилась слезами. Но вдруг что-то новое заблистало в глазах ее; она пристально и упорно посмотрела на Аглаю, и встала с места:

–А хочешь, я сейчас… при-ка-жу, слышишь ли? только ему при-ка-жу, и он тотчас же бросит тебя и останется при мне навсегда и женится на мне, а ты побежишь домой одна? Хочешь, хочешь?– крикнула она как безумная, может быть, почти сама не веря, что могла выговорить такие слова. Аглая в испуге бросилась было к дверям, но остановилась в дверях, как бы прикованная, и слушала.

–Хочешь, я прогоню Рогожина? Ты думала, что я уж и повенчалась с Рогожиным для твоего удовольствия? Вот сейчас при тебе крикну: “Уйди, Рогожин!” а князю скажу: “помнишь, что ты обещал?” Господи! Да для чего же я себя так унизила пред ними? Да не ты ли же, князь, меня сам уверял, что пойдешь за мною, что бы ни случилось со мной, и никогда меня не покинешь; что ты меня любишь, и всё мне прощаешь и меня у… ува… Да, ты и это говорил! и я, чтобы только тебя развязать, от тебя убежала, а теперь не хочу! За что она со мной как с беспутной поступила? Беспутная ли я, спроси у Рогожина, он тебе скажет! Теперь, когда она опозорила меня, да еще в твоих же глазах, и ты от меня отвернешься, а ее под ручку с собой уведешь? Да будь же ты проклят после того за то, что я в тебя одного поверила. Уйди, Рогожин, тебя не нужно!– кричала она почти без памяти, с усилием выпуская слова из груди, с исказившимся лицом и с запекшимися губами, очевидно, сама не веря ни на каплю своей фанфаронаде, но в то же время хоть секунду еще желая продлить мгновение и обмануть себя. Порыв был так силен, что, может быть, она бы и умерла, так, по крайней мере, показалось князю.– Вот он, смотри!– прокричала она наконец Аглае, указывая рукой на князя: – если он сейчас не подойдет ко мне, не возьмет меня и не бросит тебя, то бери же его себе, уступаю, мне его не надо.

И она, и Аглая остановились как бы в ожидании, и обе, как помешанные, смотрели на князя. Но он, может быть, и не понимал всей силы этого вызова, даже наверно можно сказать. Он только видел пред собой отчаянное, безумное лицо, от которого, как проговорился он раз Аглае, у него “пронзено навсегда сердце”. Он не мог более вынести и с мольбой и упреком обратился к Аглае, указывая на Настасью Филипповну:

–Разве это возможно! ведь она… сумасшедшая!

Но только это и успел выговорить, онемев под ужасным взглядом Аглаи. В этом взгляде выразилось столько страдания и в то же время бесконечной ненависти, что он всплеснул руками, вскрикнул и бросился к ней, но уже было поздно! Она не перенесла даже и мгновения его колебания, закрыла руками лицо, вскрикнула: “ах, боже мой!” и бросилась вон из комнаты, за ней Рогожин, чтоб отомкнуть ей задвижку у дверей на улицу. Побежал и князь, но на пороге обхватили его руками. Убитое, искаженное лицо Настасьи Филипповны глядело на него в упор и посиневшие губы шевелились, спрашивая:

–За ней? За ней?..

Она упала без чувств ему на руки. Он поднял ее, внес в комнату, положил в кресла и стал над ней в тупом ожидании».

Вполне может быть, Мышкин жалеет Настасью Филипповну, беснующуюся по причине именно этой самой бесноватой одержимости – бесноватого ведь всегда жалко, несмотря даже на порой внушаемый ужас и даже отвращение нестойких в вере людей (об этом ужасе несколько раз говорит и более чем стойкий в этом отношении Мышкин)? Жалость – да, но влюбленность – воля ваша, мне чудится в этом некое извращение, которое еще как-то можно допустить со стороны насквозь плотяного Рогожина, но не со стороны же серафического Мышкина, долженствующего выступить двойником Христа! Скорее уж – в качестве благодушного Пиквика или пылкого Дон Кихота, что тоже, между прочим, входило в замысел Достоевского, но никак спасителя заблудших. А ведь нам предлагается шаг за шагом прослеживать ситуацию по истине чудовищную: ангелоподобный Мышкин, вместо того, чтобы одним своим присутствием воздействовать на нуждающихся в нем людей (а нуждаются в нем все герои романа) как привязанный вертится вблизи орбиты демонической Настасьи Филипповны. Но и инфернальная дива Барашкова, оставив побоку не менее инфернального, а посему более близкого ей по сути Рогожина, тоже намертво привязана к нему. Напрашивающийся вопрос: с какой целью тут же может быть отметен ввиду очевидности ответа: с целью подпитки, без которой демоны просто не могут существовать. Это подтверждает и энергетическое, так сказать, угасание князя по мере продвижения романа к концу (кстати, этим же соображением разрешается и вопрос странной привязанности к князю Рогожина, да, пожалуй, что и Аглаи). Чудовищность расклада, предложенного Достоевским, еще более возрастает, принимая во внимание еще вот какой факт: мало того, что Настасья не отпускает от себя князя, ибо только его присутствие дает ей силы для дальнейшего физического существования, что вполне естественно, но существование самого князя, что гораздо более неестественно, зависит от того, находится или не находится она вблизи. Добавим сюда еще и необходимого для полноценного существования обоих демонического Рогожина – и картина вообще перестает укладываться в какие бы то ни было рамки, прежде всего - христианские, хотя о наличии именно таких – причем как некоего сдерживающего эту раздувающуюся картину начала – нас и пытаются уверить. Но при всем том – и это еще одно извращенно-богословское, хотя по литературно-психологическим меркам вполне приемлемое искажение, Мышкин больше зависит от своей демонессы, чем она от него. «Эта женщина явится и разорвет судьбу его, как гнилую нитку». Уподобление с гнилью довольно странно звучит применительно к жизни образцового христианина, каким Достоевскому хотелось представить жизнь Мышкина. В тексте есть и неоднократно повторяющиеся фразы о страхе Мышкина перед своим кумиром , в особенности он высказывает его в разговоре с Евгением Павловичем:

- Я… я боюсь ее лица!– прибавил он с чрезвычайным страхом.

–Боитесь?

–Да; она – сумасшедшая!– прошептал он бледнея.

–Вы наверно это знаете?– спросил Евгений Павлович с чрезвычайным любопытством.

–Да, наверно; теперь уже наверно; теперь, в эти дни, совсем уже наверно узнал!

–Что же вы над собой делаете?– в испуге вскричал Евгений Павлович: – стало быть, вы женитесь с какого-то страху? Тут понять ничего нельзя… Даже и не любя, может быть?

–О, нет, я люблю ее всей душой! Ведь это… дитя; теперь она дитя, совсем дитя! О, вы ничего не знаете!

–И в то же время уверяли в своей любви Аглаю Ивановну?

–О, да, да!

–Как же? Стало быть, обеих хотите любить?

–О, да, да!

–Помилуйте, князь, что вы говорите, опомнитесь!

Непонимание здесь, кажется, в том, что князь, говоря о любви к обеим, имеет ввиду любовь христианскую, а не плотскую, на которую он не способен, между тем как Евгений Павлович подразумевает именно последнюю. Но и это дела не меняет: нельзя же предлагать такую любовь, какую подразумевает князь людям, неспособных нести тот груз, который для людей, подобных князю, грузом не является.

Последнему, правда, явным образом противоречит страх Мышкина, из которого следует, что несовместимость желания с делом он все-таки осознает. Страх может быть чувством и вразумляющим, но задумался ли он, почему именно Настасья Филипповна встала на его дороге? Кажется, нет. Снова и снова летит он на этот опасный огонь, а ведь время, проведенное рядом с искусительницей, задним числом ему припоминаются, по определению автора, вереницей часов, лихорадочных и тоскливых. Кстати же, и за Аглаей он идет как невольник, по выражению Достоевского. Кажется, это принужденность и отдавание себя прихотям других людей в ущерб себе – существеннейшая, хотя едва ли не единственная черта Мышкина, могущая служить рискованному уподоблению его Христу, однако учтем и пассивность этих жертв, приносимых во имя, но не во благо других, что существеннейшим образом отделяет эти жертвы от сознательно-мужественной жертвы Христа.

Под конец затрону вопрос, связанный с верой князя. Показателен, казалось бы, эпизод, происходящий во время смотрин, где Мышкин произносит пылкий и довольно неожиданный монолог, обличающий католицизм, если бы он не выглядел столь чужеродно на фоне остальных страниц и оттого приобретал оттенок некоего вставного номера, мало имеющего связи с сюжетом предыдущим и последующим (он начинается, кстати, с пересказа уголовного дела, дающего представления об нравственных методах последнего в деле исправления, а непосредственным катализатором его служит фраза о принятии католицизма Павлищевым – благодетелем и благотворителем князя). Дело в том, что, хотя Достоевский и раннее неоднократно отмечал в князе любовь к русскому, в том числе и к русской религии, нигде ни одним намеком не был отмечен факт, что Мышкин хоть в какой-то мере является воцерковленным человеком. И вправду: не говоря уж о том, где бы и когда мог воцерковится Мышкин, в раннем детстве вывезенный в Швейцарию и проживший там (при чем в глухой горной деревушке) всю жизнь, его как-то трудно (мне, во всяком случае) представить молящимся в православном храме, где его, опять таки, по моим представлениям, по его интересу к людям, то и дело притягивало бы к себе то или иное лицо, в особенности женское. Но ладно бы еще храм – мы ведь ни разу не видим князя молящимся. Посему при слушании этого монолога князь то и дело ассоциируется с Шатовым из «Бесов», который, по его же собственным словам, любит Россию, любит и ее веру, но вот насчет обретения этой веры – тут уж извините.

И, наконец, в качестве некоего итога не очень удачных, как я чувствую, размышлений, посвященных «Идиоту», я хотел бы отметить очень важную, ранее уже вскользь упомянутую черту главного героя. "Я не имею жеста, - в отчаяньи признается во время очередного конфуза, случившегося по его вине, Мышкин, - чувства меры нет». Кажется, что такого же рода жеста, т.е. внешней упорядоченности чувств, лишен и автор романа. Но князь, по крайней мере «по возвращении же в Петербург был заметно и намеренно молчалив и очень недавно, при всех, проговорился князю Щ., что ему надо сдерживать себя и молчать, потому что он не имеет права унижать мысль, сам излагая ее». Это существеннейшее его отличие от автора.

Трудно не заметить, что зачастую таким же унижениям в этом романе подвергается и блуждающая, горячечная, часто теряющая направление и цель, мысль Достоевского, определяющаяся причудливыми и своевольными душевными извивами придуманных им героев. Точность выражение, жест она обретает только после их гибели (имею ввиду не только физическую, но и духовную). Уже в предпоследней главе автор слагает с себя обязанность распутывания сюжета, им же самим доведенного до полного тупика. Две последние главы эпилога ясны, сухи и совершенно лишены характерной для прежних страниц истеричной психологичности. Идет голый пересказ заключительных событий, которые с абсолютной очевидностью свидетельствует уже о неразрешимости тех задач, которые Достоевский ставил перед собою в начале работы над романом.

24 марта 2024
Cообщество
«Круг чтения»
1.0x