Встреча в "SMall-пабе" на Садовой, среди звона медных тарелок и грохота глухих барабанов, в сутолоке передвижений туда-сюда официантов и нетрезвых спартаковских фанатов — такая встреча не предполагала интервью и вообще ни к чему не обязывала. Нас, то есть нескольких московских журналистов и литературных критиков, пригласили просто поглазеть на чудо чудное, самолично прибывшее из города Киева — на "того самого" Адольфыча, который стал известен московской публике после выхода книжки "Чужая" в издательстве "Ад Маргинем".
Эта компактная вещь, написанная в жанре псевдосценария, вышла с посвящением — "не дожившим".
Классическая драма, сотворенная на уголовном материале баснословных 90-х; жуткое и веселое повествование, набитое суржиком, матом и феней — тянет на литературную сенсацию. Адольфыч — это такой устойчивый кораблик, который при помощи железных тросов и лебедок поднимает со дна огромный заросший водорослями и ракушками, покрытый тиной, огромный, как мир, осколок скалы. Так донная, странная, неописанная и неисследованная жизнь обитателей глубин и становится предметом науки и частью культуры. Короче говоря, прочитав Адольфыча, балабановские "Жмурики" — зажмурились, а достославная "Бригада" превратилась в нехороший ремейк "Вечного зова".
Адольфыч — Владимир Нестеренко — оказался густопсовым дядей с большими артистическими задатками. Его привычка агрессивно жестикулировать на уровне солнечного сплетения собеседника изрядно нервировала молодого московского критика, который изо всех сил пытался сохранить безопасную дистанцию в условиях бесконтрольного диалога в курительном зале.
Чувствуя отношение к себе как к неизвестному науке и, возможно, опасному зверю, Адольфыч не отказывает себе в удовольствии припугнуть осторожного молодого человека. Наклонившись к его розовому уху, он зловеще-доверительно сообщает критику запредельные правила игры: "Фуфлыжник — не тот, кто не отдает долг, а тот, кто не может взять то, что должны ему…"
Ясно, с Адольфычем надо быть попроще — юмор он ценит.
Поднимаем рюмки: "Ну что, как говорится, новый Гоголь явился?" Адольфыч, невозмутимо: "Тогда люди были другие, получше. А какие люди — такой и Гоголь".
Афористичный и внимательный Адольфыч чутко реагирует на собеседника, остроумно отбояривается от любых вопросов и с удовольствием вещает, как пророк или пришелец:
"Чем хорош Интернет — там можно быть толерантным. Я ведь толерантный, пока не задолбают. Если вести себя в реальной жизни, как в интернете, то всё это будет продолжаться две-три минуты…"
Узнав, что за столиком присутствуют люди из "Завтра", Адольфыч удивил даже нас:
— Проханыча уважаю офигительно. Передовицы, проза… Хотя он — мент.
— То есть как мент?
— Ну, менты — это все, кто за государство: военные, разведчики, композиторы… Хотя с Проханычем я с удовольствием бы пообщался.
— А вообще ты как, с современными писателями, поэтами. Есть предпочтения, с кем-нибудь лично контактировал?
— Проблема в том, что мне не со всеми по масти разговаривать. Но уважаю Петра Николаевича Мамонова. Чистякова тоже очень уважаю. Это люди, которые в какой-то степени достигли понимания. Жили, пили, умирали. А основное знание человеческой жизни связано с тем, что ты сегодня есть, а завтра тебя нет. Это погружение в ужас.
Представь себе — погружение в ужас — как тебя рожали, воспитывали. Возьми свою сложившуюся личность, которая независима от любой власти, и погрузи себя в жизнь. Вопрос: что-то человек понял или нет? Какие решения человек принял?
Федя Чистяков, погрузившись в жизнь, правильно реагировал, не стал убегать. И Мамонов также. Вели себя, как люди, а не как функции х… знает чего… Настоящий художник, не вся эта хренота — русский рок, "Алиса"… С Гребенщиковым такая история: при ближайшем рассмотрении ваш Б-г оказался неумным рыжеватым евреем.
— Где же линия, отделяющая тех, кого можно судить или принимать, не соглашаясь?
— Да, конечно. Вход в ужас жизни обязателен не для всех людей.
— Кто же должен идти?
— Тот, кто считает возможным что-то впаривать. Тот, кто дает продукт, кто творит. Если ты считаешь себя вправе людей грузануть, то сам должен быть человеком, а не мурлом, которое ничего из себя не представляет, а звякает лишнего.
— Существует иерархия реализаций? Политика, наука, спорт…
— Художник ближе всех к теме, потому что он нас учит, детей, — как жить. Говорит о преодолении боли, себя.
— Твоя книга потихоньку стала бестселлером. Язык зело всем понравился. Скоро "Мурка" станет государственным гимном.
— В России у себя делайте ее гимном. Никогда этот язык не был животворным, это язык ненависти. Это язык насилия, диктата, сегрегации. Я пишу не на фене. Меня бы не поняли, если бы я писал на уголовном языке. Но в то же время я оставляю привкус этого языка, чтобы читатель ужаснулся, услышав знакомые нотки, с которыми его грабили в подъезде. Жути нагоняю.
— Но почему-то, настраивая радио, именно на "Владимирском централе" хочется задержаться.
— Потому что ты русский, хоть и испорченный образованием.
— Уголовная субкультура — это что-то целостное, сложившееся?
— Уголовная субкультура постоянно требует подпитки, свежей крови. Вот у вас есть "Белый лебедь" и Соликамск. Туда сгоняют людей, которые в своей жизни дошли до предела, убили человек по пятнадцать. Это люди, которые в своем бунте против окружающей действительности дошли до … Там варится что-то жуткое. Что такое человек? Это существо, которое можно превратить в ничто. А теперь представьте себе организацию, которая людей превращает в ничто. Вот квинтэссенция тюрьмы. Как у Цоя — электричка везет меня туда, куда я не хочу. Тащит какая-то хрень — до конца жизни.
— А русские от украинцев чем отличаются?
— Своим началом. Украинцы в общей массе своей — более конструктивный народ. Украинец тебя не убьет, не зарежет ни за что… Хотя рож, готовых на всё, много. Только дай клич. Украинцы — они такие же, как русские, как белорусы: на них наехали — они все ушли в партизаны.
Западенец — он более умеренный, более тихий. В свою норку притащил, дом построил, сына женил. Восточные всего этого лишены, потомки кулаков, переселенцы — котёл страшный.
Все города до Днепра — русскоязычные. А села — украинские. Суржик — язык тех, кто приехал из села в город, тех, которые научились городскому языку и на нём пытаются разговаривать. Украинская идея — существует. Жёсткий вариант — бей жидов и москалей. Мягкий — сидим себе на хуторе. Сами себе паны, князья. Это вам, москалям, надо всюду лезть.
— Что такое для тебя политика в раскладе последних двадцати лет?
— Это предательство, казнокрадство, мздоимство, человеческая низость. Власть — это возможность заставить другого сосать. Это чистое насилие.
Для меня, приехавшего в Москву, власть — это мусор. Я постараюсь либо её купить, либо избежать общения. Для меня власть всегда — враг. В моем идеальном варианте власть получает деньги, но не лезет в мою жизнь.
— "Чужая" имеет мораль, дает урок?
— Это маленький кусочек реальности. Ничего не хочу сказать. Вряд ли я могу людей чему-то научить. Хотя это и не "бандитское чтиво". Бандитские книги, кино — как все весело, круто. Вот был здоровый человек, и уже покойник. Похоронили и забыли.
— Почему у тебя Чарли Мэнсон на майке?
— А что, есть лучшая кандидатура?
***
Из книги “Чужая”
Рассказчик
Времени на сборы было мало, но все привыкли к жизни на колесах. Некоторые так привыкли, что и дома своего не завели.
Сцены сборов пацанов
Гиря прощается с невестой, невеста беременная, очень средняя, жлобиха. В квартире ковры на стенах, портреты родственников, календарь с котятами, бахрома на занавесках. Когда он уходит, она смотрит на себя в зеркало, гладит живот руками и внезапно начинает плакать.
Сопля живет с родителями, уходит с сумкой, мать закрывает дверь, отец дремлет на кухне, две пустые бутылки водки на столе. Бедность. На стене — скрещенные рапиры и фехтовальная маска. Большая фотография Сопли, он фехтовальщик, на груди — медаль, теперь она висит на ковре.
Малыш живет один — средненько, мебель старая, квартира явно съемная, но телевизор импортный, большой. Собирает сумку, достает из тайника в кресле пистолет ТТ, подбрасывает его в руке, потом со вздохом прячет обратно.
Перед выходом смотрит в глазок.
Все пацаны перед тем, как выйти из квартир, — смотрят в глазок.
Шустрый живет у женщины, она старше его, скандал, он уходит, телка кричит вслед: "Чтоб ты не вернулся!" Он возвращается, звонит в дверь и, когда она открывает, дает ей кулаком в лоб (как молотком, нижней, мясистой частью кулака.)
…Плюс нужно было еще найти в городе инвентарь…
Захлопывается багажник, на заднее стекло ложится траурный венок с надписью на ленте "Lyubomu Yakobu Toporcheku ot druzzey". Рядом лежит бейсбольная бита, деревянная.
***
Редактор издательства "Ad Marginem" Михаил Котомин:
Адольфыч — очень мощная история. Пройти мимо такого пламенеющего текста было просто невозможно. Ощущение, если бы Пушкин жил в девяностые и прошел бы всю эту историю, то вместо "Евгения Онегина" он написал похожую вещь. "Чужая" — это энциклопедия русской, славянской жизни недалекого прошлого.
Здесь есть два базовых аспекта. Во-первых, форма произведения — некий киносценарий. Но это, безусловно, не так. С какого перепугу человек с уголовным прошлым вдруг садится и пишет сценарий. Скорее это некая новая синтетическая форма, которая родилась из общедоступности интернета и кинематографа. Адольфыч сетует, что в Киеве ни он, ни его знакомые не могут купить те книги, которые они решили прочитать. Но жизненный опыт требовал какого-то выражения — так и появилась подобная форма. Это абсолютно новая цифровая литература. Ее можно назвать и романом, и поэмой.
Мы долго думали, что делать с текстом, в итоге сомнения продолжаются до сих пор у товароведов. "Чужую" часто помещают в раздел "Драматургия", где она по продажам порой обгоняет Шекспира.
Если говорить серьезно, то это кристалл, для которого очень сложно найти огранщика. Многие кинокритики объясняли, что по кинозаконам в книге нужно, например, изменить финал. В "Чужой" мир самоаннигилируется, что для кино невозможно. Но я при столкновении с текстом не почувствовал никаких полномочий что-либо менять.
И второй аспект. За счет новой формы многим неискушенным читателям это кажется реальностью, хотя скорее сложно сконструированный мир, в котором есть элементы реальности. Людей шокировали сцены, где проститутку бьют скалкой. Вроде получается тот уровень жестокости, который делает из произведения искусства радио "Шансон".
Но мне кажется, что всё это делает "Чужую" уникальным памятником своему времени. Прошли девяностые, появилась возможность рефлексии. Пожалуй, это самый мощный текст, который показывает, что это было за время. Не рассказывает, не объясняет, а просто показывает на примере. Это такой русский Тарантино. Но Тарантино было легче — он имел дело не с прямым хтоническим взрывом, а с уже закатанным в комиксы, в масс-культуру.
Юмор Адольфыча, конечно, очень мрачен, но ему удалось создать то ли кино, то ли словесную форму, которая показывает эту хтоническую силу бойцов девяностых. При такой панораме взгляда они кажутся просто античными героями. Олимпийцы победили титанов, но от этого их подвиг, их вызов не стал менее ценным или интересным.
Таких адекватных девяностым текстов не было. Были удачные или неудачные внешние попытки рефлексии. Например, в позднесоветский роман помещаются вампиры, и мы наблюдаем, как герой такой прозы действует, столкнувшись с чудовищем. А "Чужая" — текст, написанный самим "чудовищем". Причем это "чудовище" оказывается более глубоким аналитиком, нежели те люди, которые описывали его как чудовище.
Адольфыч странным образом оказался медийной фигурой. Он умеет держать медийный удар — с матерком, с показушным антисемитизмом, с национализмом. Но для меня его украинскость — с одной стороны, игра, а с другой — очень важная точка в восприятии текста. В Москве, Питере — девяностые не так резко начинались, не было фатальной дистанции. А окраины империи дают абсолютно другую панораму. Там все происходило гораздо более явственно и зрительно. Для меня Украина Адольфыча — это провинция, по судьбе которой можно отследить о судьбе девяностых. Для Москвы — девяностые в определенных моментах еще продолжаются. Последняя куршавельская история — абсолютные девяностые.
Сейчас востребован любой социальный язык. Как востребован язык Рублевки. Время смутное, любая сильная социальная группа рано или поздно оказывается в зонах культуры. Адольфыч сам туда пробился, он не рассчитывал на публикацию, писал для себя. Когда он пробился — оказалось, что это дико инновационный продукт. Оказалось, что это форма может прочитана большой аудиторией.
В конце восьмидесятых люди отказались верить письменному языку, пошло расслоение. Расслоение привело к тому, что появились люди, к которым относится Адольфыч, которые восстановили доверие к устной речи: "Пацан сказал — пацан сделал", договора на словах и прочее. Потом пришла новая культура, представителей которой я называю людьми цифры. Это новая менеджерская власть. Она расстреляла тех, кто верил устному языку, а доверия к письменному также не возникло. Сейчас коммуникация заключается в цифре, которую мы произносим или пишем на бумажке — 3 тысячи, 500, 50 тысяч и.т.д.
Сам Адольфыч оказался гораздо более непростым и глубоким человеком, но, тем не менее, поймать его на чем-то можно. Например, он волнуется по поводу растущей медиальности гопников. "Типа у вас так много говорят о гопниках, что договорятся и они опять придут". Это показывает, что Адольфыч определенным образом принадлежит той реальности и тем ценнее этот текст.
Конечно, "Чужая" несколько попала в контекст бандитской прозы, но я рассматриваю это как новый путь прорывания в литературу свежей крови. "Чужая" — это факт современной литературы. Для меня это не история бандитов, это история ушедших героев.
При этом язык Адольфыча не настолько уж уголовен, мата формально не так уж немного. Но ощущение полной неприличности и агрессии остается. Это как раз говорит о пушкинской энциклопедичности схватывания целой субкультуры, сведения ее к архетипу. "Чужая" — это история духа, а не история четырех бандитов. Это ближе к Гомеру, чем к криминальным историям.
№07 (691) от 14 февраля 2007 г.