Сообщество «Круг чтения» 02:12 21 декабря 2021

Военно-полевой романс

Виктор Верстаков. Глава из книги "Современные русские поэты"

Еще со времен Пушкина и Жуковского русские писатели и теоретики литературы периодически ставили перед собой вопрос: «Должны ли молчать музы, когда разговаривают пушки?», который можно перефразировать примерно следующим образом: в каком соотношении находятся две такие антагонистично несхожие жизненные стихии, как война и поэзия. С одной стороны, сугубо мирное, гуманитарное, интеллектуальное творчество бесконечно далеко от силовых разборок с оружием в руках, но с другой, героика военных действий испокон веков тревожила и вдохновляла стихотворцев и чему посвящено большинство народных эпосов, как не сражениям и битвам?

Второй составляющей всякого творчества закономерно считают любовь, чувство, которое, по мнению Данте, движет даже солнце и светила. В стихах Верстакова военная тема удивительно тесно и органично переплетена с любовной. В ответ на вопрос, как удается ему сочетать два столь разнородные начала, поэт резонно заметил: «Начала не такие уж и разнородные. В истории мировой литературы они очень часто соседствовали, переплетались, оттеняли друг друга. О чем гомеровская «Илиада»? О войне. А что послужило причиной Троянской кампании? Похищение самой красивой женщины. Нибелунги совершали многие свои подвиги и зверства из-за любимых дам. Излюбленный жанр миннезингеров – певцов любви – песня о крестовом походе. Пушкин в «Мыслях на дороге» заметил: «Трубадуры обратились к новым источникам вдохновения, воспели любовь и войну…». Да попробуйте у того же Пушкина в «Полтаве» или «Борисе Годунове» отделить сердечные страсти от военных действий. Ничего не получится».

Так или иначе, стихотворная энергия верстаковских сочинений во многом фокусируется именно между этими полюсами, а конденсирует, аккумулирует и структурирует энергетические сгустки – музыкальное начало, неизбывно присутствующее в его творчестве. Гитара сопровождает не только стихи и песни этого человека, она – его верный спутник в жизни, без нее трудно себе представить его выступления, да и сами книги. Надо сказать, поэт относится к своей песенной ипостаси безо всякого пиетета. Наоборот – когда его воспринимают исключительно как певца, он готов возразить и даже опровергнуть эту точку зрения: «Ну вот, опять про инструмент. Мне самому обидно, что я просто физически не могу исполнять стихи без гитарной поддержки. Правда, многое из написанного в последние годы не могу и спеть под гитару».

Обращаясь к оценке личности поэта, трудно избежать стереотипа. Все-таки привыкаешь воспринимать человека не только по его стихам, но и по внешним проявлениям, в определенной тональности, исходя из его обыкновенных, профессиональных и просто дружеских качеств. Отмахиваться от этих факторов нельзя, потому что они очень многое проясняют в характере человека, определяют вектор его творческой активности, хотя и не всегда полностью совпадают с внутренней интенцией. В случае с Виктором Верстаковым такого, пожалуй, не скажешь: почти все написанное и спетое им так или иначе вытекает из этапов его биографии, из тех самых внешних черточек судьбы, драматичной и уникальной.

Буклет, вышедший в Рекламной библиотечке поэзии, назван с подкупающей простотой и точностью: «Война и любовь». В этих, словах, пожалуй, и заключено в кратчайшей форме жизненное кредо поэта. Впрочем, к двум главным темам его творчества следует прибавить еще одну, не менее важную: родина. В самом деле, гражданское звучание стихов его не подлежит никакому сомнению, и все же на первом месте в авторской самоидентификации стоит вот это страшное, колючее, тревожное, терзающее душу слово: война. Именно с ней связаны наиболее значимые пункты его биографии, вернее – судьбы.

Русский офицер. Полковник. Участник многих трагических эпизодов нашей военной истории конца ХХ века. Военный корреспондент «Правды» и других патриотических изданий. Просто – смелый, решительный, волевой, мужественный человек. Все это – не только характеризует Виктора Верстакова как человеческий тип, но и – с большой степенью достоверности и детализации – присутствует в стихах.

Итак, три темы, три мотива, если угодно – три струны. Впрочем, если считать струны в инструментарии поэта, то их окажется как минимум шесть, по числу струн в гитаре. Не хотелось бы прибегать к заемной – кельтской – и нещадно эксплуатируемой словоформе, но приходится это сделать: бард, ибо если сказать – исполнитель своих стихов и песен под гитару, то это прозвучит отчасти прозаичнее, отчасти филармонично.

Вообще говоря, с профессиональной терминологией в нашем стихотворстве дело довольно запутанное. Лексикон ограничен и несовершенен. Поэт – звучит подчас высокопарно, подчас – шаблонно и затасканно. Автор стихов – приземленно, стихотворец – просто иронически. Во времена Пушкина использовались две формы – пиит и певец, которые нынче употреблять и вовсе неудобно: скажешь о ком-нибудь «пиит», так обидится насмерть, певец же и вовсе ассоциируется с Кобзоном или с каким-нибудь Басковым. Женщины же часто обижаются, если назовешь их поэтессами. Словом, выбор невелик, вот и приходится запускать руку в словари других языков. Вечеслав Казакевич, например, время от времени использовал слово «скальд», а ныне не исключено, что нашел какое-нибудь японское соответствие. Итак, приходится остановиться на слове «бард», потому как больше и вариантов не остается.

С этих песен-то и началось, кажется, мое знакомство с этим человеком. Впрочем, нет. Еще в середине 70-х годов его имя стало мелькать на страницах журналов и альманахов в приложении к военно-патриотической струе. Откровенно говоря, не будучи знакомым ни с Виктором, ни с его текстами его стихов, я отчего-то воспринял эту фигуру, как некоего шустрого военкора, который прочувствовал необходимость в новом восприятии армейской темы и своевременно занял эту нишу, сев на делянке «афганской» и прочей поэтической продукции. Для того, чтобы избавиться от этого ложного представления понадобились, во-первых, годы и даже десятилетия, а во-вторых, личное знакомство, которое показало мне В. Верстакова с совершенно иной, новой и неожиданной стороны.

Когда в 1999 году мы оказались с ним в числе руководителей совещания молодых литераторов в Туле, я открыл для себя другого человека: стереотип военкоровского поверхностного эксплуататора темы был отброшен и заменен представлением о человеке большой деликатности, такта, выдержанности и самоуглубленности. Я не ожидал узнать Верстакова таким, и тем приятнее было чувство снятия ложного представления. И тогда по-другому открылась его личность, его интеллектуальная и эмоциональная направленность, а лучшим средством для этого узнавания стали песни.

От боя до боя недолго,

не коротко, лишь бы не вспять.

А что нам терять кроме долга?

Нам нечего больше терять.

И пусть на пространствах державы

весь фронт наш – незримая пядь.

А что нам терять кроме славы?

Нам нечего больше терять.

Пилотки и волосы серы,

но выбилась белая прядь.

А что нам терять кроме веры?

Нам нечего больше терять.

Звезда из некрашеной жести

восходит над нами опять.

А что нам терять кроме чести?

Нам нечего больше терять.

В короткую песню не верьте,

нам вечная песня под стать.

Ведь что нам терять кроме смерти?

Нам нечего больше терять (7, с. 3).

Казалось бы, все тут построено на одном повторяющемся из куплета в куплет приёме. Нечто созвучное песне Окуджавы из фильма «Белое солнце пустыни» – «Ваше благородие, госпожа удача…». Но если разобраться, там все сводится к проблеме единичной судьбы, по сути дела – к провозглашению принципа индивидуализма. У Верстакова твердо и определенно употреблено местоимение множественного числа – «нам». И уж конечно, нет здесь места всевозможным «ласковым сетям» и иным атрибутам женственного отношения к жизни. В строчках Окуджавы торжествует всесильный, неминуемый рок, в руках которого человек – всего лишь игрушка. Обстоятельства существования опасны, ужасающи и у Верстакова, но экзистенциальный ужас преодолевается решимостью и волей, бесстрашием и презрением к смерти. Рефрен этот – «Нам нечего больше терять…» хочется подхватить, превратить в хоровое многоголосие. В нем заключена заветная мечта современного русского патриота, мечта труднодостижимая, но от того ничуть не менее привлекательная и манящая.

Далеко не всегда авторская позиция манифестируется у Верстакова с такой предельной прямотой и ясностью. Часто он прибегает к решениям, чуждым стереотипного, общепринятого, банального восприятия жизненных проблем и коллизий. Оригинальность и своеобразие некоторых его суждений порой способно привести (и приводит) к недопониманию со стороны тех, кто привык к лобовым, стандартным точкам зрения. Характерный пример – написанная еще в годы афганской войны песня «Пылает город Кандагар…»:

Пылает город Кандагар,

живым уйти нельзя.

И все-таки, аллах акбар,

аллах акбар, друзья…(7, с. 47).

Приходилось наблюдать, как впервые слушавшие эти слова люди воспринимали мусульманское восклицание («Аллах велик!») чуть ли не как декларацию поэтом своей принадлежности к исламу, ренегатство и предательство. Иногда Верстакову даже приходилось делать специальное разъяснение: у советских офицеров из ограниченного контингента с годами выработалось это неуставное, неофициальное, шутливое обращение друг другу: «аллах акбар!», которое и прозвучало в песне как деталь, точно иллюстрирующая характер отношений наших людей в экстремальных условиях. Но объяснять одной иронией происхождение этой идиомы вряд ли справедливо. Вспомним, что в те годы армия у нас была официально внерелигиозной, а противостояла силам истово верующих людей. Подсознательно наши воины могли, так сказать, для страховки, на всякий случай прибегать в заемной культовой терминологии. Эта мысль была схожим образом сформулирована Михаилом Гаврюшиным:

Кровью эхо захлебнется в горах,

И душа моя домой полетит.

У него ж за каждым шагом аллах,

Кто меня-то, сироту, защитит? (12, с. 16).

Верстаков на разные лады переосмысливает неожиданный, экспрессивный рефрен, придавая ему то один, то другой, то третий оттенок смысла:

Мне было тошно в жизни той,

я жить как все не смог.

Простился с верною женой:

Аллах акбар, дружок.

И над могилою отца

заплакал наконец:

твой путь пройду я до конца,

аллах акбар, отец…

Аллах акбар! Грохочет склон

и перебит дозор.

Веди ж в атаку батальон,

аллах акбар, майор!.. (7, с. 47-48).

Можно добавить и то, что слэнговый характер рефрена отчасти играет роль своеобразного эвфемизма, призванного заменить более крепкие выражения. Тем паче, что речь тут идет о вещах более чем серьезных и ответственных:

Вы слышите, как мы поем

там, в цинковых гробах,

ты видишь ли, как мы идем,

мы не свернем, аллах… (там же).

Развитие геополитической ситуации, правда, показало, что свернуть все же пришлось. Но важнее другое: после того, как американцы начали военные действия в Афганистане, песня Верстакова независимо от самого автора приобрела новые нюансы и значения.

Еще одной отличительной особенностью авторской манеры Верстакова можно назвать бескомпромиссность и решительность в освещении рискованных и идеологически неоднозначных моментов новейшей истории. Та же афганская проблема показывается им без лакировки и примелькавшихся клише. Наоборот – он принципиально и последовательно развенчивает ложные представления и собственно дезинформацию. Много лет советская печать стыдливо лгала о том, что в Афганистане воюют афганцы с афганцами, тогда как роль нашего солдата сводится к исполнению обязанностей советника, а то и – филантропа, оказывающего братскому народу гуманитарную помощь. В шуточной песне о советской печати этот миф развеивается безжалостно и бесповоротно:

Ведь контингент наш очень мал,

навряд ли больше взвода,

границу перешел и встал,

любуется природой,

дает концерты в кишлаках,

а в паузах-антрактах

детишек носит на руках

и чинит местный трактор.

Пусть контингент и неплохой,

но где ему сравниться

с афганской армией лихой,

которой враг боится…(7, с. 54).

Война, а никакая не интернациональная помощь – вот четкий и уверенный взгляд поэта на проблему. Вопросы нравственности и справедливости в отношениях между странами волнуют его, но он не собирается, подобно перестроечным демократическим публицистам перекладывать вину на непосредственных участников операций. Человек в погонах для него в любом случае, хотя и с разной степенью умения и профессионализма, исполняет свой воинский долг. И тем уже прав. А в обществе отношение к нему сложнее и много желающих подставить его, свалить на него все свои политические и шкурные выкрутасы.

Его «Девятая рота» посвящена такому событию, как штурм дворца Амина, с чего и начался, собственно, ввод советских войск. Люди, знающие ситуацию, рассказывают, что для проведения боевой операции была подобрана команда суперпрофессионалов, которые, однако, не только не имели весомых гарантий на будущее, но понимали, что в случае неудачи (или даже промедления, не вполне четкого выполнения задачи) правительство и армейское командование намерено сделать вид, что ничего такого и не планировалось. Мироощущение смертника, о котором даже не вспомнят с благодарностью, оказалось для поэта символом многих эпизодов последнего времени, когда смелые и решительные люди должны действовать, отдавая себе отчет в том, что их никто не поддерживает (тематически стихи, конечно, выходят далеко за рамки афганской операции) :

Девятая рота сдала партбилеты,

из памяти вычеркнула имена.

Ведь если затянется бой до рассвета,

то не было роты, приснилась она…

Войну мы порой называли работа,

а все же она оставалась войной.

Идет по Кабулу девятая рота,

И нет никого у нее за спиной…

Прости же, девятая рота отставших:

такая уж служба, такой был приказ.

Но завтра зачислят на должности павших

в девятую роту кого-то из нас.

Войну мы подчас называем работа,

а все же она остается войной.

Идет по столице девятая рота,

и нет никого у нее за спиной (7, с. 38-39).

Кстати о партбилетах. Ни у кого из современных поэтов мы не найдем такой прямоты и принципиальности по части своей прошлой принадлежности к коммунистической партии. Речь не о том, насколько «красный» по своим взглядам Виктор Верстаков. В сущности, все, конечно же, гораздо сложнее и глубже. Но он, кажется, перестал бы себя уважать, если бы одним махом отрекся, как сделали очень многие, от старого знамени, от присяги и других атрибутов советской государственности. И свою позицию по отношению к мгновенно перестроившимся и перекрасившимся коллегам, «господам офицерам» новой российской армии поэт отстаивает более чем жестко:

Как служится вам, господа

в кокардах с орлами двуглавыми?

Не снится ли ночью Звезда,

сверкавшая отчею славою?

А этот трехцветный флажок,

нашитый на западном кителе,

вам душу еще не прожег,

октябрьских событий воители?

Ах, вы вне политики, ах,

вы не за буржуев и прочее…

Но кровь, господа, на штыках

на ваших осталась – рабочая.

И вас награждают не зря

крестами на грудь и на кладбище

кремлевские ваши друзья,

нерусские ваши товарищи.

Но вам не дадут за труды,

какого б вы ни были звания,

ни ордена Красной Звезды,

ни ордена Красного Знамени (11, с. 21).

Разумеется, глубинная интенция здесь состоит не в принятии или неприятии атрибутики новой российской армии, хотя и к ней тоже не сразу привыкаешь. Поэт с болью и гневом говорит о тех военнослужащих, которые, прикрываясь тезисом о невмешательстве Вооруженных Сил в политику, на самом деле конъюнктурно и грубо нарушили заявленный принцип. Исходя из собственного корыстного интереса, они выступили против своего народа и в конечном итоге поддержали именно тех, кто нанес сокрушительный удар по обороне и боеготовности страны, кто унизил офицеров и развратил генералитет, кто бездумно и цинично бросал и бросает пушечное мясо в горячие точки, по чьей вине продолжают погибать русские мальчики. Впрочем, не только русские.

Суровые инвективы, провозглашаемые Верстаковым отнюдь не свидетельствуют о том, что свою собственную военную службу он воспринимает исключительно в положительном ключе. Множество стихотворений и песен проникнуты именно настроением неизбывной личной вины, ответственности за все происшедшее. Лейтмотивом этого массива верстаковского творчества можно назвать такие слова: «Любовь сохранил, а страну не сберег…» (11, с. 27). Боль души адресуется здесь, пожалуй, не самому себе только, не пресловутому лирическому герою, а целому поколению, которому судьбой было уготовано в странном бессилии наблюдать за распадом великой державы, за превращением прежних святынь в прах, за торжеством недругов и проходимцев.

И – по принципу контраста – какой гордостью и уважением наполнены строки, посвященные солдатам минувших времен, особенно – воинам Великой Отечественной. В стихотворении «Над Западным Бугом» поэт обращает свой взор на подвиг защитников Брестской крепости:

Разве я помню, что делал вчера?

Жизнь пропадает втуне.

Брестская крепость, четыре утра,

двадцать второе июня…

Берег пологий, каменный мост –

вот вам и вся граница.

Это не крепость, это погост,

здесь невозможно биться…

Десять минут – и враги внутри,

и никуда не деться:

или сдавайся, или умри, –

как тебе скажет сердце…

Это не мужество, это не долг,

это другое что-то,

коль не сдались ни отряд, ни полк,

ни батальон, ни рота (11, с. 14).

Предельно четкие, сжатые, образно лапидарные строки выделяют такую энергию сопереживания, что забываешь и об инструментарии, и о тропах, и даже о размере. А он между тем тут довольно затейлив, ибо на основе дактиля с элементами дольника раз за разом возникают логаэдические конструкции, соответствующие хориямбу: «Западный Буг… Вспомнил войну… вот вам и вся… это погост… десять минут…» и т.д.

Во многих других стихах Верстакова речь также заходит о ветеранах великой войны. Но вместе с восхищением их подвигом поэт не может скрыть горечи из-за того, в каком унизительном и бесправном положении они оказались спустя полвека после победы. Грозным эсхатологическим символом становится фигура последнего участника второй мировой из поколения «воинов маршала Сталина»:

Одна Богородица не проглядела…

По тропам, дорогам, селеньям страны

идет, покидая родные пределы,

последний участник Великой войны…

Его в Сталинграде омоновцы били,

когда он сказал, что пришел в Сталинград.

Его в Ленинграде к Неве не пустили.

Его не пустили в Москве на парад…(11, с. 16).

Скупость образного ряда, впрочем, ничуть не ослабляет напряженного поиска новых смыслов и переживаний. Бытие человека на войне миллион раз интерпретировалось художниками. Найти новый штрих, перелив эмоции, оттенок настроения кажется почти невозможным. Верстакову это удается в полной мере, хотя работает он деликатно, осторожно, не впадая в транс или кликушество, не форсируя интонаций. И любая аудитория реагирует на его слова чутко и беспроигрышно. Стихотворение «Разговор с автоматом» не оставляет равнодушным ни искушенного в тонкостях версификации интеллектуала, ни самого простого, невзыскательного слушателя:

Я видел это под Гератом,

я слышал это на войне:

боец о чем-то с автоматом

беседовал наедине.

Он гладил ствол, цевье и ложе,

подствольник, магазин, затвор…

И разговор я слышал тоже,

но то был личный разговор.

Передавать его не вправе,

скажу лишь: говорил солдат

о маме, девушке, заставе,

стоящей на пути в Герат.

Порой, как будто без причины,

звенела дужка на ремне.

Так настоящие мужчины

беседуют наедине (11, с. 65).

Казалось бы, о личном отношении мужчины к оружию написано море слов. Верстакову удалось найти здесь зыбкую диалектическую грань для того, чтобы, пройдя как по невидимому лезвию, передать это тонкое, лирическое, почти интимное чувство, но в то же время – избежать слезливости, слащавости и претенциозности. И уж конечно, автомат в его интерпретации не перестает оставаться атрибутом мужественности – грозным оружием, способным нести смерть и разрушения.

Пронзительно-естественная интонация проявляется не только в стихах, так сказать, гражданственного звучания. Даже в тех случаях, когда в них доминирует, на первый взгляд, игровая, шутливая струя (а он отнюдь не чужд шутке или дружескому розыгрышу), все равно первостепенным остается соответствие той самой «окопной», непререкаемой правде жизни, которую невозможно ни выдумать, ни подделать. «Песенка капитана», по свидетельству автора, была написана для пьесы его старого товарища Николая Иванова. Первоначально, как можно понять, сам Верстаков не придавал особого значения этим незамысловатым куплетам, но можно было воочию наблюдать, как эта удивительно простая, как бы элементарная вещица становилась самостоятельным произведением, и более того – гвоздем программы, в которой выступал бард:

Вот и весь служебный рост:

на погонах восемь звезд,

а хожу все годы

в командирах взвода.

Я, меняя округа,

бил условного врага.

Но с годами чаще

враг был настоящий.

Я в Абхазии бывал,

в Приднестровье воевал,

я верхом на танке

ездил по Таганке.

Я стоял на рубеже,

спал со вшами в блиндаже,

я копал окопы

посреди Европы… (11, с. 85-86).

Кажется, что тут особенного? Человек в грубоватых выражениях рассказывает историю своих служебных перипетий. Слова расхожие, ритм и размер трехстопного хорея более чем примелькавшиеся, рифмы и того более – банальные, можно сказать, примитивные. Но есть в этой песенке глубинная, скрытая струна, которая создает резонанс с переживаниями и воспоминаниями многих и многих людей. Единичная история жизни накладывается на судьбу страны, оказавшейся на перепутье (это – не каламбур, простите). И читатель (слушатель) невольно сопоставляет собственный опыт, свою модель поведения с этапами биографии этого неудачливого капитана и постепенно понимает, что непутевый офицер оказывается человеком не то, чтобы выдающимся и недюжинным, но живущим в согласии со своей совестью (а также – долгом, верой, честью). За свои подвиги фронтовые особых привилегий и наград он не удостоен, да, собственно, он ведь – не службист, не карьерист, и, мягко говоря, не ангел:

Мне давала ордена

удивленная страна:

умный, мол, ворует,

а дурак – воюет.

Я не робок и не слаб,

я отнюдь не против баб,

но с моим окладом

им меня не надо.

Я под вечер или в ночь

выпить водочки не прочь:

это тоже дело,

если нет обстрела (там же).

Изначально поэт представлял себе своего героя этаким разгильдяем (капитан, а командует взводом!), неудачником, которого судьба гнетет и шпыняет и отчасти – заслуженно. Но постепенно образ этот вписывается в большую традицию и вырастает до масштабов общего значения. Не в пример официозной армейской литературе, в которой рядовые, офицеры и прапорщики буквально рвут подметки в стремлении выслужиться до маршальского жезла, в мировой культуре издавна сложился другой тип военного человека, в котором человеческое превалирует над уставным – такой герой часто воспринимается как комический персонаж, но на самом деле эта галерея художественных образов гораздо сложнее и разнообразнее – вспомним последовательность от Симплиция Симплициссимуса и солдата из русских сказок до Василия Тёркина и Ивана Бровкина (Чонкин – не в счет, хотя и он замышлялся как продолжение этого ряда). Капитан Верстакова сохраняет внутреннее чувство собственного достоинства, хотя и ценою внешнего унижения.

В общем, я такой, как вы

из Тамбова ли, Москвы, –

разве что контужен

и никому не нужен (там же, с. 85-86).

Ироническую тональность поэт сохраняет и в стихотворении «Ах, пуля, конечно же, дура…». Но здесь уже отношение автора к героям не столь однозначно и допускает, по-видимому, различные моральные подходы и прогнозы:

Ах, пуля, конечно же, дура,

но это еще ничего…

Пьют штабс-капитан из главпура

с корнетом из войск ПВО.

Кремлевские звезды в оконце

опять обратились в орлов

восходит трехцветное солнце

из красных, советских углов.

В музейном Успенском соборе

гремит литургия опять…

И значит, за Черное море

нам скоро пора отплывать.

Сбежится с окраин Союза

орда голопузых господ,

стреляя в осевший от груза

ооновский наш теплоход… (7, с. 35).

Здесь уже не слышно того сочувственного и братского мироотношения. Поэт, сопрягая времена, даты и реалии, пытается представить себе развитие непредсказуемой ситуации. И дело тут не в том, сбылись ли верстаковские пророчества. Его взгляд на происходящее язвителен и слегка мизантропичен. И потому герои его песни вызывают скорее брезгливость, поскольку заняты исключительно своим приспособлением к меняющимся обстоятельствам, а в таком случае понятие офицерской чести находится явно не на первом плане:

А впрочем, куда торопиться,

товарищи штабс- и корнет?

Еще мы успеем напиться

и в землю зарыть партбилет (там же).

Впрочем, гораздо чаще в стихах проглядывает именно человечное, живое, участливое отношение. Погибшие наши солдаты, товарищи по оружию, случайные попутчики на военных маршрутах, вертолетчики, военврачи, медсестры, ветераны, союзники – все они оживают в стихах и песнях Виктора Верстакова, для каждого из них находится его прочувствованное, искреннее слово. Даже собака Нюрка, помогавшая своим нюхом саперам при разминировании становится полноценной героиней его баллады.

Современные военные конфликты, разумеется, не исчерпывают гражданского темперамента В. Верстакова. Все, что происходило со страной – былым Союзом, а именно его лирический герой воспринимает как единственную и незаменимую Родину, волнует его, позволяя всколыхнуться самым глубоким, генетически присущим нашему соотечественнику переживаниям. Особое место в сердце автора занимает морская тема, и здесь несомненный приоритет у проблемы (о которой многие хотели бы забыть) Черного моря:

Над графскою пристанью – шепот

Глубокой зеленой воды.

Еще далеко, Севастополь,

До нашей последней беды.

Еще инкерманские тропы

Полынью не все заросли.

Еще ты стоишь, Севастополь,

На краешке русской земли…(9, с. 18).

Словно понимая, насколько деликатно и осторожно нужно решать «спор славян между собою», поэт обходится без каких бы то ни было политических, публицистических, дипломатических, идеологических или даже этнически-языковых деталей. От газетно-трибунной речи (инвектив или же сопоставлений) он уходит в чистую суггестию. Что там Кучма, что там Рада, что там самостийность-незалежность!.. Перед нами исключительно личные, глубоко выстраданные эмоции человека, электрически обостренно воспринимающего боль утраты, страдающего о невозвратности прошлого и все же – в душе – надеющегося на это чудо, ибо чудеса в истории случаются. Надежда эта смутная, призрачная, но лирический герой ставит на кон не больше, не меньше – собственную жизнь. На утрату российской военно-морской святыни он готов отозваться собственной гибелью:

Над Азией и над Европой

Холодные хлещут дожди.

Останься в живых, Севастополь,

Пожалуйста, не уходи.

Пусть слышен отчаянный ропот

Листвы на осеннем ветру.

Останься в живых, Севастополь,

Иначе я тоже умру (там же).

Отдельным пунктом программы следовало бы выделить умение и всегдашнюю охоту Виктора в свойских компаниях петь знаменитые русские и советские песни об армии и флоте. Впрочем, не только военные, а вообще – советские. И всегда они звучат не как чужие, исполняемые, но пропускаются через призму его сердца и восприятия. Но все же это впрямую не относится к теме нашего разговора.

Вторая ипостась верстаковского лиризма – любовь – манифестируется им также в ситуациях, приближенных к экстремуму. Любовь на войне, любовь в промежутке между боями, любовь после фронта, любовь в соотнесении с тем грузом нестерпимого опыта, который был приобретен и пережит во время военных операций. Она звучит по принципу контраста, как контрапункт, как желанное противопоставление (противоядие) науке убивать (а точнее – не быть убитым). В подготовительных материалах к интервью для газеты «Труд» осталось неиспользованное крайне важное утверждение поэта: «Во время боя человека одолевает главное желание: куда бы спрятаться. Но тут же, рядом чувствуешь острое желание любить женщину – плотски, физически…». Это признание многого стоит. Оно свидетельствует о том, как сильно все-таки в нас видовое стремление продолжить свой род, любой ценой оставить после себя продолжение в виде семени, завязи, новой жизни. Конечно, интенция в таком контексте во многом мнимая: какие уж дети на войне. Но чувство к женщине обостряется, а вместе с тем становится чище и благороднее отношение к ней. Хотя бытовые реалии, хотя антураж – не то, чтобы особенно изысканный:

Война становится привычкой,

опять по кружкам спирт разлит,

опять хохочет медсестричка,

и режет сало замполит…

А хорошо сестра хохочет

от медицинского вина.

Она любви давно не хочет,

Ей в душу глянула война… (7, с. 42).

Любовь в таких экстремальных условиях неразделимо переплетается со смертью, пытается ее превозмочь, восполнить потери. И часто не знаешь, чего здесь больше – любви, молодой приязни или патриотизма, сострадания к своим. Вот – медсестра десантного полка, приехавшая в Афганистан «не за деньгами, не за чеками»:

«Если бы вы знали, что за мальчики!

Я к ним и сквозь пламя доползу…»

Говорит и вытирает пальчиком

с пыльных щек моих свою слезу (там же, с. 46).

Судьба женщины на войне – иная, нежели у мужчины. Конечно, роль мужика тут первостепенная, основная, главная... Но, быть может, потому, что война – дело не женское, образы девушек, оказавших в так несвойственной им обстановке, выглядят особо впечатляюще, контрастно:

Библиотекарша, связистка,

официантка, медсестра.

Стоят их коечки так близко,

чтобы шептаться до утра.

Но вот заходит на посадку

с гор прилетевший вертолет,

и медсестра глядит украдкой

на телефон и воду пьет.

Палаточный откинув полог,

выходит молча за порог.

Как странен взгляд ее, как долог,

как темен мир и как жесток.

Пусть обошлось: никто не ранен

на тех горах, где мы лежим,

но долог взгляд ее и странен,

и не по-женски недвижим (7, с. 59).

Но все-таки любовь для участника военных операций чаще ассоциируется с воспоминаниями о прошлой, мирной жизни. Иногда соотнесение с далекой подругой, женой, любимой женщиной звучит романтично, лирично, мечтательно. Однако экзистенция воюющего человека такова, что нередко обращение к милой звучит жестко, трагично, с оттенком явной эсхатологии. Письмо, которое мысленно обращает родному человеку солдат, оказавшийся на дальних рубежах, не может не выразить его внутреннего состояния. А оно – предельно приближенно к осознанию того простого факта, что любой миг может оказаться для него последним. И тут уже объяснения в любви уступают место соображениям иного порядка:

Прощай, ухожу умирать.

Нас мало уже в батальоне

и нечего нам выбирать

на горном расстрелянном склоне.

Увы, таковы времена,

что выбора нет и исхода,

что армия гибнуть должна

во имя чужого народа.

А коль времена таковы,–

я тоже погибну к рассвету.

Но сын пусть дойдет до Москвы,

ты мне отвечаешь за это (11, с. 28).

Протяженность службы во времени позволяет лирическому герою Верстакова создавать целые циклы, серии писем, обращенных из афганского или же чеченского далека на родину, к любимой женщине. И хотя продиктованы они одним и тем же эмоциональным состоянием тоски, грусти, порой – отчаяния, поэту удается все же раз за разом находить в оркестровке и смысловом решении темы все новые жесткие и бескомпромиссные нюансы:

Зачем же ты, глупая, плачешь во сне

и видишь нерусские лица?

Пока я воюю в далекой Чечне,

с тобой ничего не случится.

Беда не придет в наш родной городок,

я это тебе обещаю.

За слезы твои, за измятый платок

я здесь никого не прощаю… (10, с. 90).

Верит ли собственным словам герой этих стихов? Вопрос, который вряд ли подлежит однозначному истолкованию. Он скорее заклинает, заговаривает себя, потому что жить без надежды на войне, равно, как и без мужества, без примеси воинской жестокости, невозможно.

В этом стихотворении, называющемся – «Любимой», например, парадоксальным образом соотносится риск гибели и неуемное желание остаться в живых и быть счастливым во что бы то ни стало. Для того, чтобы передать эту противоречивую, необычную, но вместе с тем и убедительную логику, ему приходится прибегнуть к использованию синтаксической конструкции, основанной на принципах своеобразного оксюморона:

А после войны я друзей созову

и свадьбу с тобою сыграю

и целую жизнь на земле проживу.

За это я здесь умираю (там же).

Конечность человеческой жизни, так заостренно ощущаемая на войне, не оставляет в покое лирического героя Виктора Верстакова и тогда, когда вроде бы все тихо и спокойно. Кажется: можно успокоиться и расслабиться, но не тут-то было. Вот он вернулся на родину, в славный город Шую, но даже за столиком шуйского бара, в компании приятной собеседницы ощущается дискомфорт и дисгармония современного мироустройства. Да и собеседница, оказывается, принадлежит к скандально известной дамской специальности. Но это пикантное обстоятельство не помешало лирическому герою найти слова и интонации, которые позволили ему не просто остаться в границах человечности, но испытать великое и удивительное ощущение родства и сочувствия к этой пусть и заблудшей, но не такой уж виновной во всех горестях нашего мира душе:

Продаемся почти что задаром

я стихами и телом она.

Но с девчонкой из шуйского бара

верим в лучшие мы времена...

Между нами к чему тары-бары?

Помолчим или выпьем вина.

Не нужна мне сегодня гитара,

ей сегодня любовь не нужна.

А в России раздоры и свары,

голодуха, разруха, разлад.

И девчонке из шуйского бара

я последний товарищ и брат…(10, с. 102-103).

Можно было бы сказать, что Верстаков здесь соответствует коренной традиции русской классической литературы, когда все униженные и оскорбленные, вплоть до проституток получали от писателей свою долю искреннего участия и сочувствия. Со времен Достоевского к падшим женщинам относились человечно и даже уважительно. И это все так. Но позиция поэта здесь все-таки существенно отличается от традиционного мировосприятия. Классики соглашались признать женщин легкого поведения за людей (в наши дни, кстати, представительницы этой специальности в общественном сознании занимают место по крайней мере выше среднего уровня – многие юницы прямо-таки мечтают о такой участи). Герой Верстакова же не считает себя выше по положению, нежели эта юная жрица платной любви, и как бы не вправе что-то ей объяснять и доказывать. Наоборот – девчонка из шуйского бара помогает ему разобраться в собственном внутреннем мире и приобретает – удивительным образом – черты некоего ангела-спасителя:

Да, по возрасту я ей не пара,

между нами любви ни на грош.

И с девчонкой из шуйского бара

я судьбою и только похож…

Я живу или вижу кошмары?

Но в ночи и средь белого дня

та девчонка из шуйского бара

осеняет крылами меня (там же).

Можно сказать, что поэту здесь удалось соединить то, что по-Достоевскому считалось несоединимо антагонистическим: ангельское и содомское. Блудница по профессии непостижимым образом оказывается существом, скрывающим в тайниках своей души идеал крылатого серафима или же мадонны. Впрочем, история евангельской Марии-Магдалины давно показала, что подобного рода контаминация была известна еще на заре христианского вероучения и даже легла в его основу краеугольным камнем нравственного закона.

Прозвучавшие здесь ответственные слова волей-неволей заставляют нас задуматься, а каково же, собственно, отношение Виктора Верстакова к верховному началу бытия, к тайнам и доктринам святой веры, не мог же он в своей стихотворной практике обойти молчанием (или стороной) столь животрепещущую проблематику. Особенно это касается, пожалуй, стихов последнего времени.

Несмотря на свою ярко выраженную приверженность идеалам и символам советского времени, лирический герой Верстакова напряженно всматривается и вслушивается в диалоги, ведущиеся сегодня вокруг православия. Собственно говоря, религия была поставлена на высокое место в аксиологической иерархии еще в знаковой песне: «А что нам терять, кроме веры?..» Внутренне он готов и принять, и прочувствовать православные постулаты. Но это вовсе не значит, что, единожды уверовав, он согласится слепо и покорно воспринимать все то, что исходит из уст иерархов и духовных отцов. Мысль и чувство его бьются над разгадками тайн, которых полным-полно в Священном Предании нашей церкви. В стихотворении «Случай в Вифании» поэт касается судьбы сестер Марии и Марфы:

В их доме около подножья

скалистой масличной горы

неоднократно с Сыном Божьим

трапезничали две сестры…(11, с. 36).

Возможно, для придирчивого знатока и ревнителя чистоты евангельского стиля покажется чрезмерной вольностью употребление несколько протокольного слова «неоднократно». Но ведь поэт – не евангелист, он не обязан всегда и всюду следовать железным правилам канона. Для него важнее соблюсти естественный, современный тон, дабы читателя не усыпила стилизованная речь. Он затем и сам признается, что достаточно вольно интерпретирует канонические тексты. Но по мысли, по пониманию ситуации он предельно четок и точен:

…Точнее Марфа хлопотала,

Мария же у ног Христа

сидела и Ему внимала.

Чья совесть более чиста?

Сестры, которая кормила,

прислуживала у стола,

иль той, которая забыла

про неотложные дела? (там же).

Вопрос поставлен достаточно ясно и определенно. Кто в этом мире более достоин уважения и почета: простой труженик или посвященный, избранный? Но прежде чем обозначить свое видение вопроса, поэт приводит собственно евангельскую версию:

Однажды Марфа возмутилась,

спросив у Гостя, почему

Он оказал Марии милость

в безделии внимать ему?

Ответ Господень был суровый:

что, мол, сестра ее права,

что нужно слушать Божье слово,

а остальное трын-трава.

Пусть я повольничал с цитатой,

но речь Христа была жестка,

что подтвердил в главе десятой

евангелист и врач Лука.

Марии ж дела было мало –

устала Марфа или нет.

Она сестры не понимала.

И не поймет сто тысяч лет (там же).

Здесь поэт ставит точку. И как будто воздерживается от собственного вывода, от личного взгляда. Но между строк, как представляется, вопиет его сострадательное сочувствие Марфе, или, точнее, тем, кого она олицетворяет. И дело даже не в том принципе справедливости, который нарушен в силу особых обстоятельств (он нарушается, как видим, сплошь и рядом и сегодня). Все мировое сообщество негласно поделено на этих самых посвященных (цивилизованных, избранных, золотых) и не имеющих ни прав, ни возможностей изгоев, которые по гроб жизни обязаны кормить и обеспечивать безбедное существование первых. В свое время сходное противопоставление в выразительно образной форме сформулировал Шарль Бодлер в стихотворении «Каин и Авель». Но Верстакова здесь более занимает даже не вопрос глобальной справедливости: вряд ли она восстановима, по крайней мере, в обозримом будущем. Его душит глухая обида за то, что избранной сестре даже и дела нет до обид и страданий Марфы, что никогда нам не докричаться до души и совести тех, кто высокомерно и самовольно присвоил себе право олицетворять эту самую свободу совести.

А людей таких нынче становится все больше. Вроде бы радоваться и радоваться тому, что для людей, искренне тянущихся к вере сегодня нет особых преград, есть храмы, есть книги, есть пастыри, но… отчего-то гнетет душу какая-то странная неуверенность и даже боязнь того, что миссию спасения души сегодня нередко берут на себя люди, мягко говоря, не вполне достойные этого избранничества, что к вопросам веры примешиваются вполне меркантильные и конъюнктурные соображения, что – страшно помыслить! – сама церковь порой оказывается не на уровне современных духовных и интеллектуальных задач. Критиковать церковь нынче небезопасно: очень уж много у нее появилось последнее время гласных и негласных адвокатов. Да я и не собираюсь этого делать. Скажу только, что, будучи общественным институтом, церковь с неизбежностью, генетически нести в себе все те тенденции, которые наблюдаются в самом обществе. Если в нем есть коррупция, то она проявится и в церкви. Если есть воровство и стяжание, то будут замешаны в этом и духовные лица. Если наша жизнь не свободна от нравственных пороков, то проникнут они и сквозь церковные, монастырские стены. Соображения эти в общем-то элементарные, но стоит их сформулировать и озвучить, как уже ждешь упреков в антиправославной деятельности и едва ли не в атеизме, тогда как претензии высказаны здесь исключительно антиклерикальные. Виктор Верстаков по-своему реагирует на сложившееся положение. В стихотворении «Пророчество» он обращается как бы к исторической перспективе, но уме-то, разумеется, держит наше родимое времечко и балладные строй не должен отвлечь нас от созерцания современных проблем:

В давние грозные годы

жил преподобный отец,

принявший Богу в угоду

мученический венец.

Русь, потеряв государя,

впала в разор и позор,

переругались бояре,

голод нагрянул и мор.

По городам и селеньям –

Стон от зари до зари.

Церкви пришли в запустенье,

вымерли монастыри.

Только разбойные шайки

рыскали на большаках,

только брели попрошайки

с плошками в черных руках (11, с. 34).

Достаточно кратко, но впечатляюще обрисовав прискорбное состояние государства в смуте, поэт подчеркивает, что, как водится, пагуба не обошлась без внешнего и отнюдь не благоприятного влияния:

Русь потонула во мраке.

И в довершенье беды

в ней объявились поляки,

шведы, ливонцы, жиды.

Деньги, еду и одежду –

всё отобрали они,

впрочем, оставив надежду

на покаянные дни.

Даже им чуждые храмы

снова они возвели,

чтобы в них каялись хамы

порабощенной земли (там же, с. 34-35).

Щедрость оккупантов, позволивших порабощенному народу исполнять обряды традиционного верования, на первый взгляд выглядит как жест доброй воли, как отдушина для того, чтобы люди могли оправиться после военно-политических катаклизмов, вздохнуть свободнее, прийти в себя. Однако, эта простая и приземленная логика оказывается малоубедительной, когда разговор переходит в сферу высшей духовности, ибо принять подачку из рук неприятеля чаще всего означает не временный перевес противника, а полную и окончательную капитуляцию, что и подтверждает поэт финальным четверостишием:

Но на церковных порогах

плакал Лаврентий, грозя:

– Храмов появится много,

молиться в них будет нельзя (там же).

В последние годы с грустью замечаешь, как много появилось людей, относящихся к Православию, как к эдакому парадно-выходному вицмундиру, в котором каждый выглядит и красивым, и бравым. Эта обрядовая, официозная парадность подменяет для них самое сущность святой веры, ее непостижимое таинство. Верстаков – не из таких. Он всей глубиной души тянется к вере, но он при всем этом остается живым человеком, без позы и ханжества, его реакции естественны и откровенны, хотя, кому-то, пожалуй, покажутся далекими от церковных канонов, а то и святотатственными. Вот лирический герой, оказавшийся на литургии, отыскивает и анализирует произрастающие и крепнущие внутри него ростки религиозного чувства. Впервые в жизни он весь готов раствориться в Божественной Благодати, но внезапно ощущения сопричастности и едва ли не священного экстаза уступают место нежданно нахлынувшему полнокровному земному чувству жизнелюбия:

И вдруг… Не может быть. Помилуй, Боже.

Я слаб еще. Спаси и помоги.

Послышались знакомые до дрожи,

до боли в сердце милые шаги.

Прошла вперед, приблизилась к амвону,

перекрестилась томно, не спеша.

И нет уже ни веры, ни закона.

Почто на Бога сетуешь, душа? (10, с. 63).

Разумеется, можно упрекнуть поэта в том, что от возвышенных состояний и переживаний он уходит к мыслям греховным, не благочестивым, но что делать, если он – поэт, а не монах. Иначе место его было бы не в литературе, а в келье какой-нибудь смиренной обители. Но богоотступником его ведь тоже не назовешь, потому что рядом с этими стихами находим строки сочувственные и пронзительные, посвященные запустению, которое еще часто хозяйничает в заброшенных и разрушенных храмах:

Снаружи – пером не опишешь,

такие плохие дела:

трава и кустарник на крыше,

обглоданные купола.

И даже по главному своду

прошел безнадежный разлом,

и снег пропуская, и воду

в церковный порушенный дом (10, с. 76).

Слова как будто подбираются самые простые, бесхитростные, бытовые. С пристальностью камеры, ведущей репортаж из опоганенного храма, поэт фиксирует оптически четкие, удручающие своей неприглядной фактурностью детали, с позволения сказать, интерьера:

Внутри – почерневшие стены,

кирпичный и галочий сор,

гнилое колхозное сено

да ржавый электромотор (там же).

Но, переходя от частных деталей к соображениям общего порядка, поэт отнюдь не склонен впадать в прокурорский обличительный тон, метать гром и молнии, соревнуясь в риторических фигурах с публицистами. Он поднимает вопрос ответственности, но часть вины готов принять и на себя самого, точнее, на нас самих, ведь содеянные злодеяния принадлежат отнюдь не инопланетянам, но нашим соплеменникам:

Все это, конечно же, плохо,

и где, как не в храме видней,

что сделала с нами эпоха,

и что мы наделали с ней (там же).

Но поиски виновных в свою очередь вовсе не являются окончательной точкой приложения поэтических сил. Мерзость запустения, впечатляюще изображенная поэтом, вдруг, даруя надежду на лучшее, сменяется мгновенным светлым кадром-видением:

Но взгляд поднимая все выше,

смотрю сквозь кусты и траву,

как там, над порушенной крышей

горят небеса наяву (там же).

Можно без тени сомнения сказать, что искреннее религиозное чувство, мучительно трудно прорастающее в душе лирического героя, далеко от всякой парадности. Неоднократно в его раздумьях проскальзывает выстраданная мысль о том, что внешняя помпезность и блеск – не являются средоточием веры. Все-таки не богатое убранство храма, а добрая направленность помыслов и дел во все века составляли квинтэссенцию христианства. Именно поэтому, полюбовавшись величием вновь возведенной церкви, поэт строго и горько формулирует спорную для кого-то суть своей собственной нравственной доктрины:

Но все же, если руку

на сердце положа,

не стоит эта штука

ни одного бомжа (11, с. 40).

Больше того – в обличии и внутренней подоплеке обильно возводимого сегодня церковного новостроя поэт склонен видеть не только возрождение исконной веры русского народа. Он с горечью наблюдает, как к благому по сути делу торопливо прилагают руку люди как раз на эту самую руку и нечистые. Проблема – насколько неправедным путем добытые деньги облагораживаются богоугодными пожертвованиями – занимает его и в решении этой коллизии Верстаков все-таки остается в традициях именно православного подхода, который в отличие от католического или протестантского не приемлет института индульгенций в любой его форме. Конечно, пути Господни неисповедимы, и Савл превратился в Павла, и у Кудеяра-атамана проснулись-таки совесть и раскаяние. Но механизм этот вовсе не прост, и надо уметь отличить искренний порыв души от меркантильно-продуманных попыток реабилитировать свою совесть или подгримировать свое реноме за счет ничуть непрочувствованных материальных взносов и траншей. И когда влиятельными людьми, меценатами-спонсорами становятся люди, такой чести не достойные, то это не может не вызывать у поэта самой искренней тревоги.

И другой вопрос, волнующий его душу, состоит в извечном выборе собственного пути: спасая душу, уйти в монастырь, или остаться среди малых сих, чтобы поддерживать их и на собственной шкуре вынести испытания, посылаемые его соотечественникам и современникам:

Уйти в монастырь и спастись?

Остаться в миру, не спасаясь?

Там – возленебесная высь,

здесь – низкожитейская грязь (11, с. 43).

Стихотворение названо «Выбор» и свиду представляет собой объективное, равноправное изложение обоих путей в дольнем мире. Но рискну предположить: выбор для себя Верстаков давно сделал, и бдения у икон никогда не заставят его оставить жизнь мирскую и грешную ради высоких и сладостных экстазов духовного слияния с Абсолютом. Но и оставаясь среди суеты и несовершенств земного мира, он обнаруживает черты своеобразной святости (или, по меньшей мере, светлости, душевной чистоты) среди своих друзей. Два портрета собратьев по перу каждый по-своему демонстрирует внутреннее благородство человеческой натуры. Первое стихотворение посвящено Петру Паламарчуку, который был человеком больших и сильных страстей, неистощимым жизнелюбом и, как водится, лихим бытовым грешником. Но кто из его современников сделал столько же для пропаганды и укрепления православных основ в душах современных русских людей? Одни его «Сорок сороков» чего стоят!

В Переделкино года четыре назад

мы растили с ним литературную смену,

замечая, что к ночи глаза на стихи не глядят,

правда, на поэтесс начинают глядеть откровенно.

Слава Богу, мы много с ним пили тогда

и в конце семинаров сбегали от нас поэтессы.

А наутро мы вновь, от похмелья горя и стыда,

Их вводили в особенности литпроцесса (5, с. 6).

Что говорить, ситуация обрисовывается здесь без какой-либо романтики или высокопарности. Какие-то похотливые циники имеют самоуверенность воспитывать литературную молодежь, но одним росчерком пера поэт уходит от бытового, приниженного слоя существования, враз наделяя своего сотоварища чертами совершенно иного качества и смысла:

Боже мой, сколько Петей написано книг,

сколько сказано слов, он любил и изданья и речи.

Но теперь он другой. На лице проявляется лик

и приподняты к небу худые крылатые плечи.

А наутро мы вновь, разбирая пустые стихи,

смотрим на поэтесс откровенно, похмельно, устало.

Если это – не грех, то какие бывают грехи?

Если Петр не святой, то в России святых не бывало (там же).

Стихи такого рода невозможно правильно понять, если не принимать в расчет того, что стихам и песням Виктора Верстакова часто бывает присуще и тонко проведенное ироническое или же юмористическое начало. В дружеских компаниях он – веселый, остроумный собеседник, и это качество не могло не проявиться в его творчестве. Иногда вполне открыто и незавуалировано (что не мешает, впрочем, и глубине выражаемых смыслов)?

Набежали супостаты,

Расшумелись во дворе.

А с похмелья трудновато

Подниматься на заре.

Притащили самопалы,

Друг у друга рвут фитиль

И палят куда попало,

И ругают русский стиль.

Дескать, руки – что коряги,

Дескать, ноги – что бревно,

Дескать, вы на первом шаге

Сами рухнете в дерьмо… (9, с. 24).

Ситуация выражена более чем ясно: супостаты настроились весьма враждебно в надежде на извечное русское свойство, где не понятно чего больше – похмелья или лени, но хотя намерения их более чем ясные, герой песни не склонен принимать их нападки всерьез:

Крутят палки на веревках,

Железяками свистят,

Демонстрируют сноровку –

Знать побить меня хотят… (там же, с. 25).

Ну и завершается все, конечно, весьма плачевным для супостатов образом. Можно, наверное, сказать, что в этой песне отчасти проявились следы песенной традиции в духе В. Высоцкого, но кто сказал, что эта страница нашей культуры закрыта и недоступна для новых подступов и разработок. К тому же, было бы верхом схематизма считать, что автор здесь исключительно умиляется поведением своего персонажа. На мой взгляд, Верстаков со скрытой внутренней болью (смех сквозь слезы) реагирует на известное свойство русской ментальности: давать отпор только после того как тебя как следует огрели оглоблей по загривку. Он смеется, но сам про себя понимает, что ничего хорошего в этой заторможенной вальяжности, в общем-то и нет, что чрезмерная, пагубная для страны неповоротливость нашего национального медведя в новейшие времена из достоинства превращается в свою противоположность, что беспредельное и как будто бесхребетное терпение народа оборачивается круговой осадой все новых и новых супостатов, тактика которых кроме того становится все хитрее и изощреннее.

Иная тональность звучит в стихотворении, посвященном другому поэту, старшему по поколению, простому и искреннему Глебу Горышину. Они не были близкими друзьями, но это не помешало уловить суть и содержание его характера. И словно, входя в мир души недавно умершего писателя, Верстаков говорит принципиально важные и проникновенные при всей своей внешней непритязательности и элементарности слова:

Пусть не свободою, но дышим.

Еще не все предрешено.

Глеб Александрович Горышин

со мной однажды пил вино (11, с. 7).

Кто-нибудь возмутится: ну подумаешь, очередная писательская пьянка. Что это – повод для лирического откровения: мало ли у них бывает таких посиделок. Кстати, люди, далекие от литературы, так, наверное, никогда и не поймут, что же именно заставляет нас сбиваться в эти тесные, а иногда и просторные компании и за рюмкой водки говорить, говорить, говорить. Не поймут ни жены, ни подруги, ни стражи порядка, а жаль… Верстаков не пытается приукрасить, подлакировать атмосферу подобных встреч, его взгляд на писательский мужской быт безукоризненно точен, можно сказать – безжалостен. Почти как в блоковской сатире «За городом вырос пустынный квартал…». Только здесь автор не уходит в патетику и декларативность. Он и не собирается делегировать рядовому возлиянию вселенских черт и всемирного значения. Но он явно дает понять, что именно в такие часы литераторы бывают ближе всего друг другу и, пожалуй, к самим себе, именно эти бурные и хаотичные застолья приближают нас к своей профессиональной, нет, вернее – духовной идентификации. Вот и здесь обычная, рядовая выпивка позволяет поэту выявить квинтэссенцию личности своего героя:

Что в нем запомнилось? Свеченье

наивности и чистоты,

лирическое излученье,

простонародные черты.

Его в тот вечер на вокзале

арестовали как бомжа,

ведь мы его не провожали,

по забегаловкам кружа.

Был рядом – выпили. Уехал –

пить продолжали без него.

Он долго медлил: «Мне не к спеху,

не опоздаю, ничего…»

Не опоздал. Попал в кутузку.

Он бедно жил последний год.

Он и в усушку и утруску

поэзии не попадет (там же).

В этих строчках проявляется важнейшие качества души автора, без знания которых трудно постичь и его творчество на должном уровне: он – человек компанейский, заводной, но надежный и преданный. А для мужчины это едва ли не самое главное. И эта струна его стихотворного инструмента, несомненно, не менее важна и столь же мелодична, как и называвшиеся выше. Его умение дружить удивительно и облагораживающе возвышенно, что, однако же, не мешает ему в иные моменты своего существования испытывать ощущение бескрайнего, космического одиночества. Но и это трагическое состояние в свою очередь благотворно воздействует на поэта, поскольку дает ему возможность еще раз наедине с собой поразмыслить о судьбах державы, о близких ему людях – современниках, да и о себе самом:

Бродил и я в стихиях мира,

и вдруг настигла тишина

в углу трехкомнатной квартиры

у запыленного окна…

Что у меня осталось в жизни?

Свой угол, пыльное окно

И все-таки любовь к Отчизне,

Пусть сумасшедшей, все равно (11, с. 130-131).

Книги Виктора Верстакова

1. Традиция. М, 1975.

2. Инженерный батальон. М., 1979.

3. Песня Вероники. М., 1988.

4. Пылает город Кандагар. М., 1990.

5. Афганский дневник. М., 1991.

6. Прости за разлуку. М., 1991

7. Ради твоей неизвестной любви. М., Военное издательство Министерства обороны (Библиотечка журнала «Советский воин»), 1993.

8. Война и любовь. М.: Рекламная библиотечка поэзии, 1996.

9. Русские времена. М. Благотворительная общественная организация «Мужество и гуманизм», 1999.

10. Шуйская тетрадь. Шуя: 2001.

11. Бродил и я в стихиях мира. М.: Московская городская организация Союза писателей России, 2001.

Другие издания

12. М. Гаврюшин. Узы. М., Современник (Новинки «Современника»), 1988.

Cообщество
«Круг чтения»
Cообщество
«Круг чтения»
1.0x