Поздно вечером 16 марта 1955 года художник Никола де Сталь выбросился из окна собственной мастерской в городе Антибе в районе Лазурного берега.
В России это имя до сих пор мало кому известно, ещё меньше тех, кто основательно знаком с его творчеством, даже несмотря на то, что в 2003 году в Санкт-Петербурге прошла, наконец, большая выставка его работ (до этого – не было ни одной). Он справедливо считается французским художником, хотя по происхождению русский и всегда этим гордился.
Николай (таково его имя, полученное при крещении) родился 5 января 1914 г. в Санкт-Петербурге в семье знатной и богатой: его отец, барон Владимир Шталь фон Гольштейн, был камергером, генералом русской армии и последним комендантом Петропавловской крепости; мать, Людмила Бередникова, происходила из знаменитой петербургской семьи книгоиздателей. Когда родился Николай, отцу было уже за шестьдесят, матери - за сорок. После революции семье в полном составе в течение 15 месяцев пришлось скрываться от большевистских властей, в 1919 г. им удалось пешком пробраться в Польшу, но на этом их злоключения не закончились: в начале 20-х годов отец и мать скончались, Николай и две его сестры стали сиротами. Однако ангел-хранитель семьи их не оставил: всех детей усыновили приемные родители из Бельгии, католики по вероисповедованию и воспитывали в своей семье, как родных: дети ни в чем не нуждались и все получили хорошее образование. За ними остался и баронский титул, и родительская фамилия.
Когда при совершеннолетии пришлось задуматься о том, что делать дальше, Николай избрал Академию изобразительных искусств Сен-Жиль. После ее окончания, во время не очень долгого профессионального становления, он много путешествует, после увлечений различными направлениями довольно скоро обретает свой собственный стиль, который критики пытаются связать с американской фигуративной живописью, с французским тишизмом. Какая-то доля правды в этом есть, тем более что с представителями последнего направления Сталь был некоторое время связан и даже испытал с их стороны влияние, параллельно с влиянием более влиятельных художников – Сезанна, Матисса, Пикассо. Однако благодаря своей так и не истребленной русскости Де Сталь сумел вложить в свои картины то, чего недоставало его французским и американским коллегам: неподдельную непосредственность, живое чувство, лирический настрой.
Впрочем, он и раньше был довольно известным художником. Ещё в 1936 году в Брюсселе состоялась первая выставка его работ, где были выставлены картины, близкие к традициям византийской иконописи; в 1941 году, после знакомства с Хансом Арпом, Соней и Робером Делоне, а двумя годами и с Жоржем Браком, он обратился к абстрактному искусству, а затем получил свою долю славы, выставившись в 1944 году вместе с Василием Кандинским в одной из парижской галерей.
К началу 50-х живопись де Сталя обрела огромную популярность, особенно в США и Великобритании, он получал массу предложений от известных американских галеристов, некоторое время прожил в Америке, откуда вскоре уехал и возненавидел её на всю оставшуюся жизнь.
Тогда же из бесформенных пятен, которые раннее были ему свойственны, стали произрастать фигуративные композиции, большей частью пейзажи и натюрморты, выполненные в ярких красочных тонах, ни на что не похожие, загадочные и привлекательные. Не чуждался он и обнаженных натур: его ню, к которым он обращается в последний период своего творчества – самые, пожалуй, целомудренные в истории мировой живописи.
Несколько раньше, в 1945 году у него умерла жена, художница Жанин Гийу, которую он встретил во время поездки в Африку десятью годами раннее, к которой он был очень привязан, вследствие чего он впадает в затяжную депрессию. Она вроде бы проходит, когда он женится вторично (этот брак, кажется, был менее счастлив чем предыдущий). В 1953 году – следующий, более затяжной нервный кризис на юге Франции, куда он переехал несколькими годами раннее. Положение усугубляет влюблённость в замужнюю женщину, не ответившую ему взаимностью; далее - самоубийство в возрасте 41 года. Его причины до сих пор остаются загадкой.
Две основных версии – неудачная любовь и переутомление вследствие титанического труда, но и то и другое исследователи подвергают основательному сомнению.
О настоящих причинах, как мне кажется, дают понятие дневниковые записи Льва Толстого сделанные после того, как он испытал приступ ни с чем не сравнимого ужаса в арзамасской гостинице во время путешествия в Пензенскую губернию в 1869 г.с целью приобретения имения (так называемый «арзамасский ужас»), а также фрагменты «Исповеди», законченной десять лет спустя.
«…на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и всё в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну а потом?»
Небезынтересно, что последний вопрос определяет содержание дошедшего до нас посредством мемуариста разговора Ильи Ильфа, знающего о своей близкой кончине и поэтому весьма скептически относящегося к житейским благам и временно находящегося на пике славы и финансового успеха, а потому преисполненного кретиническим бытовым энтузиазмом Михаила Булгакова, строящего на этой шаткой почве грандиозные планы, вроде покупки новой квартиры, заведения счёта в банке и прочего, на что только и хватает фантазии у подобных персонажей. Ильф же на каждую высказанную тираду собеседника реагировал одним и тем же вопросом: «Миша, а дальше что?» - и, в конце концов, вынудил его замолчать. И если даже до такого жадного до жизни живчика, как Булгаков, дошла эта достаточно простая мысль, то что уж говорить о де Стале, постоянно подвергавшегося вроде бы беспричинным, зачастую не связанным с какими бы то ни было бытовыми обстоятельствами, депрессивным приступам.
Продолжим, однако, цитировать Толстого.
«…Я понял, что это — не случайное недомогание, а что-то очень важное, и что если повторяются всё те же вопросы, то надо ответить на них. И я попытался ответить. Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю — зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..“ И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?“ Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?“ Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: „Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну и что ж!..“
И я ничего и ничего не мог ответить.
…Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать, и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать: но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным…
Истина была то, что жизнь есть бессмыслица».
А ведь если в человеке живет тоска от нелепости жизни, значит, одновременно, это тоска и по отсутствию в этой жизни Бога. Вопрос, однако, в том, как эту тоску удовлетворить.
В продолжение приведу сделанную мною во времена оны выдержку из очень хорошей работы Андрея Синявского «В тени Гоголя», объясняющую этот психологический феномен с духовных позиций.
«Как известно, и Толстого, и Гоголя эта истина постановкой смертоносных вопросов привела ко второму рождению, к пересмотру всей своей жизни и радикальному отказу от прошлого, к душевному делу и христианской вере — ради выработки на новых основах разумного плана всеобщего и личного существования. Вопрос «зачем?» вообще, если не ведет человека к самоуничтожению, предполагает подключение к какой-то высшей, спасительной осмысленности бытия и перемену в ее свете всех оценок и привычек жизни. Нельзя не заметить, однако, что вместе с этим процессы органические, природные, не имеющие цели, такие, например, как жить, для того чтобы просто жить, и писать, потому что пишется, теряют всякий смысл и вкус и требуют либо отмены, либо оправдания в иной, лежащей за их пределами, системе координат. Доколе путь веры и спасения души не становится при этом единственной радостной целью, попросту снимающей начисто все прочие, естественные, интересы человека, начинается их подгонка под разумные основания веры и душевного дела, неизбежно влекущая жесточайшую планировку и перекройку живой природы, подчас по схемам полезности и логического механизма. Случайно ли и Толстой, и Гоголь в вопросах жизни, искусства и даже религии показали себя проповедниками рационалистической выучки?..»
То, о чем я буду говорить далее, следует воспринимать лишь в качестве гипотезы.
Если де Сталю пришли в голову те же вопросы, которыми задавался Толстой – всё, он был обречен. Ведь он был ни верующим, ни рационалистом, ни, очевидно, даже иррационалистом, как это не покажется странным. Один из английских искусствоведов сказал о нем: «Сталь был русский, толстовский персонаж, снедаемый бесами Достоевского. И если эти бесы не трогали его в начале его карьеры, то потом они буквально набросились на него». Наверное, это правда. Однако вряд ли путь Толстого, тем более – Достоевского, мог стать его путем.
Ему не хватило какой-то малости, чтобы стать гением. Может это можно объяснить тем, что, за исключением нескольких лет, жизнь его складывалась на редкость удачно: он родился и вырос в более чем благополучной семье, прожил весьма благополучную жизнь, не знал ни нищеты, ни не признанности, ему не приходилось преодолевать житейских трудностей, содействующих формированию внутреннего стержня (о творческом – разговор особый) – а это, что бы не говорили, уже препятствие для того, чтобы обрести смысл существования (хотя бы). А когда препятствия возникли, он, настроенный получить все от жизни, оказался к ним не готов, не смог их преодолеть.
Был ли он религиозным человеком? Определяло ли хоть в какой-то степени его жизнь религиозное начало? Было ли, в конце концов, у него вообще какое-либо мировоззрение? Пиша свои картины с невероятной скоростью и в поражающем воображении количестве, думал ли он о чем-нибудь, кроме них, кроме того, удачно ли ложатся на холст цветовые пятна. Тем более – было ли у него время для чего-то другого, помимо этого. Зная об этом досконально, мы, наверное, могли бы определить причины, приведшие его к неотвратимому шагу. Но внутренняя жизнь его была сокровенна, сведения о ней крайне скудны.
Скорее всего, он непрестанно ставил перед собой чисто профессиональные художественные задачи и успешно их решал, не задумываясь о том, зачем он это делает. «В своем безумном желании рисовать он непрерывно трется о пропасть, находя соглашения, на которые до него никто не осмеливался, - написал о нем тот же критик. - Картина напряженная, нервная, всегда на грани бритвы, как последние картины Винсента Ван Гога, к которому он присоединился в самоубийстве».
На пике славы, став миллионером, Сталь признавался своему пасынку: «Знаешь, я не знаю, долго ли проживу. Думаю, я нарисовал достаточно. Я получил то, что хотел…» И вправду, на что он должен был потратить оставшуюся жизнь, куда её направить? Написать еще несколько сотен великолепных картин, построить ещё один особняк, положить в банк ещё несколько миллионов франков или долларов? Развестись с женой и жениться на другой женщине, развестись и с ней, чтобы жениться в очередной раз? Даже несмотря на то, что женщины были его слабостью – всё это слишком мелко для столь незаурядной творческой личности, да ещё с русской душой и характером. В этом случае даже мысль о земном бессмертии за счёт созданных, успешно проданных и находящихся в разных концах мира картин вряд ли утешит. В особенности если есть осознание того, что не все зависит от тебя, от твоих усилий, от твоего таланта. А у де Сталя, не однажды замечавшего «моей рукой водит тот, кто сидит внутри» оно было.
Ему следовало бы задуматься: кто это, зачем он руководит мною, чего он от меня хочет - хотя бы ради дальнейшей безопасности и обретения свободы воли. Что если это не ангел, дарующий радость творчества, ведущий в неизведанные и непостижимые области, а некто другой, не дающий передышки в работе, после окончания очередной картины наполняющий тоской и превращающий жизнь в бесконечную гонку, в конце которой - разрушение личности, отсутствие стимулов к работе, жизненный крах. Так бывает даже с весьма гармоничными людьми, а к таковым де Сталь явно не относился. Поэтому, наверное, и пытался уйти от тревожных вопросов.
«Я пишу, чтобы освободиться от впечатлений, всех чувствований и всего, что меня тревожит». Можно смело сказать – от сложившейся существовательной модели, от разрушающейся жизни, которая во всей своей неприглядности предстала перед ним во время последней его влюбленности.
О переплетении жизни и смерти он задумывался давно. Написав портрет первой жены – единственную работу, которую можно отнести к так называемой реалистический живописи, высказался о нём довольно странно: «Не знаю, что я написал: мёртвую жизнь или живую смерть». Конечно, это могло выражать неприятие направления, в котором была выполнена эта работа, но в полноте вряд ли исчерпывает то, о чем он думал и чем мучился на протяжении своего вроде бы благополучно складывающегося существования. Однако благополучное существование никак не соотносится с полнотой жизни.
Напоследок ещё одна важная цитата, на этот раз – из статьи русского исследователя: «В нём не было ни малейшего намека на бездумный гедонизм (вот это, по моему мнению – самое главное качество, которое препятствовало, в том числе, превращению де Сталя в самодовольного обывателя наподобие многих его коллег) , и что бы он ни изображал, будь то синеющая дымка парижской ночи или оглушающая яркость я, динамика футбольного матча или рвущий звук джаза, в любом его изображении просматривается тайна жизни». Та тайна жизни, добавил бы я, которую он так и не успел постичь.