К 120-летию Александра Введенского
В тюрьме на Холодной горе, куда его вскоре перевели, он хотел вспомнить-припомнить предыдущую жизнь – и не смог. Ничего не было в ней хорошего, тень всеобщего отвращения лежала на ней. Он пробовал думать о приближающейся смерти, затем – о смерти вообще. Представил, как мог бы встретиться с Пушкиным на том свете, но Пушкин поворачивался к нему спиной, уходил по стерне сжатого лещиновского поля, превращался в точку на горизонте. Напрасно он пробовал его окликнуть, напрасно пытался догнать: Пушкин исчезал, растворялся в глубине все более мутнеющего пространства, а он оставался на месте, сидел на стуле, на котором, мнилось, они могли уместиться вдвоем. Пушкин мог даже сойти за ждущего казни негра из давнишнего ленинградского сна, а он сам – превратиться в ребенка, живущего в пушкинском ногте, или даже в младенческую косточку. Все это в совокупности не давало возможности дотянуться до Пушкина, воплощалось попроще, погрубее, хотя, опять таки, в определенном смысле, позапредельней.
Он был виатором, странником в долине плача, по высокопарному определению Якова Семеновича. Пытающийся описать то, что не может быть понято, а тем более доступно другим, он, не задумываясь, рывками двигался в сторону никому не ведомых и, может быть, неполезных и даже опасных для него горизонтов, так и не приобретя обыкновения оглядываться назад. Он твердо знал, что прошлое представляет из себя сплошные нули и был уверен, что они для верности должными быть еще и наискось перечеркнуты. Не для того, чтобы наметить новые пунктирные, состоящие из разрозненных линий отрезки, но для того, чтобы ее достойно завершить не могущую сложиться заново жизнь: просто, без премудростей, так же, как хотел завершить ее Пушкин. Тот самый Пушкин, который жил до него, чуть было не сглупивший ближе к смерти, но в самом конце все-таки выправивший судьбу и вышло так, что его личная, проявившаяся столь роковым образом глупость, завершилась мудростью – по промыслу, да даже и по человеческим понятиям. Он тоже хотел бы помереть так же, как его предшественник: поисповедовавшись, причастившись, примирившись со всеми, благословив детей крестным знамением. Дети, по теперешним его понятиям, должны были быть обыкновенными, не отличимыми от других. Отсюда его необычайно резкое замечание в ответ на совет Якова Семеновича, как лучше воспитать сына в чинарском духе: «Своего заведи и учи». Можно представить себе смятение ленинградского Дон-Кихота: совет-то ведь давался с самими лучшими намерениями. В особенности если учесть, как трепетно относились в их кружке к единственному кровному наследнику собрата чинаря.
Понимание того, что связывает его со временем, несколько облегчило ему задачу. Не постоянное ощущение смерти, или, если угодно – умирания, как он полагал раннее - его связывал с ним сын, остающийся жить даже тогда, когда он сам исчезнет. Через него он ощутил раннее отсутствовавшую связь с миром и другими людьми – и, получалось, в этом было оправдание его существования. Это было крайне противоположно тому, о чем он писал в ленинградском ДПЗ в 30-м году в Серой тетради по поводу любви, сифилиса и вырванного зуба. Да, крайне противоположное, совсем не то.
Прежняя жизнь была отмечена неким равнодушием к окружающему: он шел по ней, время от времени вглядываясь туда, где должен быть предполагаемый центр, однако не различая окрестностей – как автомат, заведенный на какую-то одну программу. Теперешнее равнодушие было иное. Семья его очеловечила. Но, вместе с тем, уничтожила нечто, что он считал в себе едва ли не самым главным – чувство безграничной свободы, которое помогало сознавать себя как совершенно отдельную от всех других людей личность, но также – присутствие в жизни Бога, неотвратимую текучесть времени, смерть, постоянно стоящую рядом. Теперь это ощущение несколько размылось, отодвинулось в необозримую даль. Стало вроде бы легче, но, вместе с тем, и тоскливей. Он ведь остался поэтом, а поэт ведь в некотором смысле не человек, он сосуд, в который часто не по его воле вливается нечто такое, природу которого трудно определить, но зато это нечто он уже самостоятельно изливает на мир. Может ли он отказаться от содержимого, если чувствует, что оно за время пребывания в сосуде основательно подпортилось, причем по вине владельца и, следовательно, представляет вред для окружающих? Тут уж вопрос не о избранничестве, а о чистоте самого наполнения. В Харькове он явственно ощущал, как он превращается в одного из гоголевских обывателей, превращение это неотвратимо, его не остановить. Но то, что он приплыл в тихую гавань, стоило того. Куда-то отошел игрецкий азарт, стали безразличны тузы, валеты, шестерки, семерки, хотя карт он не бросил – просто играл бесчувственно, что раньше было ему не свойственно. Может потому, что партнеры были неинтересны: брыластые хохлы-бухгалтеры, пожилые Иваны Ивановичи и Иваны Никифоровичи, он же в глубине души по прежнему оставался легковесным Хлестаковым. Нет, пожалуй, что и не оставался. Вряд ли бы он сыграл его теперь в любительском спектакле так же, как играл гимназистом – легко, импровизационно, ни на минуту не задумываясь, как лепить порученную ему роль: дистанция между им и персонажем была минимальной, ее не нужно было сокращать. Он не играл, он был Хлестаковым. Сейчас – нет. И человек он совсем другой, и обстоятельства понятно, что не те, и отнюдь не содействуют легкости: время стало другим - немое и глухое, оно неподвижно стояло на месте в отличие от того, ленинградского – летящего, разорванного ветром, клочковатого, в прорехах. Там даже непереносимость оставленности переносилась легко, было даже интересно: куда девается ускользающее время, как оно, куда-то текущее сменяется никуда не текущим. На вечность он ни тогда, ни теперь не замахивался, она была страшна.
Харьков был очередным местом обитания мечущегося в несущественном пространственном измерении тела – не более. Хотя бы в этом он остался верен себе: абстракцию предпочел быту, проявил, можно сказать, внутреннее сопротивление на уровне непризнания внешних обстоятельств. У Даниила Ивановича хотя бы старухи вываливались из окон. У него – лишь пот выступал на лбу умирающего да бесплодно парили в ненужном небе бесплотные орлы.
Он ухмыльнулся, вспомнив себя десять - пятнадцать лет назад. Как есть Хлестаков, правы были гимназические наставники, пошлый, фатоватый, болтливый субъект. Он заключал наиглупейшие, какие можно только представить, пари, играл в карты – всегда только на деньги, если выигрывал, а ведь это было не так уж редко, сломя голову мчался в ресторан, чтобы их там потратить и даже воспевал все это в стихах:
В ресторанах злых и сонных
Шикарный вечер догорал.
В глазах давно опустошённых
Сверкал недопитый бокал.
Была, была в нем изрядная доля пошлости. Но разве теперь он стал менее пошл? Более приземленным, отдающим себе отчет в том, кто он – да. А так… Он жил в плену у времени, в самом узком смысле слова, писал о нем, еще – о Боге, о смерти. Он льстил себе, что открывает во всем том, о чем думали до него многие, нечто новое, считал себя Иоанном Предтечей. Оказалось – ничего он не открывал, ничего не понимает. Время по-прежнему текло так, как ему заблагорассудится, смерть была совсем близко, а Бог по-прежнему далеко.
Он был нетерпелив, жил написанным стихотворением два-три дня, от силы – неделю, в крайнем случае – месяц, затем к нему остывал и тогда спешил сочинить следующее. Впечатления внешнего мира оттесняли впечатления мира внутреннего, который от этого становился еще менее с ним сочетаем. Внутренний мир был сложен, но о нем некогда было думать. А внешний – чрезвычайно прост, но он состоял из трудно постигаемых мнимостей, мимо которых, не придавая особого значения, можно было пройти мимо. Он и проходил, Хлестаков, праздный зевака, чрезвычайно рассеянный, раздробленный на мелкие части человек. Несобранный, несерьезный, неусидчивый, он просто не выносил одиночества, терпеть не мог сидеть на одном месте, с детства носился по каким-то мимолетным, постоянно меняющимся товарищам, общение было поверхностным, ни с кем толком не находил общего языка. Сознательный гедонист, он жил ради себя и ради собственного удовольствия. Наиболее ясное представление о том, кем он был, могли бы дать не поздние, а самые ранние, уцелевшие лишь в памяти знавших его в юности людей, но эти стихи так и не будут найдены, как и большинство из написанного им. Может, его беда была в том, что он не мог быть никем другим, как только самим собой, авторитетом бессмыслицы.
Как бы он не утешал себя или же, наоборот – не растравлял, в мире не было ничего, что требовало бы переоценки. Аресты, репрессии, лагеря – все это, по большому счету, ерунда на фоне того, что ждало его дальше, все это было в становящейся призрачной реальности, до которой ему не было никакого дела. Сама подходящая к концу жизнь была временной, он теперь это твердо знал и уже сейчас иногда переходил от мнимой реальности в реальность настоящую, мерцающую параллельно уходящей или же даже проистекающей из той, куда вскоре предстояло перейти навсегда.
В один из ничем не отличающихся других дней его вывели из камеры, провели недлинным коридором, открыли ничем не примечательную дверь и он очутился на небольшом прогулочном плацу в толпе таких же, как и он, мятых людей с серыми лицами. Тощий капитан объявил об определении их в этап, который предназначен для принудительной эвакуации и пешим ходом должен проследовать до такой-то станции. Название станции он не расслышал.
Ворота распахнулись, окруженные конвойными они прошли по пыльным улицам города к восточной его окраине, где началось еще более пыльное загородное шоссе, обсаженное по обочинам пирамидальными тополями с вкраплениями фруктовых деревьев с пожухлой, кое-где опавшей листвой. Такие же тополи, такая же точно дорога были в Лещиновке, он прекрасно помнил этот пейзаж, так как на него открывался вид из окна его комнаты на втором этаже Дома творчества украинских писателей.
Именно там сдвинулся с места давно пестуемый замысел «Некоторого количества разговоров». Эту довольно длинную вещь он, вопреки обыкновению, писал не запоем, медленно, шаг за шагом продвигаясь от темы к теме. Лещиновский пейзаж послужил толчком, приезд Тамары еще более посодействовал погружению – не в пейзаж, не в идиллию: в прошлое, ложившиеся на будущее. Легкая, беззаботная жизнь в светлой, высокой комнате с белыми потолками в бывшей помещичьей усадьбе, преобразованной в писательский Дом Творчества, нашла отражение в низких, замкнутых, сумрачных помещениях сумасшедшего дома, где он был единственным пациентом, размноженном в расставленных друг против друга зеркалах, с десятью выходами-отступлениями в параллельные сферы.
Сумасшедший дом, однако, появился некоторое время спустя. Вначале же возникли строки:
Хорошо сидеть в саду,
Улыбаясь на звезду
И прикидывать в уме
Много ль нас умрет к зиме.
Замысел в целом был ясен. Он возник во время прогулки по одной из пустынных дорожек Лещиновского парка. Чем дальше он углублялся в него, тем более погружался в не очень веселые думы. Может, сумеречный день этому содействовал, а может все более приобретающий гоголевский, одновременно и из «Старосветских помещиков» и из «Вечера накануне Ивана Купала» дичающий, мрачный, заросший уголок парка, где он в конце концов очутился, отзывающейся к тому же Дантом. Он и чувствовал себя им. Во-первых потому, что был тогда ровно в том же возрасте, что и он. Во-вторых, обдумываемая вещь виделась чем-то вроде его собственного чистилища.
Тогда же было написано и несколько отрывков. Как отнестись к написанному, он не знал. Что описывается, о чем говориться. Только со временем он подвел под эту вещь что-то похожее на теоретическую концепцию. Она заключалась в следующем.
Процесс творчества имеет много общего с сумасшествием, то и другое отмечены одержимостью. Произведение открывалось въездом в сумасшедший дом, который, может статься, таковым и не был. Вначале в трех версиях излагалось общее видение объекта, который служил фоном для разговора трех собеседников, под которыми подразумевались он сам, Даниил Иванович и Яков Семенович: «Я знаю сумасшедший дом. Я видел сумасшедший дом.» «Что ты говоришь? я ничего не знаю. Как он выглядит.» «Выглядит ли он? Кто видел сумасшедший дом.» «Что в нём находится? Кто в нем живет.» «Птицы в нём не живут. Часы в нём ходят». «Я знаю сумасшедший дом, там живут сумасшедшие.» Далее, со слов: «Здравствуй, сумасшедший дом», производилось вхождение в область, которую Александру Ивановичу хотелось обозначить как область поэзии: ее, как оказывается, в общих чертах интуитивно предчувствовали три персонажа, озабоченные иррациональной тягучестью обстановки, которую им придется осваивать:«Карета останавливается у ворот. Из-за забора смотрят пустяки. Проходит вечер. Никаких изменений не случается». Тем не менее приводятся кому-то пришедшие в голову поэтические строчки, предваряемые ремаркой: «Уважай обстоятельства места. Уважай то что случается. Но ничего не происходит. Уважай бедность языка. Уважай нищие мысли». И, наконец, две фразы, предваряющие тему Второго Разговора, а затем и Девятого: «Я выслушал эти стихи. Они давно кончились».
Самым главным он считал Второй разговор. В нем ему хотелось создать впечатление о мире, постепенно лишающимся поэзии – оплеванной, оттесняемой на задворки то появляющимся, то исчезающим диваном. Мира, где не слышно стихов, не видно живых поэтов, где меркнут даже могилы, в которых лежат те, кому посчастливилось умереть раньше. Мира, в котором после исчезновения поэтов устанавливается мертвенная, загробная тишина среди неслышных лесов. Лесов, неодушевленных дуновением поэзии. Тоже самое касалось отсутствия птиц. Если же быть более точным – звуков, ими издаваемых.
Он заставил встать с гробов мертвых поэтов. Но только для того, чтобы сказать, что музыка в земле играет, червяки стихи поют, реки рифмы повторяют, звери звуки песен пьют. Ведь единственное, что в этом мире по настоящему реально – это смерть певца. Если он и вправду некое неземное существо, несущее поэзию в мир – тогда это и вправду уже окончательная смерть поэзии.
Ни природа, ни жизнь не поддаются поэтическому преображению. Зато поддаются религиозному, к которому неизбежно возвращаются - через смерть. Сама-то поэзия существует, но на уровне земной жизни она непостижима. А где она постижима и где, наконец, сочетается с предназначенным для нее смыслом – там нет необходимости ее выражать. Да и не для кого. На том свете, где люди перестают делиться на поэтов и не поэтов, поэтами, думается, становятся все, только одни постигают смысл свершившегося и объединившего два понятия о реальности в категории радости, другие – в категории ужаса. Поэтому поэт для выражения поэзии не нужен (он смягчил тезис: необязателен) ни здесь, ни там. Лишь присутствие смерти и наличие Бога гарантирует присутствие в мире поэзии, которая при других обстоятельствах не может быть реализована. Здесь было все, что определяло течение его жизни: и бессмысленная, как теперь виделось, игра в карты, и внутренность головы, время от времени заселяемой голыми женщинами, которые после минутного удовлетворения превращали его в бесполого банщика, и война, повернувшая прежнюю, привычную для него Россию в сторону самой себя, и попытка самоубийства. Поэтому сочинить нечто внятное он позволил себе лишь в Девятом, предпоследнем Разговоре. Он – о войне, на которой сражаются и погибают. Но можно сказать также - и о тщетности целенаправленного усилия, заканчивающегося ничем. Кстати же, такое же тщетное усилие описывалось в предыдущем разговоре, там оно определялось прибеганием к возможному источнику вдохновения, находящемуся в эротической сфере, но тоже заканчивалось тем же, чем и в следующем.
Все это будет потом. А тогда, во время первого знакомства с Лещиновкой, слишком неожиданным оказался контраст как со строгим, сдержанным севером, где он вырос, так и с глупым чрезмерным югом, где ему приходилось бывать на курортах. Здесь же было нечто другое: вроде бы тот же русский пейзаж, но побойче, поярче; воздух вроде бы схожий с морским, по не такой влажный. Предвозвещая грозу дул сильный ветер, от избытка кислорода кружилась голова, вдаль, к самому горизонту, обозначенному границей полей, уходила узкая дорога, усаженная напрягшимися пирамидальными тополями. Мир внезапно предстал перед ним не отраженным внутри, как он обычно его видел, но снаружи – каким видели его обычные, непримечательные люди – не поэты. Это было настолько неожиданно, что показалось прекрасным. В тот приезд и появился замысел – пока в общих очертаниях. Конечной целью виделось описать поверхность мира со скользящими по нему, подобно лодкам, незначительными событиями – не заходя вглубь описываемого, лишь эту глубь обозначая. Только в конце он позволил уйти себе в неясные и для него самого более высокие сферы. Он описывал вроде бы себя – как он к ним уходит, возможно – вообще из дольнего мира. Или, как, мнилось, будет уходить. Или – как ему желательно уйти: вдохновенно. Но в самом начале он описывал отсутствие этого вдохновения. Отсутствие поэзии, музыки, отзвука, эха. Отсутствие, все же, не абсолютное. Лещиновские облака и деревья, равно как и лес, поле, река и даже виденные лишь издалека скалы попали также и в последнее его произведение – очевидно потому, что подсознательно хотелось навсегда остаться в этом рае: знал ведь, что небесный рай ему не светит. И вправду: за какие заслуги его туда бы взяли? Точно, что не за литературные – по той простой причине, что они там, вероятней всего, ничего не значили. А ведь больше ничего, кроме этого, он в жизни не делал – только писал. Да, еще – врал, бахвалился, играл в карты, подличал, бывало, что и заискивал. Но все это было не то.
Преобладающая часть этих пороков как-то сама по себе отпала в Харькове, во всяком случае, он не приложил к этому никаких усилий: просто постепенно, шаг за шагом, вжился в роль провинциального писателя, стал жить в ней без всякого напряжения. Параллельно «Елке у Ивановых» он теперь мог наскоро настрочить ни в какие рамки не лезший халтурный для якобы верующего христианина стишок: Не позволим мы рубить Молодую елку. Не дадим леса губить, Изводить без толку. Только тот, кто друг попов, Елку праздновать готов. Мы с тобой враги попам, Рождества не надо нам, и даже опубликовать его в журнале. И только где-то на задворках равнодушной души копошился прежний Александр Иванович, пытающийся осмыслить то, к чему он теперь пришел. И, главное – почему.
Он понял, что его раздвоенность это следствие того, чем на протяжении долгих лет занималось предшествующее поколение: оно расшатывало, предавало, а затем и в один момент уничтожило наиболее приемлемое для него самодержавие. Которое, как ни странно, восстанавливали спустя двадцать лет после своего прихода к власти большевики. Собственно, этим будущим занимался всего один человек, но зато и стоящий во главе обретающего новые черты государства и тоже не без успеха вживающийся в совершенно неожиданную для большевистского партийца роль – роль самодержца. Возможность такого развития событий прочувствовал в свое время Даниил Иванович в «Елизавете Бам». Прочувствовал, но не был этим доволен. А вот Михалков, лично встречавшийся с вождем несколько раз, был им восхищен, с в общем-то несвойственным ему восторгом рассказывал о его воистину царском величии, и, вместе с тем, о сочетающейся с этим величием простоте и остроумии. Александр Иванович слушал внимательно, был готов к тому, чтобы этот восторг разделить. Самодержца почти зауважал – и отнюдь не только со слов Михалкова. Благодаря ему прочность какая-то возникла в мире – и он, непрочный и легкомысленный человек, всего несколько лет назад могший повторить вслед за бывшим наставником горбуном Т ***: я никто, и поэтому никому ничего не должен, это оценил.
Да, самодержец был выскочкой, но явно умен, и при определенной своей ограниченности умел зреть в корень, этим и привлекал. Совсем недавно, при получении известия о войне, был сочинен о нем стишок. Стишок, конечно, заказной, но не в этом же дело… При всей конъюнктурности был он очень неплохой, и едва ли уступал стихам профессиональным воспевателям вождя, весьма набившим на этом руку – так что и перья их, вне зависимости от направления ума и чувства, казалось строчили сами по себе, вне зависимости от того, что думали их владельцы. Да, стих был неплохой, мог быть прочитан вождем, одобрен при определенных обстоятельствах, но теперь обстоятельства были тяжелые, военные, и никому, в сущности, не было дела до стихов, тем более написанных политическими лишенцами. А если бы перед войной? Ведь понравилась же самодержцу пьеса Игоря о Суворове, и понравилась до того, что получила даже Госпремию. Но то пьеса, а то стихи… В общем, нечего было об этом и мечтать. Он и не мечтал. Так, накатывали ни к чему не обязывающие мысли…
Этап, наконец, доплелся до той самой станции, где их, по невесть откуда и доходящим слухам, должны были пересадить в товарняки, имеющие конечным пунктом своего назначения не то Казань, не то Иркутск, не то еще более отдаленный город. Их, однако, не пересадили, но, дав, наконец, немного перекусить и почти не дав передохнуть, погнали дальше.
Он шагал легко, перестав вспоминать не только недавнее харьковское, но и давнее ленинградское и еще более давнее петербургское прошлое. Несколько месяцев, проведенных им в 31-ом году в ДПЗ, не прошли даром и многому его научили. Теперь, например, Александр Иванович ни при каких обстоятельствах не стал бы разглагольствовать по поводу судьбы Царской Семьи, петь Боже, Царя храни, он стал скрытен и осторожен, прежняя болтливость его пропала, даже в подпитии он приучил себя никак не выставлять наружу потаенное, учился жить, как все, беря за образец недавно вышедшую по возрасту из комсомола Галину, прекрасно ориентировавшуюся в совдействительности, в которую, в конце концов, не без успеха начал внедряться и он сам. Прежние друзья, прежние жены стали ему почти чужды, из всех их он выделял только Леонида Савельевича, которому вообще не было надобности притворяться, даже в сотрудничестве с Советской властью он был предельно искренен: знал, чего хочет, инстинктивно избегал неприятностей, долг свой видел в том, чтобы служить той стране, в которой, волей промысла, ему выпало жить.
На всем протяжении пути дни были солнечными, но ночами и в особенности по утрам все больше чувствовалась осень, да и пора было – октябрь, даже для юга неправдоподобно теплый, был на исходе, а в ноябре о тепле, наверное, нечего будет и думать. Он и не думал, тем более, что не помнил, какие были предыдущие ноябри. Вместо того, глядя на пунцовые листья, вспоминал им же описанное кладбище певцов, где и ему, и его друзьям могло найтись место, где же, если не там. Он представлял, как они прибывают туда поодиночке, подслушивал их разговоры, по старой, давно установившейся привычке переносил их на клочки бумаги, но чувства удовлетворения не испытывал. Раньше оно возникало почти всегда, а теперь куда-то ушло, как Пушкин, испарилось как жизнь – так же, как еще раннее испарился смысл из самой жизни. Жить может и хотелось, а вот смысла для жизни – не стало. Ну, не стало, так не стало. Он даже не особо огорчился, по всегда присущему ему легкомыслию стал жить бессмысленно, наугад. Ну, не совсем бессмысленно, конечно – ради жены, ради детей. Но – без вестников, без осмысления происходящего. Так, вроде бы, было и легче. Но – легче ли? Он не знал. Знал другое: на фоне своего времени он и его друзья были неким недоразумением, их век был коротким, как у бабочек-однодневок или как у огня от вспыхнувшей в темной комнате и тут же прогоревшей спички.
В последний раз он виделся с друзьями в конце сорокового, читал им Елку, Элегию. Их озадаченность он предугадал, а вот восторженная реакция на нее несколько удивила. Он ведь писал ее так, чтобы всегдашние, опробованные еще с юности иероглифы, ранее почти назойливо мельтешащие, теперь как можно меньше лезли в глаза.
Несколько раз после нее он принимался за какие-то новые, бродящие в сознании вещи, и тут же себя останавливал: зачем, никому это не нужно, кроме разве что тех троих в Ленинграде. Может быть, еще жене, но и то…
Жена в Ленинграде вела себя совсем по другому, чем в Харькове: потише, посдержанней. В Харькове она была окололитературной барышней, здесь – дамой с претензией на светскость. Новой роли жены способствовал и Александр Иванович, не без артистизма разыгрывавший роль мужа-подкаблучника, которым он, в сущности, теперь и был. Также не выходила из употребления и прежняя роль, гусара: в первые дни по приезду снимался лучший номер в самой лучшей гостинице, куда приглашались гости на пышный банкет, после нескольких дней пьянки-гулянки переселялись в гостиницу похуже, дальше – вовсе в третьеразрядную, а уж оставшееся до отъезда время перебивались у кого-нибудь из знакомых квартирантами, чаще всего - или у Якова Семеновича под роялем, или у Даниила Ивановича под фисгармонией. Спроси его сейчас кто-нибудь из друзей: лучше была новая жена Тамары Александровны или хуже (Нюра, конечно же – не в счет), он бы не ответил. Не потому, что не сравнивал – потому что так и не понял.
Он стал непривычно задумчив, взвешивал возможности вариантов своей судьбы по ту сторону жизни. Эта задумчивость посещала его и раньше – изредка. Одним из поэтических выражений ее стало написание очень важной для него, как тогда казалось, вещи, которое начиналось словами Мне жалко, что я не зверь. Это не самое большое стихотворение, в отличие от других, он писал долго, целых три дня, обдумывая каждое слово. Все здесь имело для него значение, о его сочинение можно было сочинить трактат, собственно, так он его и назвал в разговоре с Яковом Семеновичем, присовокупив в конце: его должен был бы написать ты.
Началось так: в гостях ему пришла в голову строки об орле, он их тут же записал. Потом явился второй вариант. Он подумал: почему выбирают только один? Включил в текст и этот. О гортензии ему писать было стыдно, и поначалу он вычеркнул все, что было с ней связано. На словах о семени он хотел закончить, но он продолжил. Повторения множились, но, как показалось ему, ничего лишнего не было, все они были необходимы. Если внимательно присмотреться, подумал он, они ведь повторяются в другом виде, объясняя предыдущие. И свеча трава, и трава трава – все это было необычайно важно. И он оставил все так, как вышло. И вправду: получился философский трактат. Лирический, добавил много лет спустя Яков Семенович – самый благодарный из слушателей, считавший, что его мог написать не только он, но и Леонид Савельевич, и Даниил Иванович, и Николай Макарович. Присутствовало все, о чем все они думали, а двое из них даже назвали соседними мирами.
Чем, собственно, был для него Ковер Гортензия? Прежде всего, мыслью о своей неукорененности в мире. Могло бы показаться, что здесь, как и во многих написанных раннее произведениях, его с какой-то навязчивой неизбежностью притягивает смерть, что он ее желает. Может быть, думал Александр Иванович, это стремление обусловлено не только и не столько влечением к смерти, сколько к некоему растительного или животного свойства забытью, порожденному чисто человеческой тоской вследствие невозможности обретения мировой гармонии путем ее познания.
Что же, в таком случае, было делать? Очевидно, от этого познания отказаться, став одним из слагаемых мира, забыться так, как забываются с заходом солнца животные и звери, которым ведь не дана способность оценки своего существования, как вообще не выходят из забытья минералы и камни. Невыносимая тяжесть собственного, искореженного грехом бытия томит только человека, другим обитателям Божьего мира, такого чувства не дано, да и сам грех им не ведом. Все эти слагаемые как альтернативные варианты существования он и стал перебирать в своем стихотворении. И оно постепенно превращалось в трактат на тему выбора между жизнью и смертью, между свободой духа и отказом от него, между существованием в шкуре одушевленного гомо сапиенс и неодушевленной, пребывающей в бесконечном сне материей. Могло бы показаться, что этому противоречит тот несомненный факт, что явления окружающего мира (звезда, минуты, ветер), пребывают как раз не в покое, но в непрестанном, хотя и не вполне целенаправленном движении; но все недоумения снимала снова и снова повторяющаяся
жалобная, беспомощная и нелепая, и, как всегда у него, не лишенная пародийной самоиронии фраза: «еще есть у меня претензия что я не ковер, не гортензия». Впрочем, и движение, и покой были для него не только относительны, но и взаимозаменяемы.
Главным героем стихотворения был не он сам, а съедающий человеческую природу грех, воздействие которого он, идя от собственной личности, спроецировал на весь мир. Разрушающаяся человеческая оболочка представлена была несколькими впечатляющими образами, главный из которых – распадающаяся крыша, размачиваемая дождем, а наиболее повторяющимся словом было слово жалко. Жалко было ему не потому, что он умрет, а потому, что не было возможности точно зафиксировать переход от бытия к пакибытию, проще говоря – сам момент смерти, страшно от самой стремительности и неуловимости, с которой она проистекала. Ведь человеческая душа, равно как и тело, тоже разрушается не сразу, и черты постепенного омертвения человек вполне может отмечать, даже сопротивляться, и даже до некоторой степени предотвратить внезапность окончательного разрушения.
Разрушения, происходящие в мире, должны были стать неким отображением разрушений, происходящих в теряющей связь с Богом человеческой душе. Однако здесь эту тему он подпустил как бы мимоходом, ибо с ней он разделался еще раннее, с педантичной дотошностью проанализировав технологию отхода, разрушающего человеческий состав в пьесе, написанной тремя годами раннее, замаскировав себя и Тамару под Куприянова и Наташу.
Самая главная претензия, направленная им самому себе, была такая: мне не нравится, что я смертен. Написав: я вижу искаженный мир, он давал понять себе, что, обретя себя в новом качестве звезды, дерева или травы, или даже рассыпающейся крыши, он мог бы обрести тогда и новое неискаженное зрение на окружающее, что, вообще-то, вряд ли было возможно.
То, что он сочинял после этого, трудно было назвать стихами. Вещи укрупнялись, чередовали внутри себя стихи, драматургию, прозу. Потец, Некоторое количество разговоров, Где. Когда. А вот Элегия выделилась: неожиданно вышла излишне традиционной, к его собственному удивлению. Он написал ее под влиянием шведской фильме, увиденной лет двадцать назад.
Теперь уже забылось, с какой целью, вполне может быть – вовсе без цели, он забрел на одну из отдаленных линий Васильевского острова. Это было еще до близости с Тамарой, он любил тогда такие дальние одиночные пешие прогулки. Шел, обдумывая будущую славу – то, что она придет к нему, он не сомневался. Очнувшись от честолюбивых мечт, обнаружил себя перед довольно ветхим одноэтажным зданием, оказавшимся захудалым синема, увидел афишку, его изрядно заинтересовавшую: анонсировалась наиновейшая (так было обозначено на афишке) фильма шведского производства по названием «Призрачная повозка». Он купил билет, вошел. Зрителей почти не было, в зале сидело, дай Бог, чтобы дюжина человек.
Фильма захватила почти с первых кадров и уже не отпускала до самого конца. Почти – потому что действие постоянно тормозил сентиментальный сюжет с горьким пьяницей, и, что было особо ужасно – с религиозным наполнением в протестантском духе; впрочем, не столь и ужасный, как оказалось далее – местами он даже трогал. Но все затмевал призрачный возница с надвинутым на лицо капюшоном.
Еле поспевая за стремительно бегущими, самим по себе слагающимися строками, он снова вспомнил об этом затерявшемся в памяти киносеансе, услышал треск ленты в промерзшем зале синема, материализовалась, обрела графические очертания телега с призрачным возницей, понеслась прямиком в краем приоткрывшуюся бессмысленную вечность. А далее – заплескали широкими крыльями лебеди из древнерусского Слова, взмыли ввысь, замерли с неподвижно разинутыми клювами имперские царственные орлы. И, по контрасту, вспомнилось двустишие Игоря: так сочинилась мной элегия о том, как ехал на телеге я.
Да, воин плавал навагой, погибающий лебедь трубно пел последнюю песнь, но никакого восторга от этого он теперь не испытывал. И иллюзий у него не было никаких. Раньше – были, по крайней мере – одна: об поэзии, могшей стать одним целым с жизнью. Увы, в этом качестве она себя не оправдала.
На игоревой телеге, она же шестремова (он поинтересовался потом фамилией режиссера, поставившего фильму и одновременно сыгравшего в ней главную роль), она же пушкинская, трясся теперь и он сам, по ходу езды все чаще открывая в минуту задумчивости том тезки, поражаясь точности, читал, испытывая горькое давящее удовлетворение: в дорогу жизни провожая своих беспечных ездоков… Ну, и так далее. Что стало теперь с жизнью, что сделала она с нами, в кого превратила. Вот уж действительно: пошел…
Впервые в жизни Александр Иванович матернулся, досказав три пропущенных Пушкиным слова. Ухмыльнулся, вспомнив Даниила Ивановича, еще более, чем он, не терпящего мата и принципиально не желавшего понимать общераспространенного посыла на букву ха, в особенности если на эту букву посылали кого-нибудь из близких, что было несколько странно при его постоянной озабоченности органом, начинавшемся на ту же букву. Своим собственным органом, уместно было бы уточнить.
Теперь Александру Ивановичу казалось, что все написанное и пережитое умещалось в одном единственном трехбуквенном слове. Слово это было не Бог, слово это было – был. Все было в прошедшем времени, три буквы свинцом заливали мозг, заставляли забыть теперешнее существование. Сам он был теперь пустым местом - не человеком, короткой строчкой в общем списке, покоящегося в нагрудном кармане пропотевшего кителя начальника конвоя. Был никем, не существовал. Это, почему-то, странным не казалось, даже не казалось удивительным. В какой-то мере утешала последняя, написанная накануне войны вещь: он все еще жил ею, она не покидала его даже теперь, перед смертью. В ней он прощался с собой, с несостоявшейся жизнью, с миром. И в ней же обдумывал возможные варианты собственной смерти.
На ночь их загнали в попавшийся по дороге длинный бревенчатый сарай. Усталые люди, подстелив верхнюю одежду, кто где растянулись на земляном полу. Александр Иванович тоже лег. И, едва вздремнув, проснулся от собственного кашля. Удивился, с каким трудом приподымались веки. Сарай был полон огня, внутри которого метались почти призрачные фигуры. Их было немного, большая часть недвижно лежала на земле. Ни шума, ни криков не было, движение фигур напоминали балетные па. Он вспомнил, что уже писал об этом раньше. Мир накалялся Богом, в провале черного окна горела бездонная звезда бессмыслицы, сам он превращался в пепел.
На самом деле все было грубее и проще. Александр Иванович вроде бы и горел, и, в то же время, переживал совсем другую смерть. Он ехал в вагоне для скота, трясся в его насквозь продуваемом пространстве, бредил. Он умирал, он знал это. Он вообще о многом теперь знал, пребывая в ином, не совсем земном измерении. Теперь ему нечего было сочинять, жизнь сочиняла за него, оставалось ждать финала. Бог отошел, вместо Себя прислал Пушкина, тот сидел рядом, и они беседовали о разных разностях. Нет, не о разных – об одном и том же: о пятерках, шестерках, о тщете, постоянно перегоняющей жизнь, которая теперь заканчивалась ничем, заканчивалась у него, у Пушкина давно закончилась. Пушкин сидел рядом с ним, болтая ногами, но одновременно он же стоял один посреди голого скошенного поля, говорил в пустоту, даже эха не было, но Александр Иванович понимал, о чем он говорит, знал: и его ждет та же участь – участь погибшего. Не только эха не было - не было теней, и самого Пушкина не было, это он понял перед тем, как провалиться в одну из черных дыр, из которых сплошь состояло новое измерение, надо полагать – измерение души.
У него была дизентерия, он валялся в углу вагона на дощатом полу в собственных испражнениях, не просыхающие штаны прилипли к заду, сознание возвращалось все реже и реже. Но даже в беспамятстве его не покидала страсть табакокурения: он складывал пальцы так, как привык складывать раньше, подносил ко рту несуществующую папиросу, издавал губами пыхкающий звук. Время, умалившись, легко помещалось на кончиках холодеющих пальцев, через них смерть входила вовнутрь. Разговаривала ли она с ним? Нет, она молчала, незаметно осваивала сжимающееся в конвульсиях нутро.
На секунду он пришел в себя, сквозь красную колеблющуюся пелену увидел внутренность вагона. Недалеко от него двое или трое играли в карты, из-за качающегося перед глазами огня доносились до него только голоса.
«Разве ж это игра. Это – баловство. Не выдел ты настоящей игры и не знаешь, с кем сел играть. Я ж профессионал. Игрывал в Москве, на югах. В Ленинграде приходилось играть. В катранах, да в каких! Блаженство! Ты хоть знаешь, что такое катран, чучело?»
«Мы, конечно, в салонах не сражались – но все ж тоже не лыком шиты. Хотите не хотите - десяточку вам подкинем».
«Что твоя десяточка, милок, у нас - валетик!»
Александра Ивановича закрыл глаза и очень внятно произнес: «Последняя надежда – Христос Воскрес».
«Вишь ты, - удивился один из игроков. - Весь в г…не, а разводит религиозную агитацию. Ну-ка, наподдай ему там, пусть заткнется».
И Александр Иванович перед тем, как в очередной раз погрузиться в беспамятство, ощутил изрядный пинок сапогом в бок.
Невзлюбивший его с первого взгляда молодой урка с согласия конвойного, с которым он подружился за время длительного пути, сбегал к начальнику состава, тот послал врача.
«Ну, что тут у вас?» - осведомился врач. «Да вот, дизентерийный у нас в вагоне, просмердел все, что можно», - доложил урка. «Где он?» Урка ткнул пальцем в угол. «Вон там. Должно быть, скоро откинется». «Да он откинулся уже», сказал конвойный, ткнув сапогом того, кто переставал быть Александром Ивановичем. Врач, зажав нос двумя пальцами, слегка наклонился над ним. Буркнул: «Надо бы комиссию созвать». Помолчал, скользнул взглядом по вагону и добавил: «Да какая тут на хрен комиссия». – «Так что, выгружать?» спросил блатной. «Выгружайте» сказал врач, но не блатному, конвойному. «Я к нему прикасаться не буду» брезгливо сказал тот. «Так организуйте кого-нибудь» прикрикнул врач.
Конвойный вызвал из глубины вагона двух доходяг, они схватили Александра Ивановича за ноги, потащили к кем-то предусмотрительно распахнутой двери. Александр Иванович пытался приподнять голову, она моталась со стороны в сторону, стукалась о дощатый пол.
За то короткое время, пока он летел, свистящий ветер немного привел его в себя. Он лежал на жирной земле. Кругом была ночь, во все стороны простиралась темная степь, откуда-то несло то ли навозом, то ли человеческими испражнениями. Он понял, что запах от него. Встать не было сил. Все-таки на всякий случай он поелозил ногами. Нет, ни подняться, ни сдвинуться с места – даже ползком. Видно и вправду – конец.
Он умирал без исповеди, без причастия. Смерть по прежнему похохатывала рядом, но издали доносился какой-то глас, словно бы трубный: то ли это отпевал его ветер, то ли сама степь, а может и лебедь-кликун, о котором он писал совсем недавно.
Затем все стихло и он уже ничего не слышал.
Между тем его мертвое тело продолжало двигаться на восток. Спустя два месяца оно самостоятельно добралось до Казани. Там, в морге психиатрической лечебницы, его, наконец, препарировали. Причиной смерти был признан запущенный плеврит.