Сообщество «Круг чтения» 12:17 5 октября 2020

Сумрачный вечер и глухая ночь революции

3

Нужно обладать незаурядной интуицией и изрядной проницательностью, чтобы угадать в только-только пробудившейся заре революции ее сумрачный закат, и даже - последующую непроглядную тьму ее ночи. Такие прозрения даны были единственному, пожалуй, русскому литературному  гению ХХ века Андрею Платонову, который, и сам будучи, в сущности, революционером, отразил их в целом ряде своих произведений. Прежде всего – в романе «Чевенгур», где эта тема развернута через сложную и постепенно разворачивающуюся систему религиозных координат.  

Прежде, чем приступить к их более или менее основательному исследованию, следует отметить очень показательные фрагменты текста, отображающие причудливость их сочетаний в общем сознании, так сказать, разных видов человеческой биомассы (думаю, что термин этот вполне применим к героям Платонова). Например: «хотя они и большевики, а великомученики своей идеи» (высказывание Захара Павловича, приемного отца Дванова). Или: «есть примерно десять процентов чудаков в народе, которые на  любое дело пойдут – и в революцию, и в скит на богомолье».

Здесь же - вызванивание на колокольне Пасхальной заутрени сельским звонарем – ввиду неумения вызвонить «Интернационал»:

«Звонарь заиграл на колоколах чевенгурской церкви пасхальную заутреню – «Интернационала» он сыграть не мог, хотя и был по роду пролетарием, а звонарем лишь по одной из прошлых профессий».

Или еще вот такое:

«Колокол мрачно пел над большой слободой, ровно перемежая дыхание с возгласом. Дванов заслушался, забывая значение набата. Он слышал в напеве колокола тревогу веру и сомнение. В революции тоже действуют эти страсти – не одной литой верой движутся люди, но также и дребезжащим сомнением».

А еще - ряд эпизодов, связанных с Копенкиным:

«Копенкин медленно прочитал громадную малиновую вывеску над воротами кладбища: «Совет социального человечества Чевенгурского освобожденного района».

Сам же Совет помещался в церкви. Копенкин проехал по кладбищенской дорожке к паперти храма. «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы» – написано было дугой над входом в церковь.  И слова те тронули Копенкина, хотя он помнил, чей это лозунг.

«Где же мой покой?– подумал он и увидел в своем сердце усталость.– Да нет, никогда ты людей не успокоишь: ты же не класс, а личность. Нынче б ты эсером был, а я б тебя расходовал».

Далее еще более интересное для нас описание въезда Копенкина на коне в и так оскверненный  еще до него храм:

«Пролетарская Сила, не сгибаясь, прошла в помещение прохладного храма, и всадник въехал в церковь с удивлением возвращенного детства, словно он очутился на родине в бабушкином чулане. Копенкин и раньше встречал детские забытые места в тех уездах, где он жил, странствовал и воевал. Когда-то он молился в такой же церкви в своем селе, но из церкви он приходил домой – в близость и тесноту матери; и не церкви, не голоса птиц, теперь умерших ровесниц его детства, не страшные старики, бредущие летом в тайный Киев,– может быть, не это было детством, а то волнение ребенка, когда у него есть живая мать и летний воздух пахнет ее подолом; в то восходящее время действительно все старики – загадочные люди, потому что у них умерли матери, а они живут и не плачут».

И, наконец, вот такая ремарка:

«Лежали у заборов в уюте лопухов бывшие приказчики и сокращенные служащие и шептались про лето Господне, про тысячелетнее царство Христово, про будущий покой освеженной страданиями земли,– такие беседы были необходимы, чтобы кротко пройти по адову дну коммунизма; забытые запасы накопленной вековой душевности помогали старым чевенгурцам нести остатки своей жизни с полным достоинством терпения и надежды. Но зато горе было Чепурному и его редким товарищам – ни в книгах, ни в сказках, нигде коммунизм не был записан понятной песней, которую можно было вспомнить для утешения в опасный час; Карл Маркс глядел со стен, как чуждый Саваоф, и его страшные книги не могли довести человека до успокаивающего воображения коммунизма; московские и губернские плакаты изображали гидру контрреволюции и поезда с ситцем и сукном, едущие в кооперативные деревни, но нигде не было той трогательной картины будущего, ради которого следует отрубить голову гидре и везти груженые поезда».

Вполне можно сказать, что религиозные рецидивы платоновских героев накладываются на революционную действительность, и они же определяют мечты ее творцов о будущем. Недаром же не раз и не два отмечает Платонов у своих персонажей очеловечение Бога, проистекающее из обожествления человека, вернее, человечества как той самой слитной в преданности коммунизму биомассе. Здесь, между прочим, очень важный момент, заключающий в себе присущую самому Платонову и проводимую им через многие произведения идею о соединении человечества в едином чувстве служения друг другу. Эта мысль, приобретающая смысл  явно религиозный, определяет один из ведущих мотивов «Чевенгура», о чем мы еще не раз будем говорить; она есть уже в  раннем произведении  Платонова, одним из первых появившихся в печати – рассказе «Маркун».

«В детстве, когда он Маркун, потерял веру в Бога, - пишет там Платонов, - он стал молиться и служить каждому человеку, себя поставил в рабы всем и вспомнил теперь, как тогда было ему хорошо. Сердце горело любовью, он худел и гас от восторга быть ниже и хуже каждого человека. Он боялся тогда человека, как тайны, как бога и наполнил свою жизнь стыдливою жертвой и трудом для него».

Посему и Вселенную после революционного ее завоевания и переустройства, что автоматически подразумевает также и конец прежних, т.е. религиозных представлений о  мире, да и конец его самого, по роману, должен судить не Бог, а человек, овладевший, так сказать, функциями Бога – вплоть до Страшного Суда. «Заря (здесь -  заря революции, знаменующая новую жизнь) не свеча, - витийствует Дванов, - а великое небо, где на тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно – после завоевания земного шара – наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней».

И, конечно же, совсем не случайно, в обезбоженом мире платоновского Чевенгура кажется его героям, что «великорусское скромное небо светило над советской землей с такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали исстари и небо совершенно соответствовало им. В Дванове уже сложилось беспорочное убеждение, что до революции и небо, и пространство были иными – не такими милыми».

И - далее:

«Как конец миру, вставал дальний тихий горизонт, где небо касается земли, а человек человека».

Итак, пространство и небо над ним, по Дванову, потому так милы человеку, вроде него, потому что революция сблизила всех людей так, как они никогда не сближались до того. Но как это стало возможным?

Чтобы понять ошибочность этой вовсе не глупой мысли Дванова, обратимся к очень любимой мной и наверняка известной многим из читателей мысли Аввы Дорофея о Боге, который есть центром сферы, радиусами которой есть судьбы человеческие. Усилия, предпринимаемые людьми для движения по направлению к Богу по этим радиусам, одновременно, по мере приближения к объединяющему их центру содействуют естественному их приближению друг к другу. В лишенной же единого центра (не считать же таковым мечту об объединении человечества на почве революции: «чем люди друг около друга держатся, - допытывается у Чепурного въедливый Гопнер, - что ты их, слюнями склеиваешь иль одной диктатурой?») или точнее, такой, где, ввиду того, что каждый человек без всякого усилия может стать блуждающим центром сферы, где Бог нигде и везде, приближения такие носят случайный и достаточно хаотичный характер, чем, может быть, объясняется и довольно хаотическая и произвольно-причудливая композиция романа. Кстати, вот как объясняются в романе непрестанные пространственные перемещения персонажей: «люди в несчастьи стараются двигаться. Русские странники и богомольцы потому и брели постоянно, что они рассеивали на ходу тяжесть горюющей души народа». Правда, этому положению изрядно противоречит сюжет романа, на протяжении которого странствующие его персонажи не рассеивают не то что тяжесть народной души, но и своей собственной – напротив, эта тяжесть возрастает у них даже до того, что препятствует цели и продолжению дальнейшего существования.  Наиболее показательный пример – тот же Саша Дванов. Но подобным свойством обладает не только он.

Роман Платонова, как известно читавшим его, описывает эксперимент, и эксперимент неудавшийся, по рождению, так сказать, коммунизма ни с того ни с сего на  отдельно взятой территориальной местности неугомонными русскими людьми. Идея эта, как не раз дает понять Платонов, уже давно, требуя наружного воплощения, жила внутри каждого из них. Но дело в том, что, делая попытку такого воплощения, эти революционно настроенные русские люди Чевенгура исходят из некой собственной гулкой внутренней пустоты. Вот, например, как решает вопрос взаимоотношения (сочетания) внутренних и внешних ориентиров на революционное преобразование мира  центральный герой романа, Александр Дванов, сам, часто, впрочем, оказывающейся на  его обочине. 

«Зря горела лампа в юности Александра Дванова, - комментирует его ощущения Платонов, - освещая раздражающие душу страницы книг, которым он позднее все равно не последовал. Сколько он ни читал и ни думал, всегда у него внутри оставалось какое-то порожнее место – та пустота, сквозь которую тревожным ветром проходит неописанный и нерассказанный мир. В семнадцать лет Дванов еще не имел брони над сердцем – ни веры в Бога, ни другого умственного покоя; он не давал чужого имени открывающейся перед ним безымянной жизни. Однако он не хотел, чтобы мир оставался ненареченным,– он только ожидал услышать его собственное имя из его же уст, вместо нарочно выдуманных прозваний. Его не закрытое верой сердце мучилось в нем и желало себе утешения. Дванов опустил голову и представил внутри своего тела пустоту, куда непрестанно, ежедневно входит, а потом выходит жизнь, не задерживаясь, не усиливаясь, ровная, как отдаленный гул, в котором невозможно разобрать слов песни.

Саша почувствовал холод в себе, как от настоящего ветра, дующегося в просторную тьму позади него, а впереди, откуда рождался ветер, было что-то прозрачное, легкое и огромное – горы живого воздуха, который нужно превратить в свое дыхание и сердцебиение. От этого предчувствия заранее захватывало грудь, и пустота внутри тела еще более разжималась, готовая к захвату будущей жизни».

Впрочем, по Платонову, вернее, по мнению одного из близких ему героев, «пустая душа и пустое сердце как раз и нужно большевику – чтобы туда могло бы все уместиться». Но как тогда совместить эту странную внутреннюю пустоту с напряженной работой сердца, живущего болями ближнего, чем Платонов тоже наделяет Дванова? Да и не только его.  И чем объяснить странную пустоту сердец платоновских героев с не менее странной их переполненностью?

В тексте романа неоднократно предпринимается попытка объяснить это странное противоречие. Например:

«Дванов закрыл глаза, чтобы отмежеваться от всякого зрелища и бессмысленно пережить дорогу до того, что он потерял или забыл увидеть на прежнем пути.

Через два дня Александр вспомнил, зачем он живет и куда послан. Но в человеке еще живет маленький зритель – он не участвует ни в поступках, ни в страдании – он всегда хладнокровен и одинаков. Его служба – это видеть и быть свидетелем, но он без права голоса в жизни человека и неизвестно, зачем он одиноко существует. Этот угол сознания человека день и ночь освещен, как комната швейцара в большом доме. Круглые сутки сидит этот бодрствующий швейцар в подъезде человека, знает всех жителей своего дома, но ни один житель не советуется со швейцаром о своих делах. Жители входят и выходят, а зритель-швейцар провожает их глазами. От своей бессильной осведомленности он кажется иногда печальным, но всегда вежлив, уединен и имеет квартиру в другом доме. В случае пожара швейцар звонит пожарным и наблюдает снаружи дальнейшие события.

Пока Дванов в беспамятстве ехал и шел, этот зритель в нем все видел, хотя ни разу не предупредил и не помог. Он жил параллельно Дванову, но Двановым не был.

Он существовал как бы мертвым братом человека: в нем все человеческое имелось налицо, но чего-то малого и главного недоставало. Человек никогда не помнит его, но всегда ему доверяется – так житель, уходя из дома и оставляя жену, никогда не ревнует к ней швейцара. Это евнух души человека».

Не от этого ли странное равнодушие в определенные моменты существования Дванова и его соратников и к собственной жизни, граничащее с бесчувствием или даже со сном, и включающее в эту сферу даже смутно чувствуемые явления духовного мира? Платонов еще неоднократно будет описывать такие состояния. Вот один из них, частично  цитированный мною в тексте, посвященной Сокровенному человеку (комментарии там же):

«Дванов почувствовал тяжесть своего будущего сна, когда и сам он всех забудет; его разум вытеснится теплотой тела куда-то наружу, и там он останется уединенным грустным наблюдателем. Старая вера называла это слабое создание ангелом-хранителем. Дванов еще мог вспомнить это значение и пожалел ангела-хранителя, уходящего в холод из душной тьмы живущего человека». И – немного ниже: «Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного забвения: он все время внимательно слушал высокую точную работу сердца. Но вот сердце сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось, но – уже пустое. Оно слишком широко открывалось и нечаянно выпустило свою единственную птицу. Сторож-наблюдатель посмотрел вслед улетающей птице, уносящей свое до неясности легкое тело на раскинутых опечаленных крыльях. И сторож заплакал – он плачет один раз в жизни человека, один раз он теряет свое спокойствие для сожаления.

Ровная бледность ночи в хате показалась Дванову мутной, глаза его заволакивались. Вещи стояли маленькими на своих местах, Дванов ничего не хотел и уснул здоровым».

Вообще тема мертвенности в сочетании с голым, устранившемся от душевного постижения жизни умом пунктиром проходит через весь роман. Так, символом революции и одновременно мертворожденного божества становится для Копенкина Роза Люксембург, ради которой он приносится жертвы живыми людьми (их Копенкин, преследуемый мертвенным запахом, исходящим от весьма отдаленной могилы его божества,  сладострастно превращает в мертвых); и такой же запах для Саши Дванова имеет вполне живая девушка Соня Мандрова, что дает весьма наглядное представление о мироощущении и этого героя.

У одного из героев, Гопнера, по определению автора, «от тела уже при жизни осталось лишь то, что в могиле долго лежит; жизнь же его сжалась в одно сосредоточенное сознание, которое засветило глаза Гопнера позднею страстью голого ума. Чего-то мне хочется, думал он. Отцу моему хотелось Бога увидеть наяву, а мне хочется какого-то пустого места, будь оно проклято, - чтобы сделать все сначала, в зависимости от своего ума».

Подход к жизни, если сравнить с приводимым раннее подходом Дванова – тот же: то же отрешение от действительности, то же желание пустого места, с которого посредством воспаленного ума должна возникнуть некая новая реальность. Но, в отличие от Дванова, для Гопнера с самого начала очевидна ее изначальная проклятость. А вот Чепурный, отрицающий не только естественность существования мироздания, но даже природу женщины ввиду ее способности давать жизнь новому существу, что уже явное излишество в его выхолощенном мире, доводит эту опасную мечту до крайности. «Он только знал вообще, - отмечает Платонов, - что бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а не людское и коммунистическое». Которое, добавлю от себя, для него является объектом религиозного поклонения. Но это людское и коммунистическое тоже отмечено печатью смерти, ибо, если люди перестанут зачинать и рожать, как того хочется Чепурному, то как же тогда будет продолжаться жизнь?

Наиболее наглядно противоречия такого рода проступают в довольно пространном эпизоде смерти самого младшего из жителей нового Чевенгура, после которой прозрение (правда не сразу) приходит даже к Чепурному, вследствие чего он утрачивает последние иллюзии насчет возможности существования коммунизма внутри Чевенгура (сходный эпизод есть и в «Котловане»).

Об этом я буду говорить более позже, а пока обращу внимание читателя на то, каким предстает перед нами впервые Чевенгур, еще до того, как его подвергла революционному эксперименту горстка коммунаров. Первым делом автор отмечает «горячие вычищенные купола церквей, робко зовущие человека из тени деревьев в пустоту круглой вечности» (опять пустота, подразумевающая рифмовку с пустотой Дванова, Гопнера, Чепурного и компании). При том «втайне каждый чевенгурец верил, что начавшаяся буря или жара могут превратиться во второе пришествие Бога, но никому не хотелось преждевременно оставлять свой дом и умирать раньше дожития своих лет,– поэтому чевенгурцы отдыхали и пили чай после жары, бури и мороза.

–Кончилось, слава Тебе Господи!– счастливой рукой крестились чевенгурцы в конце затихшего происшествия.– Мы ждали Исуса Христа, а он мимо прошел: на все Его Святая Воля!

Если старики в Чевенгуре жили без памяти, то прочие и вовсе не понимали, как же им жить, когда ежеминутно может наступить второе пришествие и люди будут разбиты на два разряда и обращены в голые, неимущие души».

Еще далее приводится косвенное и подневольное признание законности, так сказать, этой жизни в свете коммунистического учения главным чевенгурским идеологом после распространения им среди непролетарского населения анкеты и полученных ответов на нее:

«Почти все население Чевенгура ответило одинаково: первым придумал ответ церковный певчий Лобочихин, а у него списали соседи и устно передали дальним.

«Живем ради Бога, а не самих себя»,– написали чевенгурцы.

Чепурный изучил анкеты и начал мучиться от сложности гражданских занятий, но вовремя вспомнил лозунг Ленина: «Дьявольски трудное дело управлять государством», – и вполне успокоился».

В общем, все соответственно следующему далее уточнению: «революция завоевала Чевенгурскому уезду сны и главной профессией сделала душу». Что не мешает Чепурному со товарищи перебить этих близких им по духу людей. Да притом так основательно, что «даже загробная жизнь их не могла порадовать, потому что после тела у них была расстреляна душа».

Показательно, что после расстрела буржуев и выселки их семей (вскоре, впрочем, тоже расстрелянных чекистом Писюсей, в Чевенгуре остается всего лишь двенадцать вглядывающихся в наступившее светлое коммунистическое настоящее жителей (в том, что оно не настоящее и не светлое, им еще предстоит убедиться) в обезлюдевшем, отданном на откуп Молоху революции, пространстве (аналог пространству «Двенадцати» Блока, аллюзии с которыми, вернее, с некоторыми местами поэмы, им посвященной,  и раннее случались в некоторых произведениях Платонова, например - в «Сокровенном человеке»). В этом пространстве, кроме странного гула казалось бы установившейся на века пустоты, не слышно ни пения птиц, ни голосов домашних животных, равно как и человеческих. Иногда, правда, слышатся весьма странные для этого безлюдья обрывки песен, как то: «Приснилась мне в озере рыбка, /Что рыбкой я была…/ Плыла я далеко-далеко, /Была я жива и мала…», - чаще всего напеваемых неизвестно кем и странных тем более, что их содержание определяет мотив реки, воды, рыбы, выражающий некие духовные устремления героев и так разительно контрастирующих с видом голой степи – видом, который коммунары готовы проецировать на весь мир.

Отметим явное проистекание перечисленных символов из христианской эклизиологии; но если в христианстве, начиная уже с Евангельских эпизодов,  призвания первых апостолов-рыбаков, так сказать, от воды, они имеют радостный, животворящий характер, то в Чевенгуре они связаны с плесенью, тлением, смертью. Особенно это наглядно в важнейшей сцене смерти самого младшего из жителей Чевенгура – болящего сына нищенки, попавшей в Чевенгур по мобилизации Прокофия Дванова, заключающую в себе также целый ряд Евангельских и ветхозаветных посылов, которые мы отметим по ходу цитирования этого эпизода. 

«Ребенок открыл белые, постаревшие глаза, и сказал как мог:

– Я хочу спать и плавать в воде: я ведь был больной, а теперь уморился. Ты завтра разбуди меня, чтобы я не умер, а то я забуду и умру.

– Нет, мальчик, – сказала мать. – Я всегда буду сторожить тебя, я тебе завтра говядины попрошу.

– Ты держи меня, чтоб побирушки не украли, – говорил мальчик, ослабевая,– им ничего не подают, они и воруют… Мне так скучно с тобой, лучше б ты заблудилась.

Мать поглядела на уже забывшегося ребенка и пожалела его.

– Если тебе, милый ты мой, жить на свете не суждено, – шептала она, – то лучше умри во сне, только не надо мучиться, я не хочу, чтоб ты страдал, я хочу, чтоб тебе было всегда прохладно и легко…»

Уже в этом отрывке, можно усмотреть аллюзии, связанные с основополагающей мыслью о Воскресении; но, как мы увидим далее, воскресению этому так и не суждено будет сбыться. В следующем же фрагменте, описывающем бред мальчика, эти аллюзии еще более усугублены и конкретизированы, ибо в нем мы имеем ни что иное, как своеобразную пародию на Литургию:

«Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам.

– Мать,– говорит он матери, – ты дура-побирушка, кто ж тебя будет кормить на старости лет? Я и так худой, а ты меня другим подаешь!

Но мать не слышит его, она смотрит ему в глаза, уже похожие на речные мертвые камешки, и сама кричит таким заунывным голосом, что он делается равнодушным, забыв, что мальчик уже меньше мучается».

Следующий фрагмент текста содержит попытку воскрешение мальчика Чепурным, и, соответственно, посыл к воскрешению Пророком Илией сына серептской вдовы, и, возможно, что и воскрешение сына ради его матери Господом Иисусом в Генисарете; попытки, естественно, тщетной и пародийной тем более, что бывший некогда фельдшером Чепурной надеется добиться воскрешения методами, принятыми в медицине и надеется не на чудо, а на науку. Обратим внимание, как яростно он вскидывается при словах Копенкина о сердце и душе:

«Чепурный и Копенкин пришли первыми из чевенгурских людей.

– Ты чего? – спросил нищенку Чепурный.

– Я хочу, чтоб он еще пожил одну минуту, – сказала мать.

– Это можно,– сказал Чепурный.– Я же сам долго болел и вышел фельдшером из капиталистической бойни.

–Да ведь он кончился, чего ты его беспокоишь? – спросил Копенкин.

– Ну и что ж такое, скажи пожалуйста?– с суровой надежностью сказал Чепурный.– Одну минуту пожить сумеет, раз матери хочется: жил-жил, а теперь забыл! Если б он уже заледенел либо его черви тронули, а то лежит горячий ребенок – он еще внутри весь живой, только снаружи помер.

Пока Чепурный помогал мальчику пожить еще одну минуту, Копенкин догадался, что в Чевенгуре нет никакого коммунизма – женщина только что принесла ребенка, а он умер.

– Брось копаться, больше его не организуешь, – указывал Копенкин Чепурному. – Раз сердце не чуется, значит, человек скрылся.

Чепурный, однако, не оставлял своих фельдшерских занятий, он ласкал мальчику грудь, трогал горло под ушами, всасывал в себя воздух изо рта ребенка и ожидал жизни скончавшегося.

– При чем тут сердце,– говорил Чепурный в забвении своего усердия и медицинской веры,– при чем тут сердце, скажи ты мне, пожалуйста? Душа же в горле, я ж тебе то доказывал!

– Пускай она в горле,– согласился Копенкин, – она идея и жизнь не стережет, она ее тратит; а ты живешь в Чевенгуре, ничего не трудишься и от этого говоришь, что сердце ни при чем: сердце всему человеку батрак, оно – рабочий человек, а вы все эксплуататоры, и у вас нету коммунизма!..

Мать принесла горячей воды на помощь лечению Чепурного.

– Ты не мучайся, – сказал ей Чепурный. – За него теперь будет мучиться весь Чевенгур, ты только маленькой частью будешь горевать…

– Когда ж он вздохнет-то? – слушала мать.

Чепурный поднял ребенка на руки, прижал его к себе и поставил между своих коленей, чтобы он находился на ногах, как жил.

– Как вы это без ума все делаете? – огорченно упрекнула мать.

В сени вошли Прокофий, Жеев и Яков Титыч; они встали к сторонке и ничего не спросили, чтоб не мешать.

– Мой ум тут не действует, – объяснил Чепурный, – я действую по памяти. Он и без меня должен твою минуту пожить – здесь действует коммунизм и вся природа заодно. В другом месте он бы еще вчера у тебя умер. Это он лишние сутки от Чевенгура прожил – тебе говорю!

«Вполне возможно, вполне так», – подумал Копенкин и взглянул на двор – посмотреть, нет ли какого видимого сочувствия мертвому в воздухе, в Чевенгуре или в небесах над ним. Но там менялась погода и ветер шумел в бурьяне, а пролетарии вставали с остывающей земли и шли ночевать в дома.

«Там одно и то же, как и при империализме, – передумал Копенкин, – так же волнуется погода и не видно коммунизма, – может быть, мальчик нечаянно вздохнет – тогда так».

– Больше не мучайте его, – сказала мать Чепурному, когда тот влил в покорные уста ребенка четыре капли постного масла.

Чепурный почесал мальчику спекшиеся волосы на голове, уже темнеющие, потому что раннее детство умершего кончилось. На крышу сенец закапал быстрый, успокаивающийся дождь, но внезапный ветер, размахнувшись над степью, оторвал дождь от земли и унес его с собой в дальнюю темноту,– и опять на дворе стало тихо, лишь запахло сыростью и глиной.

– Сейчас он вздохнет и глянет на нас,– сказал Чепурный.

Пятеро чевенгурцев склонились над отчужденным телом ребенка, чтобы сразу заметить его повторившуюся жизнь в Чевенгуре, так как она будет слишком коротка. Мальчик молча сидел на коленях у Чепурного, а мать сняла с него теплые чулочки и нюхала пот его ног. Прошла та минута, которую ребенок мог бы прожить, чтобы мать его запомнила и утешилась, а затем снова умереть; но мальчик не хотел дважды мучиться насмерть, он покоился прежним мертвым на руках Чепурного – и мать поняла.

–Я не хочу, чтобы он жил хоть одну минуту,– отказалась она,– ему опять надо будет умирать и мучиться, пусть он останется таким.

«Какой же это коммунизм?– окончательно усомнился Копенкин и вышел на двор, покрытый сырою ночью.– От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер. Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе ехать, товарищ Копенкин, отсюда – вдаль».

И действительно, мнимо наступивший и стремительно агонизирующий чевенгурский коммунизм все более приобретает вид вечернего, мертвеющего, апокалипсического пейзажа, вызывающего тоску у его делателей. Вначале эта мертвенность распространена лишь в природе: «осенняя прозрачная жара освещала умолкшие окрестности Чевенгура полумертвым блестящим светом, словно над землею не было воздуха».

Дальше - больше: согласно одной из фраз Платонова, этот апокалипсический пейзаж есть ни что иное, как сама овладевшая русскими опустевшими просторами тоска недо- или даже невоплощения. 

«Революция прошла как день; в степях, в уездах, во всей русской глуши надолго стихла стрельба и постепенно заросли дороги армий, коней и всего русского большевистского пешеходства. Пространство равнин и страны лежало в пустоте, в тишине, испустившее дух, как скошенная нива,– и позднее солнце одиноко томилось в дремлющей вышине над Чевенгуром. Никто уже не показывался в степи на боевом коне: иной был убит и труп его не был найден, а имя забыто, иной смирил коня и вел вперед бедноту в родной деревне, но уже не в степь, а в лучшее будущее. А если кто и показывался в степи, то к нему не приглядывались – это был какой-нибудь безопасный и покойный человек, ехавший мимо по делам своих забот. Дойдя с Гопнером до Чевенгура, Дванов увидел, что в природе не было прежней тревоги, а в подорожных деревнях – опасности и бедствия: революция миновала эти места, освободила поля под мирную тоску, а сама ушла неизвестно куда, словно скрылась во внутренней темноте человека, утомившись на своих пройденных путях. В мире было как вечером, и Дванов почувствовал, что и в нем наступает вечер, время зрелости, время счастья или сожаления. В такой же, свой вечер жизни отец Дванова навсегда скрылся в глубине озера Мутево, желая раньше времени увидеть будущее утро. Теперь начинался иной вечер – быть может, уже был прожит тот день, утро которого хотел видеть рыбак Дванов, и сын его снова переживал вечер. Александр Дванов не слишком глубоко любил себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца и своего семейства. Чепурного же, наоборот, коммунизм мучил, как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством коммунизма в Чевенгуре,– так же, как рыбак Дванов не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света. Но отец был дорог Дванову не за свое любопытство и Чепурный понравился ему не за страсть к немедленному коммунизму – отец был сам по себе необходим для Дванова, как первый утраченный друг, а Чепурный – как безродный товарищ, которого без коммунизма люди не примут к себе. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все, подобно его отцу, погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих.

Но коммунизма в Чевенгуре не было наружи, он, наверное, скрылся в людях,– Дванов нигде его не видел,– в степи было безлюдно и одиноко, а близ домов изредка сидели сонные прочие. «Кончается моя молодость,– думал Дванов,– во мне тихо, и во всей истории проходит вечер». 

Это впечатление Дванова. А вот еще одно, не очень сходное с предыдущим. Мысль о призрачности коммунизма как вида ожидания бесконечно отдаляющегося будущего при попытке полного забвения прошлого и игнорирования настоящего, и потому никак не могущего состоятся с почти афористической точностью выражает старик Яков Титыч:

« Ты говоришь, коммунизм настанет в конце концов, - с медленностью произнес Яков Титыч. – Стало быть, на самом коротке – где близко конец – там коротко. Стало быть, вся долгота жизни будет проходить без коммунизма. А зачем нам тогда хотеть его всем туловищем? Лучше жить по ошибке, раз она длинная, а правда короткая! Ты человека имей ввиду». Т.е. – учитывай свойства человеческой натуры. Яков Титыч имеет здесь, очевидно, в виду протяженность жизни человека; а реплика: «лучше жить по ошибке» подразумевает право человека заблуждаться при отсутствии (в присутствии навязанной извне цели) точно намеченной цели – для того, чтоб можно было наметить ее самому. О том же – и вопрос Копенкина к Дванову, «что в Чевенгуре – коммунизм или обратно?» Коммунизм, отвечает Дванов. «Чего ж я его никак не вижу, - спрашивает Копенкин. - Или он не разрастается? Я бы должен чувствовать грусть и счастье: у меня сердце скоро ослабнет».

К концу романа наметившаяся разочарованность, равно как и тоска по несбывшемуся, по невозможной  теперь пройденной точке возврата достигает у героев высот поистине пронзительных:

«Лишь теперь понимал он (Дванов) ту свою несбывшуюся страшную жизнь, в которой он остался бы навсегда, как в обвалившемся доме. Мимо с ветром промчался воробей и сел на плетень, воскликнув от ужаса. Копенкин приподнял голову и, оглядев белыми глазами позабытый мир, искренне заплакал; руки его немощно опирались в пыль и держали слабое от сонного волнения туловище. «Саша мой, Саша! Что ж ты никогда не сказал мне, что она мучается в могиле и рана ее болит? Чего ж я живу здесь и бросил ее одну в могильное мучение!..» Копенкин произнес слова с плачем жалобы на обиду, с нестерпимостью ревущего внутри его тела горя. Косматый, пожилой и рыдающий, он попробовал вскочить на ноги, чтобы помчаться. «Где мой конь, гады? Где моя Пролетарская Сила? Вы отравили ее в своем сарае, вы обманули меня коммунизмом, я помру от вас». И Копенкин повалился обратно, возвратившись в сон.

Дванов подошел к Копенкину, положил голову спящего на шапку и заметил его полуоткрытые, бегающие в сновидении глаза. «Зачем ты упрекаешь?– прошептал Александр.– А разве мой отец не мучается в озере на дне и не ждет меня? Я тоже помню».

Вот теперь самое время возвратится к высказанной в начале моих размышлений мысли о неком кольце, в которое заключен рассказ о странствиях Саши Дванова – единственного из персонажей, присутствием которого отмечен сюжет от самого начала до самого конца.

Это кольцо есть одновременно замкнутая линия главного контрапункта, проходящего через весь сюжет. Я уже говорил, что он собой представляет: это мотив воды, рыбы, орудия лова. Трудно поверить, чтобы Платоновым не учитывался явно христианский контекст, связанный с этими образами; да он его и не скрывает. И также не случайно, наверное, что еще один из них – лодка, присутствует в начале, зато отсутствует в финале.

При всем том нельзя, конечно, утверждать, что рыба, попавшаяся герою на удочку в начале романа, о которой он забывает вплоть до финала, когда находит ее опять, но лишь в виде скелета, что, может, и подвигает его к самоубийству, есть символ Господа Иисуса Христа, появление Которого пропало для Дванова, в суете революционного запала потерявшего веру, симптомы которой прочитывались у него в детские годы, втуне; но смысловой ряд, связанный с этим наглядным образом, все же при желании можно выстроить: слишком уж наглядны и даже подчеркнуто рифмуется уход в воды озера Мутево ищущего смерти отца в начале романа и – по той же причине – уход туда же сына в самом его конце (причем, как мы видим, уход этот отнюдь не связан с оскудением веры у первого, как можно было подумать – здесь он выступает своеобразным двойником автора, тоже верующего в грядущее воскресение – но отнюдь не в православно-догматическом его понимании; скорее уж – в какой-то степени обретение ее (тоже, естественно, не в русле православия) у второго). Христос – истина и жизнь, но как раз в их отсутствии внутри себя и убеждаются платоновские герои; отсюда и их добровольный уход в небытие – с надеждой их обретения.

Внутри круга, в который помещены и предваряющие этот уход поиски, и, соответственно, между двумя этими смертями – перетекающее, трудно уловимое, тем более постижимое голым умом жизненное вещество, если позволительно воспользоваться терминологией Платонова, совместными и последовательными усилиями всех без исключения героев романа, превращаемое в вещество гниющее и мертвеющее.

А теперь для подтверждения этой довольно таки смутной мысли (но другие неоднозначный текст Платонова и не рождает) приведем несколько фрагментов с начала романа и с его конца. Итак, вначале «Захар Павлович знал одного человека, рыбака с озера Мутево, который многих расспрашивал о смерти и тосковал от своего любопытства; этот рыбак больше всего любил рыбу, не как пищу, а как особое существо, наверное знающее тайну смерти. Он показывал глаза мертвых рыб Захару Павловичу и говорил: «Гляди–премудрость». Рыба между жизнью и смертью стоит, оттого она и немая и глядит без выражения; телок ведь и тот думает, а рыба нет – она все уже знает». Созерцая озеро годами, рыбак думал все об одном и том же – об интересе смерти. Захар Павлович его отговаривал: «Нет там ничего особого: так, что-нибудь тесное». Через год рыбак не вытерпел и бросился с лодки в озеро, связав себе ноги веревкой, чтобы нечаянно не поплыть. Втайне он вообще не верил в смерть, главное, же, он хотел посмотреть – что там есть: может быть, гораздо интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел смерть как другую губернию, которая расположена под небом, будто на дне прохладной воды,– и она его влекла. Некоторые мужики, которым рыбак говорил о своем намерении пожить в смерти и вернуться, отговаривали его, а другие соглашались с ним: «Что ж, испыток не убыток, Митрий Иваныч. Пробуй, потом нам расскажешь». Дмитрий Иванович попробовал: его вытащили из озера через трое суток и похоронили у ограды на сельском погосте.

Сейчас Захар Павлович проходил мимо погоста и искал могилу рыбака в частоколе крестов. Над могилой рыбака не было креста: ни одно сердце он не огорчил своей смертью, ни одни уста его не понимали, потому что он умер не в силу немощи, а в силу своего любопытного разума». 

Стоит обратить внимание в этом фрагменте на несколько деталей, отмеченных происхождением явно христианским, выстраивающимся на этом коротком отрывке текста в некий даже смысловой ряд. Первое: рыбак больше всего любил рыбу, не как пищу, а как особое существо, наверное знающее тайну смерти. Второе: «Через год рыбак не вытерпел и бросился с лодки в озеро, связав себе ноги веревкой, чтобы нечаянно не поплыть. Втайне он вообще не верил в смерть, главное, же, он хотел посмотреть – что там есть: может быть, гораздо интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел смерть как другую губернию, которая расположена под небом, будто на дне прохладной воды,– и она его влекла». Третье: «Некоторые мужики, которым рыбак говорил о своем намерении пожить в смерти и вернуться, отговаривали его, а другие соглашались с ним: «Что ж, испыток не убыток, Митрий Иваныч. Пробуй, потом нам расскажешь». И четвертое: «его вытащили через трое суток и похоронили у ограды на сельском погосте». Другими словами – вне церковной ограды.

В определенном порядке выстроенные, все эти детали отсылают нас к событийному ряду, да проститься мне такое сравнение, земной жизни Господа нашего Иисуса Христа, хотя выстроенность эта отличается некой пародийной вывернутостью. Ряд этот открывает своего рода пародийный пролог: рыбу, служащую в православном учении символом Того, Кто принес на землю правду жизни, рыбак воспринимает как существо, знающее правду смерти, причем существо немое, ничего не могущее сказать.

Далее идет эпизод добровольного предания себя на смерть, долженствующий  соответствовать преданию себя на добровольную смерть Спасителя, которую рыбак считает временным необходимым волевым актом (недаром же он надеется, по выражению Платонова, пожить в смерти и вернутся), причем не ради человечества, о чем будет подумывать его сын, но исключительно ради самого себя, вернее – ради удовлетворения мучащей его любознательности (мотив, если вдуматься, попросту сатанинский). И, наконец, позорное возвращение в мир в виде скользкого трупа – но, как в Евангелии, тоже спустя три дня. И результат воздействия этого возвращения с водных глубин прямо противоположен Евангельскому, ибо внушает он ждавшим этого возвращения не радость, а уныние: «Все люди заплакали от того преждевременного сочувствия самим себе, что каждому придется умереть и быть оплаканным».

А теперь еще немного о сыне, точнее, о той преемственности от отца, которую он ощущает при его смерти и которую будет ощущать на всем протяжении своей жизни; умолчу уж, что и умирает он точно также, как и отец. Пока же, плача у гроба, «мальчик вспомнил про удочку, которую сделал ему отец, а он закинул ее в озеро и там позабыл. Теперь должно быть, уже поймалась рыба и ее можно съесть, чтобы чужие люди не ругали за ихнюю еду». Мотив, связанный с этой деталью, как я уже сказал, находит свое смысловое завершение в финале. 

«Дванов не пожалел родину и оставил ее. Смирное поле потянулось безлюдной жатвой (сравним этот образ со притчей Спасителя о побелевших полях), с нижней земли пахло грустью ветхих трав, и оттуда начиналось безвыходное небо, делавшее весь мир порожним местом.

Вода в озере Мутево слегка волновалась, обеспокоенная полуденным ветром, теперь уже стихшим вдалеке. Дванов подъехал к урезу воды. Он в ней купался и из нее кормился в ранней жизни, она некогда успокоила его отца в своей глубине, и теперь последний и кровный товарищ Дванова томится по нем одинокие десятилетия в тесноте земли. Пролетарская Сила наклонила голову и топнула ногой, ей что-то мешало внизу. Дванов посмотрел и увидел удочку, которую приволокла лошадиная нога с берегового нагорья. На крючке удочки лежал прицепленным иссохший, сломанный скелет маленькой рыбы, и Дванов узнал, что это была его удочка, забытая здесь в детстве. Он оглядел все неизменное, смолкшее озеро и насторожился, ведь отец еще остался – его кости, его жившее вещество тела, тлен его взмокавшей потом рубашки,– вся родина жизни и дружелюбия. И там есть тесное, неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду – в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытстве смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплящимся следом существования отца».

Отмечу еще предваряющую начало приведенного фрагмента деталь, свидетельствующую об отрыве Дванова от своей родины, в том числе и религиозной, притом и не предполагающего сожаления о ней.  При подъезде Дванова к озеру «сторож церкви начал звонить часы, и звук знакомого колокола Дванов услышал, как во времена детства». Этот звук не забытого им колокола, возвращающего его к детскому непосредственному восприятию Божьего мира мог бы его остановить. Но не останавливает. Почему же? Потому, что этот мир Дванов даже в детстве не воспринимал как Божий: родина души его изначально лежит не области жизни, но в области смерти; поэтому и сейчас, очевидно, звук колокола ассоциируется в его памяти не с Воскресением Христовым, но с несостоявшимся воскресением отца, что еще больше укрепляет его в том, что он задумал.  

Впрочем, уже с самого начала было понятно, чем кончит Дванов. Вспомним раннее нами прочитанное: «Дванов вспомнил старого, еле живущего Захара Павловича. «Саша,– говорил, бывало, он,– сделай что-нибудь на свете, видишь – люди живут и погибают. Нам ведь надо чего-нибудь чуть-чуть».

И Дванов решил дойти до Чевенгура, чтобы узнать в нем коммунизм и возвратиться к Захару Павловичу для помощи ему и другим еле живущим.

Но коммунизма в Чевенгуре не было наружи, он, наверное, скрылся в людях,– Дванов нигде его не видел,– в степи было безлюдно и одиноко, а близ домов изредка сидели сонные прочие. «Кончается моя молодость,– думал Дванов,– во мне тихо, и во всей истории проходит вечер».

Теперь начинался иной вечер – быть может, уже был прожит тот день, утро которого хотел видеть рыбак Дванов, и сын его снова переживал вечер. Александр Дванов не слишком глубоко любил себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца и своего семейства. Чепурного же, наоборот, коммунизм мучил, как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством коммунизма в Чевенгуре,– так же, как рыбак Дванов не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света. Но отец был дорог Дванову не за свое любопытство и Чепурный понравился ему не за страсть к немедленному коммунизму – отец был сам по себе необходим для Дванова, как первый утраченный друг, а Чепурный – как безродный товарищ, которого без коммунизма люди не примут к себе. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все, подобно его отцу, погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих».

Странно искать, а тем более делиться с людьми  тем, что определено словами: «чего-нибудь чуть-чуть» – а именно этим, как я уже сказал, и были заняты чевенгурские коммунары. Но и ведущий сходные поиски Саша Дванов ничего не находит. И разочаровавшись в поисках, подобно отцу, уходит в глубины вод озера Мутова в надежде отыскать его там; надо ли добавлять: тщетной надежде.

Надеюсь, приведенные на протяжении данного текста соображения могут снять если не все, то хотя бы самые главные двусмысленности, с которыми сталкивается читатель при чтении этой своебразнейшей, не имеющей никаких аналогов, в высшей степени русской антиутопии.

Закончить же я хотел бы цитированием вполне проходного, но, как мне кажется, очень важного эпизода. В первой трети романа однажды уже упомянутый мною персонаж – лесной надзиратель читает книгу выдуманного Платоновым автора – некоего Николая Арсакова. Во фрагменте, который там цитируется, Платонов посредством придуманного автора высказывает свое отношение к тому, что будет происходить далее в его романе, вернее, к тому, что в нем не должно происходить; его, таким образом, можно считать положительной программой самого автора.

Прочтем  этот фрагмент:

«Люди,– учил Арсаков,– очень рано почали действовать, мало поняв. Следует, елико возможно, держать свои действия в ущербе, дабы давать волю созерцательной половине души. Созерцание – это самообучение из чуждых происшествий. Пускай же как можно длительнее учатся люди обстоятельствам природы, чтобы начать свои действия поздно, но безошибочно, прочно и с оружием зрелого опыта в деснице. Надобно памятовать, что все грехи общежития растут от вмешательства в него юных разумом мужей. Достаточно оставить историю на пятьдесят лет в покое, чтобы все без усилий достигли упоительного благополучия».

Оценим проницательность автора: пятьдесят лет спокойной жизни – без скороспелой революции, без идеологических, не говоря уж  о квазирелигиозных брожениях – это, не исключено, как раз то, что требовалось современной ему России для достижения ее будущего и полного благополучия (если, конечно, таковое вообще возможно).

И последнее. Не знаю, случайно ли этот платоновский фрагмент по смыслу почти дословно совпадает со строками ленинской статьи «Лучше меньше да больше» – последними, которые были им написаны (если не ошибаюсь – даже в последний день его жизни). Вот они:

«Надо во время взяться за ум. Надо проникнуться спасительным недоверием к скоропалительно быстрому движению вперед, ко всякому хвастовству и т.д., надо задуматься над проверкой тех шагов вперед, которые мы ежечасно провозглашаем, ежеминутно делаем и потом ежесекундно доказываем их непрочность, несолидность и непонятность. Вреднее всего здесь было бы спешить. Вреднее всего было полагаться на то, что мы хоть что-нибудь знаем, или на то, что у нас есть сколько-нибудь значительное количество элементов для построения действительно заслуживающего названия социалистического».

Но реальна ли даже такая осторожно намеченная перспектива - исходя из достаточно простого и не раз подтвержденного факта, что любая революция, едва начавшись, тут же заканчивается, а то и оборачивается своей противоположностью. Этот вопрос и ставит перед собой Платонов.

Значит ли это, что предчувствия и разочарованность Платонова в будущности революции разделял и самый главный из ее творцов? Странно об этом говорить, но, сопоставляя смысл приведенных цитат, можно решить и так. А если и не так, то, по крайней мере, хотя бы об изменении взгляда на результаты дела, на алтарь которого без остатка была положена воля этого  творца (если, конечно, здесь уместно это слово), она все же свидетельствует.

Теперь мне осталось привести некоторые упущенные мною смысловые звенья и подвести итоги. Раннее я уже высказал соображение о неком смысловом кольце, в которое заключен весь роман – это смерть в озере Мутове отца и сына Двановых, произошедшие в разное время. Но это кольцо не единственное – есть еще одно кольцо, не лишенное, возможно, неких пародийных, если не издевательских со стороны автора обертонов. Дело в том, что, собственно, само упоминание о Чевенгуре возникает ровно в середине романа; и с этого же места туда начинают стягиваться основные его персонажи. Здесь же в действии появляется, чтобы спустя несколько страниц из него безвозвратно исчезнуть, некий эпизодический персонаж, старичок странник Алексей Алексеевич. Но, несмотря на эту короткую эпизодичность, его появлением ознаменовано возникновение упомянутого второго кольца, находящегося внутри первого: оно опояшет уже непосредственно основной сюжет, связанный с построением в городе Чевенгуре коммунизма как следствия предварительного уничтожения времени. Открывается же эта новая история абзацом, где опять таки в качестве лейтмотива повторяются детали, которые определяли скрытый смысл первого, большого кольца: мир, лежащий во мгле, спящая рыба, стоячая вода; и во всем этом, что немаловажно, наблюдается некая перевернутость, ассоциируемая с темным бредом:

«Туманы словно сны погибали под острым зрением солнца. И там, где ночью было страшно, лежали освещенными и бедными простые пространства. Земля спала обнаженной и мучительной, как мать, с которой сползло одеяло. По степной реке, из которой пили воду блуждающие люди, в тихом бреду еще висела мгла, и рыбы, ожидая света, плавали с выпученными глазами по самому верху воды.

До Чевенгура отсюда оставалось еще верст пять, но уже открывались воздушные виды на чевенгурские непаханые угодья, на сырость той уездной речки, на все печальные низкие места, где живут тамошние люди. По сырой лощине шел нищий Фирс; он слышал на последних ночлегах, что в степях обнажилось свободное место, где живут прохожие люди и всех харчуют своим продуктом. Всю свою дорогу, всю жизнь Фирс шел по воде или по сырой земле. Ему нравилась текущая вода, она его возбуждала и чего-то от него требовала. Но Фирс не знал, чего надо воде и зачем она ему нужна, он только выбирал места, где воды было погуще с землей, и обмакал туда свои лапти, а на ночлеге долго выжимал портянки, чтобы попробовать воду пальцами и снова проследить ее слабеющее течение. Близ ручьев и перепадов он садился и слушал живые потоки, совершенно успокаиваясь и сам готовый лечь в воду и принять участие в полевом безымянном ручье. Сегодня он заночевал на берегу речного русла и слушал всю ночь поющую воду, а утром сполз вниз и приник своим телом к увлекающей влаге, достигнув своего покоя прежде Чевенгура».

Упомянутый в тексте Фирс тоже больше ни разу не появится в тексте. Но прямо вслед за ним появляется упомянутый нами Алексей Алексеевич, парадоксальным образом воплощающий в своей личности некоторые черты идеологии коммунаров – причем, главным образом, те, которые содействуют разрушению этих идей уже в зародыше, хотя, казалось, у него нет с ними ничего общего. Коммунары взлохмачены, нервны, нетерпеливы, постоянно на грани душевного срыва – старичок крайне благообразен, спокоен и умилен. Коммунары, сметая все преграды на своем пути, галопом мчатся к своей весьма туманной цели – старичок идет, по выражению Платонова, средним шагом к вожделенной цели своей жизни. Коммунары, не слыша и не понимая друг друга, орут лозунги, зачастую друг другу противоречащие – со старичком, замечает Платонов, приятно было вести честные спокойные собеседования. Но здесь, собственно, и заканчиваются различия и начинается сходство – причем иной раз проявляющиеся в видимых противоречиях.

Но прежде, чем их выявить, прочтем краткое жизнеописание Алексея Алексеевича, предложенное Платовым:

Жена его звала батюшкой, говорила шепотом, и начало благообразной кротости никогда не преходило между супругами. Может быть, поэтому у них не рожались дети и в горницах стояла вечная просушенная тишина. Только изредка слышался мирный голос супруги:

– Алексей Алексеевич, батюшка, иди дар Божий кушать, не мучай меня.

Алексей Алексеевич кушал так аккуратно, что у него до пятидесяти лет не испортились зубы и изо рта пахло не гнилью, а одной теплотой дыхания. В молодости, когда его ровесники обнимали девушек и, действуя той же бессонной силой молодости, выкорчевывали по ночам пригородные рощи, Алексей Алексеевич додумался личным усердием, что пищу следует жевать как возможно дольше – и с тех пор жевал ее до полного растворения во рту, на что ушла одна четверть всей дневной жизни Алексея Алексеевича. До революции Алексей Алексеевич состоял членом правления кредитного товарищества и гласным городской думы в своем заштатном городе, находящемся ныне на границе Чевенгурского уезда.

Конечно, характер Алексея Алексеевича далек от характеров взбалмошных коммунаров, однако же  в его существованию, присмотревшись, можно с изумлением обнаружить общие с ними подходы к жизни. Какие же? Ну, хотя бы то, что Алексей Алексеевич, как можно догадаться по обмолвкам автора, подобно Чепурному со компанией, категорический противник и  половой жизни, и деторождения. Далее. Большая часть жизни Алексея Алексеевича проходит в насыщении пищей, причем насыщении не совсем человеческого свойства – это пассивное насыщение свойственно больше растениям, нежели человеку. Но также равнодушно-пассивно проходит жизнь чевенгурских коммунаров при установленном ими коммунизме. И еще несколько значащих деталей, где Алексей Алексеевич, хотя и пародийно, но все-таки внезапно выявляет себя в поступках, очень близких к революционерам-чевенгурцам. 

Он не понимал науки советской жизни, пишет Платонов, его влекла лишь одна отрасль – кооперация, о которой он прочитал в газете «Беднота». До сих пор он жил в молчании и, не прижимаясь ни к какому делу, терял душевный покой; поэтому часто бывало, что от внезапного раздражения Алексей Алексеевич тушил неугасимые лампадки в красном углу своего дома (сравним это действие со схожими иррациональными поступками основных героев романа), отчего жена ложилась на перину и звучно плакала. Прочитав о кооперации, Алексей Алексеевич подошел к иконе Николая Мирликийского и зажег лампаду своими ласковыми пшеничными руками Отныне он нашел свое святое дело и чистый путь дальнейшей жизни. Он почувствовал Ленина как своего умершего отца, который некогда, когда маленький Алексей Алексеевич пугался далекого пожара и не понимал страшного происшествия, говорил сыну: «А ты, Алеша, прижмись ко мне поближе!» Алеша прижимался к отцу, тоже пахнувшему ситным хлебом, успокаивался и начинал сонно улыбаться. «Ну вот, видишь, – говорил отец. – А ты чего-то боялся!» Алеша засыпал, не отпуская отца, а утром видел огонь в печке, разведенный матерью для пирогов с капустой.

Изучив статью о кооперации, Алексей Алексеевич прижался душой к Советской власти и принял ее теплое народное добро. Перед ним открылась столбовая дорога святости, ведущая в божье государство житейского довольства и содружества. До этого Алексей Алексеевич лишь боялся социализма, а теперь, когда социализм назвался кооперацией, Алексей Алексеевич сердечно полюбил его. В детстве он долго не любил Бога, страшась Саваофа, но когда мать ему сказала: а куда же я, сынок, после смерти денусь? – тогда Алеша полюбил и Бога, чтобы он защищал после смерти его мать, потому что он признал Бога заместителем отца. (Точно так же, отметим, как заместительницей и отца, и матери чевенгурцы признали революцию). В Чевенгур Алексей Алексеевич пришел искать кооперацию – спасение людей от бедности и от взаимной душевной лютости (к чему, в сущности, стремятся и чевенгурцы). И последнее, окончательно сближающее его с ними: «В Чевенгуре, как видно было с ближнего места, работала неизвестная сила человеческого разума, но Алексей Алексеевич заранее прощал разум, поскольку он двигался во имя кооперативного единения людей и деловой любви между ними».

А теперь то главное, ради которого я затеял все эти проблематичные сопряжения: склонный  к стяжательности Алексей Алексеевич, имеющий желание приспособить чевенгурский коммунизм к своим представлениям и извлечь в результате материальную пользу, своим появлением в Чевенгуре открывает повествование о нем; стяжатель Прокофий – единственный уцелевший свидетель чевенгурского коммунизма, с самого его зарождения подмявший его под себя – ее закрывает. Между двумя этими событиями и  помещается история бескорыстного чевенгурского коммунизма. Но и коммунизм этот выражается в деталях чисто в духе Алексея Алексеевича, и общий дух его творцов свидетельствует о внутреннем родстве мечтателя-революционера и мечтателя-обывателя.

Ну, не ирония ли: и революционеры и презираемый ими обыватель (причем дореволюционный) ставят себе одинаковые задачи и, хотя и разными дорогами, но желают идти к одной цели. И еще большая ирония: в выигрыше от построения коммунизма в отдельно взятой местности оказывается не революционер, не сознательный коммунар, не сочувствующий обыватель даже, но абсолютно равнодушный к ее задачам и целям отъявленный конформист. Это замещение отмечено Платоновым еще в «Городе Градове». «Мы заместители пролетариев. Стало быть, я, к примеру, есть заместитель революционера и хозяина», - говорит там подвыпивший бюрократ Шмаков, сочиняющий, между прочим, эпохальный труд под названием «Советизация как гармонизация вселенной», который, должно быть,  очень пришелся бы по душе чевенгурским коммунарам. Надо ли добавлять, что именно таким заместителем возомнит себя на короткое время Алексей Алексеевич; а Прокофий Дванов в конце романа таковым даже становится. Такова прозаическая сторона, вполне предсказуемая, впрочем, бестолковых революционных утопий, освещенных вроде бы благим и даже праведным замыслом.

Подписывайтесь на наш канал в Яндекс.Дзен!

Нажмите «Подписаться на канал», чтобы читать «Завтра» в ленте «Яндекса»

Cообщество
«Круг чтения»
Cообщество
«Круг чтения»
57
Комментарии Написать свой комментарий
6 октября 2020 в 03:15

Платонов писал свои строчки для старых дураков, чтобы они ковырялись в носу, а не в бабах, Его сделали гением, чтобы убивать русских под скрип железных петель , опустошённых хат. Результат в кремле, а народ в их рвоте.

6 октября 2020 в 03:26

Взгляд Чехова на мир, что бы там не утверждали – это взгляд собаки Каштанки.
Я не ошибся, вы смотрите не на мир, а на его гениталии.

6 октября 2020 в 03:28

Откуда столько врагов в очаге русского сопротивления? Из матки, прямо из зды.

1.0x