Сообщество «Круг чтения» 14:01 5 декабря 2020

Новый русский народ Андрея Платонова

Иногда Платонова представляют как исконно русского человека, сохранившего себя в качестве такового даже к мало располагающей к русскости советской действительности. Иногда – как советского человека, хотя и не до конца. Иногда даже как антисоветчика. Но Платонов – не то, не другое и не третье. Он - русский советский человек. И такие же русские советские люди в качестве объединенного одной мыслью народа в широчайшем диапазоне представлены в его произведениях. При чем в эволюционном процессе: от стадии зарождения – через зачастую мучительную переформатировку – к вполне гармоничному типу в высшей его форме. Такому, какой впечатляюще описан в послевоенном рассказе « Афродита».

«Советская Россия тогда только начала свою судьбу. Народ направился в великий, безвозвратный путь -- в то историческое будущее, куда еще никто впереди него не шествовал: он пожелал найти исполнение всех своих надежд, добыть в труде и подвигах вечные ценности и достоинство человеческой жизни и поделиться ими с другими народами... Фомин видел в молодости на Азовском море одно простое видение. Он был на берегу -- и одинокое парусное рыбачье судно уходило вдаль по синему морю под сияющим светло-золотым небом; судно все более удалялось, белый парус его своим кротким цветом отражал солнце, но корабль долго еще был виден людям на берегу; потом он скрылся вовсе за волшебным горизонтом. Назар почувствовал тогда тоскующую радость, словно кто-то любящий его позвал за собою в сияющее пространство неба и земли, а он не мог еще пойти за ним вослед. И подобно тому кораблю, исчезающему в даль света, представилась ему в тот час Советская Россия, уходящая в даль мира и времени. Он помнил еще какой-то полуденный час одного забытого дня. Назар шел полем, спускаясь в балку, заросшую дикой прекрасной травою; солнце с высоты звало всех к себе, и из тьмы земли поднялись к нему в гости растения и твари -- они были все разноцветные, каждый -- иной и не похожий ни на кого: кто как мог, тот так сложился и ожил в земле, лишь бы выйти наружу, дыша и торжествуя, и быть свой срок на всеобщем свидании всего существующего, чтобы успеть полюбить живущих и затем снова навсегда разлучиться с ними. Юный Назар Фомин почувствовал тогда великое немое горе вселенной, которое может понять, высказать и одолеть лишь человек, и в этом состоит его обязанность. Назар обрадовался в то время своему долгу человека; он знал наперед, что выполнит его, потому что рабочий класс и большевики взяли на себя все обязанности и бремя человечества и посредством героической работы, силою правильного понимания своего смысла на земле, рабочий народ исполнит свое назначение, и темная судьба человечества будет осенена истиной. Так думал Назар Фомин в юности. Он тогда больше чувствовал, чем знал, он еще не мог изъяснить идею всех людей ясными словами, но для него было достаточно одной счастливой уверенности, что сумрак, покрывающий мир и затеняющий человеческое сердце, не вечная тьма, а лишь туман перед рассветом».

Это, на мой взгляд, лучшее из всего, что когда либо было написано о русском советском народе. И лучшее, что характеризовало бы тогдашнее время. Дополнительное измерение этому образу придает еще и то, что герой рассказа, кажется, еще и в значительной мере наделен автобиографическими чертами. Все его внутреннее устроение, как устроение других героев военных рассказов пронизано русскостью, и, вместе с тем, в нем очень много советского. Два эти качества отнюдь не вступают в противоречие – скорее, дополняют друг друга, и Платонов очень точно улавливает тонкую грань, где одно перетекает в другое.

Платонов единственный, наверное, из всех писателей того времени сумел понять, что из себя представляет русский народ после революции и последующей братоубийственной бойни - потому что и сам был неотъемлемой частью этого народа. Это – потерявшие все устоявшиеся за несколько веков, мыслимые и немыслимые ориентиры, рассеянные бескрайнему русскому пространству ошметки некогда противостоящих друг другу сторон, которым во вполне уже обозримом будущем снова предстояло стать единым целым. И, на глазах у платоновского читателя, они им и становятся.

Через двадцать лет после смерти Платонова этот факт будет пытаться осмыслить герой романа Владимира Корнера «Предания случайного семейства», в отличие от большинства героев Платонова - из «бывших», незаметно для себя растворившийся в чуждой, в сущности, ему действительности, но в процессе этого расстворения ставшей ему пусть и не родной, то однозначно своей.

«Внезапно сожаление, что все то, что его сейчас окружало, не было укладом и не было стилем, а только какими-то ошметками уклада и смешением стилей, дикой сумятицей и распадом, стало острее. Он с новой тоской обвел глазами комнату, различив теперь за занавеской огонек лампадки, и затем, — уже специально рассматривая, — на морщинистой, медно-красной, будто летом, шее Марьи Иннокентьевны почерневшую веревочку, на которой, должно быть, висел крестик. Николаю Владимировичу вдруг стало особенно жаль, что все здесь пред ним утратило свою чистую определенность: и крестьяне пред ним были не крестьяне, и сказки, что они рассказывали, были не сказки, и сам он, — в конце-то концов! — в каком качестве сидел между ними?! Среди прачек, торговок, кухарок или их мужей, пусть более симпатичных, пусть менее, какая разница? Спрашивалось: зачем он здесь, а не в кругу себе подобных? Но, как и сын его годом раньше, он тоже не ведал, кто он таков. Он лишь усмехнулся тому, насколько прежде все-таки было все четче: барин был барином, мужик — мужиком, и интеллигент — интеллигентом, не то что нынче, когда он и сам не понимал, кто он таков, и никто за столом не понимал этого. «Скорей всего, я здесь просто чужак, — сказал он себе, — несмотря на то, что рос, как и они, среди полотняных ширмочек и ситцевых занавесочек, а жена моя, как и они, кухарка. В этот демократический век не осталось больше ни черной, ни белой кости, остались только чужие и свои». Но, говоря это, он не ощутил в себе той отчужденности, какую должен был бы, по своим же словам, ощутить. Ее не было, и он даже попытался вызвать ее, но не смог. И он не уловил, почему это так, почему эти люди, бранящиеся и восторженно внимающие мерзкому повествованию своей ловкой товарки, с которой и сидеть-то за одним столом было, казалось, противно совести, все равно, невзирая ни на что, не только не чужды, как он было подумал, но близки ему. Он не мог их ни осуждать, ни презирать, ни весело посмеяться над ними, не мог вообще отнестись к ним просто так. И этого нельзя было объяснить ни тем, что он прожил с ними двадцать лет бок о бок в одной квартире, ни тем, что его жена была, как и они, кухарка, ни тем, что сын его воевал за них, ни даже тем, что с детства его воспитывали в почитании простого народа, — но лишь чем-то большим, значительнейшим, чего все перечисленное было лишь элементами. «У нас у всех одна судьба, — наконец нашел он, снова не вполне веря, что это объяснение действительное. — Одна судьба при всей той разнице, которую каждый из нас видит меж собой и другими. Я тоже принадлежу, как и они, к этому распаду времени, я тоже, как и они, нечто, еще промежуточное между тем, что было, и тем, что будет. Я, как и они, — никто. Никто перед какими-то грандиозными мировыми событиями, сущности которых соприкоснуться мы не в силах, и только чувствуем, что они захватывают нас в свою орбиту. Пред ними мы все равны, и единственное желание здесь — прибиться к остальным, не быть вовне. Личная история каждого из нас не важна. Именно, чтобы подчеркнуть мне это, я и помещен сюда, к этим людям, только по видимости мне чужим. Разница меж нами лишь та, что я осознаю все это, а они нет. Мне тяжелее или им?..»

Платонову, в отличие от Кормера, человека умного, проницательного, много чего понимающего и в России, и в русском народе, и по этой, скорее всего, причине подобно ему недооцененного современниками (впрочем, находящемуся в этом странном положении до сих пор), но, конечно же, уступающему своему предшественнику в масштабе, дано было и еще одно прозрение: эти заново собравшиеся в единое целое ошметки представляют не меньшую значимость, чем их погибшие в предыдущую войну отцы и братья. И поэтому - окончательно ставшие единым целым в грядущей, уже не братоубийственной, но такой же страшной. Пусть в качестве других, новых, не похожих на тех, навсегда сгинувших, но все-таки – слепленных из того же самого народного вещества и неразрывно связанных с предшественниками на очень глубоких, мало постижимых уровнях.

Эта связь более явственна в ранних произведениях, например, в «Сокровенном человеке». Менее явственна – в написанных в конце 20-х – начале 30-х годов. Свидетельством смятения, в котором пребывал Платонов в одно время относительно этого вопроса, можно считать роман «Счастливая Москва» и примыкающий к ней рассказ «Московская скрипка», в которых формирующийся заново народ мучительно ищет новых форм существования. А уже в рассказах конца 30-х годов он их находит – там уже начисто растворились в метафизическом пространстве страны и бывшие буржуи, и бывшие пролетарии – все они преобразились в советских людей (в «Реке Потудани представители этих двух сословий, начисто утратившие черты, которые хоть в какой-то степени были свойственны их предшественникам, сочетаются браком, что в определенном смысле не лишено даже некоторой доли символики).

Первый этап этого растворения очень наглядно представлен как раз «Счастливой Москве», более того – оно является главной темой этого романа, молодые герои которого живут в ожидании социализма, постоянно обращая к нему мысли и чаяния: он занимает воображение Москвы Честновой; внутри Сарториуса «тайно ото всех встретились и сочетались два чувства – любовь к Москве Честновой и ожидание социализма». Но не только молодые - даже совершенно аполитичный, это еще мягко выражаясь, потрепанный жизнью общевойсковик Комягин, в прошлом – декадентский поэт и художник, в новое время старательно избегающий каких бы то ни было соприкосновений с новой действительностью, избежать которой, конечно, не может – и не избегает, - тоже с ужасом ждет наступления социализма со дня на день, и при этом многое из времени предыдущего в его сознании уже сейчас существует как не бывшее, а настоящее за счет этого приобретает черты призрачности. Даже революция, которая в детстве представлялась будущей его сожительнице в виде человека с горящим факелом, пронзающего тьму непроглядной ночи вроде горьковского Данко.

«Темный человек с горящим факелом бежал по улице в скучную ночь поздней осени. Маленькая девочка увидела его из окна своего дома, проснувшись от скучного сна. Потом она услышала сильный выстрел ружья и бедный грустный крик – наверно убили бежавшего с факелом человека. Вскоре послышались далекие, многие выстрелы и гул народа в ближней тюрьме… Девочка уснула и забыла все, что видела потом в другие дни: она была слишком мала, и память и ум раннего детства заросли в ее теле навсегда последующей жизнью. Но до поздних лет в ней неожиданно и печально поднимался и бежал безымянный человек – в бледном свете памяти – и снова погибал во тьме прошлого, в сердце выросшего ребенка. Среди голода и сна, в момент любви или какой-нибудь другой молодой радости – вдруг вдалеке, в глубине тела опять раздавался грустный крик мертвого, и молодая женщина сразу меняла свою жизнь – прерывала танец, если танцевала, сосредоточенней, надежней работала, если трудилась, закрывала лицо руками, если была одна. В ту ненастную ночь поздней осени началась октябрьская революция – в том городе, где жила тогда Москва Ивановна Честнова».

А вот что она узнает о нем через двадцать лет: посыл о героическом революционере, прорезающем факелом непроницаемую тьму и питающим в дальнейшем мечты Москвы о социализме, оказывается ложным, факт бега с факелом будет объяснен крайне приземленными причинами. Они проясняются в разговоре Москвы с Комягиным, оказавшимся как раз тем самым Данко. Но вот обстоятельства, этому сопутствующие – отнюдь не героические и никак не революционные:

–Ты помнишь, я тебе рассказывала, как я в детстве видела темного человека с горящим факелом – он бежал ночью по улице, а была темная осень и такое низкое небо, что некуда… дышать…

–Помню,– сказал мужской голос.– Я же тебе давал указания, как я бегал тогда на врагов: это был я.

«…»

– А почему тогда ты с факелом бежал в семнадцатом году, когда я еще только росла?

– Нужно было,– сказал Комягин. – В то время не было же ведь ни милиции, ни осодмила – тем более. Жителям приходилось самообороняться ото всех врагов.

– А где мы жили и ты, – там были почти нищие и одни голодающие… У моего отца имущество стоило рубля три, и то его надо было сорвать с тела и вырвать из пуза,– чего вы сторожили, дураки, зачем ты с факелом бежал?

– Инспектором самоохраны был, бежал – посты проверял… Когда всего мало, то значит бедность, а ее надо охранять тем более, это самое дорогое, деревянная ложка делается серебряной! Вот тебе что!

–А стрельнул кто и в тюрьме крик голосов начался?.. Ты мне не ври!

–Чего врать! Правда – хуже. Стрельнул одинокий /тайный/ хулиган, а в тюрьме митинг был, там кормили хорошо и никто на волю не уходил – приходилось с боем выдворять на свободу. Я тоже щи там ел у надзирателя по знакомству».

Коротко говоря, ирония в том, что знак, ставший для Москвы символом революции, воодушевлявшей ее в трудные минуты жизни и обращающий ее к будущему, оказался ложными. Платонов и здесь маргинален: такой аспект революции до него не затрагивал никто. Вопрос только в том, какой должна представляться читателю она сама? За счет таких смещений даже у будущего в «Счастливой Москве» очень мало перспектив для осуществления.

Есть надежды, но есть и пустота, поглощающая внутреннее пространство мечты, хочется сказать – вместе с людьми. Но вот как раз люди – есть. И только исключительно за счет их живого присутствия пустота обретает приметы, аромат и дух времени и тотчас до деталей начинает обозреваться готовое было уже безвозвратно раствориться пространство. Отметим, кстати, насколько потрясающе емка и точна атмосфера времени, в котором происходит действие романа, втиснутая автором буквально в один абзац:

«Честнова пошла к центру, глядя во все попутные ярко освещенные окна жилищ и останавливаясь у некоторых из них. Там пили чай с семьей или гостями, прелестные девушки играли на роялях, из радиотруб раздавались оперы и танцы, спорили юноши по вопросам Арктики и стратосферы, матери купали своих детей, шептались двое-трое контрреволюционеров, поставив на стуле у двери гореть открытый примус, чтоб их слов не расслышали соседи… Москва настолько интересовалась происходящим на свете, что вставала носками туфель на выступы фундамента и засматривалась внутрь квартир».

Вообще же, по сравнении с «Чевенгуром», написанным в середине 20-х годов, в «Счастливой Москве» Платонов, кажется, задается целью исследовать новый эволюционный виток в восприятии революции ее непосредственными участниками: если в «Чевенгуре» она ассоциировалась с вечером, то в романе 30-х годов этот вечер переходит в глубокую ночь (именно так отложилась, как было отмечено, память о революции в сознании главной героини романа уже на первой его странице). Своеобразной же метафорой сумеречного состояния, в которое постепенно впадают быстро избавляющиеся от иллюзий и оставляющие позади молодость герои, становятся две фразы, помещенные автором ближе к концу рлмана. Первая: «Был уже вечер, луна быстро всходила на небо за стенами учреждения, точно отмечая ежесекундно истекающую молодость». И вторая: «Пошли дожди, такие же долгие и скучные, как при капитализме»; сходную мысль Платонов не раз варьирует в других своих произведениях.

Вследствие этого один из героев романа Сарториус «чувствовал в себе смутное волнение, не объяснимое его счастливой молодостью, и тайна человеческой жизни была для него неясна; он чувствовал себя так, как будто до него люди не жили и ему предстоит перемучиться всеми мученьями, испытать все сначала, чтобы найти для каждого тела человека еще не существующую, великую жизнь».

Герои Платонова и начинают жить так, как будто до них никакой жизни и в помине не было, а народом становится тот, кто был готов уже утратить свою к нему принадлежность, точнее – был искусственно отделен от самого себя новой идеологией, оперирующей исключительно текущим моментом, но совершенно не представляющей, как справиться с никак не желающим уходить прошлым, а тем более – с неумолимо наступающим будущим. Здесь – еще одно прозрение Платонова: энтузиазм не может быть вечным, рано или поздно он должен закончится, утихнуть, перейти в стадию стагнации, в которой дальше и нужно будет существовать. Поэтому, думается, ищущий в настоящем утерянную при социализме собственную человеческую сущность, одаренный всеми соцблагами этого настоящего молодой спец Сарториус, в более раннем прошлом – Жуйборода, избегает навязываемой ему функции облагодетельствованного Советской властью комсомольца, отказывается от интернационального псевдонима, берет другую фамилию, становится ничем не примечательным, не выделяющимся среди других скромным совслужащим Груняхиным, по существу и по сути очень близкому дореволюционному обывателю, тем самым уходя от коммунистического преобразовательного энтузиазма в глубину молчаливой и терпеливой русской сущности.

Но Платонов не был бы Платоновым, всегда просчитывающим различные варианты будущего страны, если бы раннее в том же романе не дал сниженный и едва ли не пародийный образ счастья, которое в перспективе вполне светит Груняхину посредством картины Комягина, написанной еще в пору молодости, когда перед ним, очевидно, вставала та же проблема выбора дальнейшего существования, что и перед бывшим Сарториусом.

«Комягин…показал свою любимую картину из неизвестного Честновой времени…картина не была вполне дорисована, но мысль в ней изображалась ясно.

- Если б государство не возражало, я бы тоже так жил, - указал Комягин.

На картине был представлен мужик или купец, небедный, но нечистый и босой. Он стоял на деревянном, худом крыльце и мочился с высоты вниз. Рубаху его поддувал ветер, в обжитой мелкой бородке находились сор и солома, он глядел куда-то равнодушно в нелюдимый свет, где бледное солнце не то вставало, не то садилось. Позади мужика стоял большой дом безродного вида, в котором хранились наверно банки с вареньем, пироги и была деревянная кровать, приспособленная почти для вечного сна. Пожилая баба сидела в застекленной надворной постройке — видна была только одна голова её — и с выражением дуры глядела в порожнее место на дворе. Мужик только что очнулся ото сна, а теперь вышел опроститься и проверить — не случилось ли чего особенного, — но всё оставалось постоянным, дул ветер с немилых, ободранных полей, и человек сейчас снова отправился на покой — спать и не видеть снов, чтоб уже скорее прожить жизнь без памяти».

Это – ничто иное, как мечта о застое, который спустя полстолетия после революции все таки позволит себе власть и тем самым даст возможность и руководимому ей народу передохнуть от устремленного в неопределенную даль коммунизма, отказаться от всеобщего идеологического воодушевления и хоть немного пожить каждому из его представителей в одиночку.

Наверное, ей не нужно было потакать Комягину и таким, как он. Ведь был же и другой путь к индивидуальному постижению всеобщего счастья, о котором сказано в той же «Афродите»:

«Одному человеку нельзя понять смысла и цели своего существования. Когда же он приникает к народу, родившего его, и через него к природе и к миру, к прошлому времени и будущей надежде, - тогда для его души открывается тот сокровенный источник, из которого должен питаться человек, чтоб иметь неистощимую силу для своего деяния и крепость веры в необходимость своей жизни».

Этот сокровенный источник при жизни Платонова был еще жив. Но ни в последние годы существования Советского Союза, ни во время его распада, когда была возможность восстановить приобщение к нему через православие, но эта возможность была упущена, ни тем более в наши дни, когда безвозвратно утрачены и глубинная связь с прошлым, и едва ли не все надежды на будущее, о предложенном варианте не стоит, наверное, и говорить. Но думать об этом – нужно.

Cообщество
«Круг чтения»
1.0x