Время исследуя, в какое выпало жить – разное: разные формулы его выводил: в финале семидесятых было так:
Где мудрец, что искал человека
С фонарём среди белого дня?
Я дитя ненадёжного века,
И фонарь озаряет меня.
И ненадёжность века мерцала амбивалентностью, вариантами пути
Через десять лет формула становится более зловещей, насыщается тягостным предчувствием скорого краха, развала всего:
Там река не туда повернёт,
Там Иуда народ продаёт.
Всё как будто по плану идёт…
По какому-то адскому плану.
Ю. Кузнецов ставил изначально под сомнение благость безграничного познания: точно можно дать им разумный укорот, очертить пределы, за которые не следует выходить, иначе:
– Пригодится на правое дело! –
Положил он лягушку в платок.
Вскрыл ей белое царское тело
И пустил электрический ток.
В долгих муках она умирала,
В каждой жилке стучали века.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.
Не должен был возникать разрыв между этическим градусом бытия и научным познанием, но… он возник: почти всякое открытие-изобретение стало работать на войну…
…неизбывной тоской порою начиняя стихи, поэт оставался своеобразно: сразу – в пределах лирики и метафизики:
Полон воздух забытой отравы,
Не известной ни миру, ни нам.
Через купол ползучие травы,
Словно слёзы, бегут по стенам.
Космос его просторен: именно это позволяло создать свой поэм про Христа: русского Христа, берёзового, своего, неповторимого в мировом контексте, непереводимого…
Он начинал глобальное речевое, песенное, вольготное исследование с дальних далей, с ветхозаветных времён, с событий, когда и время было другим:
Памятью детства навеяна эта поэма.
Встань и сияй надо мною, звезда Вифлеема!
Знаменьем крестным окстил я бумагу. Пора!
Бездна прозрачна. Нечистые, прочь от пера!
Всё началось со свободы у древа познанья
И покатилось, поехало в даль без названья.
Всё пошатнулось, а может, идёт напролом
В рваном и вечном тумане меж злом и добром…
Русская, избяная колыбельная, с непременным баю-баюшки, превращалась во «Христову колыбельную»:
Солнце село за горою,
Мгла объяла всё кругом.
Спи спокойно. Бог с тобою.
Не тревожься ни о ком.
Я о вере, о надежде,
О любви тебе спою.
Солнце встанет, как и прежде.
Баю-баюшки-баю.
Пламенела дальше жизнь рваными колосьями метафор, взрывалась необычностью эпитетов, туго украшающих новыми значеньями старые слова, раскрывалась жизнь путём проповеди, долгим словом, столь сложно отозвавшемся в душах, сердцах и умах людских, рвалась вверх чудесами и крёстной смертью, разворачивалась сошествием во ад:
Бездна чревата погибелью или спасеньем.
Есть между смертью Христа и Его воскресеньем
Тайных три дня. В мою душу запали они.
Адом и Раем полны эти долгие дни.
Славен Господь! Он взломал колесо возвращений.
Эй, на Земле! Бог летит как стрела. На колени!
Хватит шататься столбом между злом и добром!
Небо есть ключ, а Земля есть замок... Где же Дом?
…Кузнецов и муху способен был рассмотреть так, будто речь о посланнице Млечного пути:
— Отпусти, — зазвенела она, —
Я летала во все времена,
Я всегда что-нибудь задевала.
Я у дремлющей Парки в руках
Нить твою задевала впотьмах,
И она смертный стон издавала.
Я барахталась в Млечном Пути,
Зависала в окольной сети,
Я сновала по нимбу святого,
Я по спящей царевне ползла
И из раны славянской пила...
— Повтори, — говорю, — это слово!
Грандиозная необычность казалось бы ничтожного мушиного пути оборачивается кодовыми поворотами…
Всё у Кузнецова необычно: словно в любом явление усматривал таинственный корень причины, сакральную альфу космической воли, и небо зажигалась в его стихах…над-видимым слоем, словно провидения Циолковского были близки, а невероятные мечты-фантазии Фёдорова – родными; небо зажигалось необыкновенно, и множественная яркость его, окрасившая стиха, давала им возможность петь безднами.