Сообщество «Круг чтения» 11:33 21 июня 2021

Фронтовик и поэт

Рассказ о фронтовой поэзии моего отца Севастьянова Н.Б.

Я хочу рассказать о своем отце – человеке неординарном.

Он родился в 1924 году и принадлежит именно к тому поколению, которое понесло основные потери на Великой Отечественной войне, защищая нашу страну и наш народ от тысячелетнего врага. Людей той генерации сегодня уже не осталось, и портрет этого поколения постепенно уходит в дымку времени, становясь все менее понятным для потомков, живущих по другим нормам морали, по другим приоритетам и мотивам, по другим общественным установкам. Это не значит, конечно, что связь поколений разрывается, нет, – мы видим своими глазами, как молодые люди и даже дети нескончаемым потоком идут на шествии «Бессмертный полк», неся в руках большие фотопортреты своих славных предков, зачастую в военной форме тех лет. В этом важном факте я вижу залог нашей жизнеспособности как народа. Но одно дело – фотопортрет, а другое – портрет неосязаемый, который можно увидеть лишь духовным зрением.

Вот именно такой портрет отца мне захотелось восстановить и показать моим младшим соплеменникам, чтобы у них была возможность чуть-чуть поближе присмотреться к той человеческой формации, я бы даже сказал «породе», которая мне, по прошествии целой жизни, кажется наилучшей из всех виденных.

Отец в мирной послевоенной действительности стал инженером-кораблестроителем и ученым с мировым именем, доктором наук, специалистом по остойчивости судов; он был завкафедрой теории корабля, деканом судостроительного факультета Калининградского технического института рыбной промышленности и хозяйства. Но для задач настоящего очерка данный факт не так уж важен. Гораздо важнее, что он, как и его отец, всю жизнь писал стихи, хотя никогда не претендовал на звание поэта – писал по внутренней потребности, а также потому, что считал стихосложение отличной школой мысли и риторического мастерства. Он любил цитировать Александра Гитовича: «Ты должен слово нужное найти, а не его двоюродного брата», нередко повторял за Некрасовым, что писать нужно так, «чтобы словам было тесно, мыслям – просторно». Уложить мысль в заданный размер, кратко, емко, точно, в красивой и незаурядной словесной упаковке – это умение необходимо было ему не только как поэту, но и как ученому, и он наслаждался, тренируя свой ум в этом деле. А поскольку стихи отец писал еще на школьной скамье и увлечение литературой пронес через всю жизнь, то в результате я нахожу в его творчестве своеобразный слепок, в котором отпечатался как он сам, с его характером и убеждениями, так и эпоха, в которой он жил, мыслил и творил.

В те времена, сегодня предстающие весьма идиллическими, литературные произведения еще не замышлялись как сложная система зеркал, и технологии постмодерна с их умственным и душевным релятивизмом, амбивалентностью и отрицанием любого универсализма еще не коснулись святой простоты лирического посыла. Так что и литературоведение, и просто читатели имеют полное право принимать поэзию тех лет за чистую монету.

Из всего массива сохранившихся стихотворений отца я выбрал те, что были написаны в связи с войной, которую он добровольно и честно прошел, уйдя на фронт с восемнадцати лет (у него было неважно со зрением, но он сумел обмануть медкомиссию, чтобы попасть в действующую армию). Почему я сделал такой выбор? Наверное, потому, что именно военная страда более, нежели что-то иное, сделала отца тем человеком, которого уважали и любили те, кто его знал. Сделала, конечно, не только его, но и всех, кто прошел через горнило войны. Сам он так сказал об этом в связи с празднованием 30-летия Победы:

Что называют фронтовым закалом?

Уменье с марша развернуться в бой,

Уменье быть собой в большом и малом

И не трястись над собственной судьбой.

Хочу я высоко поднять бокал

За этот самый фронтовой закал.

Что называют фронтовым закалом?

Уменье пешкой взять порой ферзя,

Уменье дать отпор пролазам и нахалам.

Нас ни купить, ни запугать нельзя.

Я поднимаю высоко бокал

За этот самый фронтовой закал.

Что называют фронтовым закалом?

Уменье сохранить и через тридцать лет

Стремленье к цели, честь и верность идеалам

И бескорыстие своих побед.

Я приглашаю вас поднять бокал

За этот самый фронтовой закал!

Сказанного достаточно для краткого пояснения выбора предмета данного очерка, который я не случайно так и назвал: «Фронтовик и поэт». Ибо это двуединая характеристика в данном случае неразрывна.

А теперь – к делу. Вначале я хотел бы показать грубую канву событий, пунктиром очертить военный путь отца.

* * *

В феврале 1943 года Севастьянов Никита Борисович, наскоро окончив Асиновское военное училище, был направлен на Западный фронт и попал сначала наводчиком, а вскоре командиром минометного расчета в 681 стрелковый полк 31 армии[1]. Из рядового быстро превратился в старшего сержанта.

Война отныне началась и для Никиты лично, притом началась сразу со страшной потери и со смертельной опасности.

Отец еще не попал на фронт, а 21 января 1943 года от попадания немецкой бомбы во фронтовой госпиталь под Осташковым погибла его мать, гвардии капитан медицинской службы Таисия Дмитриевна Севастьянова, которую он так и не увидел больше после ее мобилизации. Теперь он был полным сиротой. Надо заметить, что его отец, Борис Александрович Севастьянов, был офицером Белой Армии, служил под началом Деникина и Врангеля, вернулся в 1922 году с молодой женой из Стамбула, работал в Советской России, но был в 1931 году арестован и расстрелян в рамках операции «Весна» (это была тотальная «зачистка» офицеров царской формации), и реабилитирован только в 1989 г. Да и мать также была «по ту сторону фронта» Гражданской войны – работала сестрой милосердия у белых и тоже была в эмиграции. Однако, когда на нашу землю пришли немецкие захватчики, все оставшиеся в живых из дворянского рода Севастьяновых – младшие братья расстрелянного деда Владимир и Игорь, его вдова Таисия и сын Никита – пошли на фронт и отличились в боях. Но это так, к слову.

Смерть матери была для 19-летнего бойца очень тяжелым ударом, еще усилившим ненависть к врагу. 23 сентября 1943 года он напишет Ане Куликовой, моей будущей маме: «Я не знаю, Анюша, чего больше принес мне приезд мой в Москву, радости или горя: то, что я узнал о судьбе мамы, потрясло меня слишком сильно. Я подозревал это, но боялся поверить, хотя обычно предпочитаю смотреть правде в глаза. Ты поймешь меня, Аня, как нелегко это – остаться без человека, которому я обязан всем, больше, чем жизнью. Человек, о мнении которого думаешь при каждом своем поступке, – вот чем была для меня мать. И как-то странно сейчас, когда приходится заниматься обычными делами, голова машинально работает, как заводная, а внутри все пусто, все кажется лишенным смысла. Я найду в себе силу, чтобы заставить себя внешне быть спокойным – для этого есть средство – работа, хотя бы и насильная; но не знаю, смогу ли я найти то, что зовется внутренним равновесием человека, найти новую точку опоры в своей жизни».

Впрочем, и не зная еще о своей потере, он с воодушевлением включился в солдатскую страду, о чем писал сестре 12 мая 1943 года: «Командир расчета (он же бывший Никитка) со своими хлопцами лупит немца недурным манером. Наш миномет сравнивают с кривым ружьем, которым Хаим хотел стрелять из-за угла. Мы немца видим, он нас – нет».

1943 год был переломным в ходе Великой Отечественной войны. Но этот перелом давался нам трудно, ибо воинская наука постигается через ошибки и потери. Не раз над Никитой Севастьяновым нависала смертельная опасность. О некоторых случаях мне известно.

Осенью 1943 года противник шквальным огнем загнал наших солдат в озерцо или болото, где им пришлось просидеть трое суток, почти не поднимая головы. К утру на воде образовывалась тонкая корочка льда. Кто-то не выдерживал переохлаждения и, теряя сознание и силы, молча так и шел на дно, где стоял. Отец выжил и, по его словам, даже не заболел тогда. Молодость и запас «сибирского здоровья» сотворили чудо. В одном из его писем об этом рассказано в таких словах: «Да, Анюша, я люблю осень – такую, о которой ты пишешь. Есть другая осень, когда ноют ноги, обернутые в непросушенные неделями портянки, когда валишься от усталости на мокрую землю и окоченевшие пальцы не могут даже свернуть цыгарку, а костер кажется недосягаемым и единственным блаженством. Пережить такую осень страшно, но, пережив, приятно вспомнить, как о всяком пройденном тяжелом испытании. И счастлив будет тот, кто в другую осень припомнит сон вповалку на подмерзающем болоте и себя, протянувшего руки над углями сожженной деревни» (23.09.43).

Отец был подранен, а также еще и контужен в августе 1943 года: сильно завалило пластом земли с камнями при взрыве немецкой мины. Основной удар пришелся по голове. На счастье, буквально накануне им впервые выдали каски, это его спасло. А был бы в пилотке, как прежде, – и поминай как звали. У этих мин, по его словам, было солдатское прозвище «Лука Мудищев» (почему – бог весть). Контузия была тяжелой и впоследствии давала о себе знать, ибо мозговое кровообращение было нарушено. После войны отцу приходилось терять сознание; однажды он вот так отключился в автобусе и его ограбили, стащили портмоне с деньгами, паспортом и орденской книжкой. А в начале 1960-х отец начинал терять зрение и мог совсем ослепнуть, но вылечился. Возможно, если бы не та контузия, то миновал бы и инсульт…

Через шесть месяцев боев в 1943 году, после описанной выше контузии и легкого ранения, старшего сержанта Севастьянова Н.Б. направили 28 июля на Курсы подготовки и переподготовки политсостава Западного фронта в Суходрев Тульской области. Оттуда, начиная с октября, ему удавалось иногда выбираться в Москву, встречаться с родными, и – самое главное – дважды провести день с Аней Куликовой, 2 октября и 17 ноября. Встреча произошла у памятника Пушкину, что на улице Горького (нынешней Тверской). Тогда отец сделал маме первое признание, и между ними укрепилась та внутренняя связь, которая четыре года до того поддерживалась только письмами. Она не прерывалась до конца войны, хотя больше до осени 1945 года Никите так ни разу и не удалось побывать в Москве. Это была большая настоящая любовь. С этого момента в письмах к ней и к сестре Никита ласково называл свою избранницу Анюшей, Анюшкой, писал о своей любви также и в стихах военного времени.

С курсов в декабре 1943 года он был направлен уже в звании младшего лейтенанта (присвоено 21 ноября[2]) комсоргом полка в 529 истребительный противотанковый артиллерийский полк 31 армии, где и воевал в составе вначале III Белорусского, а затем I Украинского фронта. Надо правильно понимать указанное назначение: у комсорга был лишь одна привилегия: служить примером для солдат и первым идти в бой и погибнуть[3]. Он теперь нес большую ответственность не только за себя, но и вообще за поведение воинского состава полка, за положение дел на вверенном ему участке фронта. Что и проявилось не далее как через полгода весьма опасным образом, о чем я успел записать с его слов рассказ, подкрепленный документами.

До конца жизни под левой лопаткой у отца сидел осколок, а на спине был виден грубый шрам со следами стежков. Осколок попал в него вечером 24 июня 1944 г. при взрыве снаряда, накрывшего прямым попаданием нашу противотанковую пушку. С поля боя его, потерявшего сознание, героически вытащил тоже раненый, но выживший и сохранивший подвижность рядовой санитар.

А дело было так. В июне 1944 года отца, наконец, приняли в коммунистическую партию, куда он подал заявление еще год назад. Предстояло, как говорилось тогда, «оправдать доверие». А 23 июня началось наше наступление под Оршей, первое, в котором III Белорусскому фронту сопутствовал успех (до этого было две неудачные попытки). Командовал операцией генерал И.Д. Черняховский, которого отец высоко чтил. Эта битва оказалась в некотором смысле решающей, именно после нее фронт уже неудержимо покатился на Запад. И в этом есть частица заслуги моего отца, его подвига.

Батарея, где служил отец, получила приказ бить не по площадям, в порядке артподготовки, а только по конкретным целям прямой наводкой, ради чего была выдвинута на передний край. Так они пробились до немецких позиций. В первый же день наступления командир противотанковой артиллерии был убит, и комсорг, младший лейтенант, свежеиспеченный коммунист Никита Севастьянов принял командование на себя. Знаменитая фраза «Коммунисты, вперед!» не случайно ведь стала народным присловьем. Ему пришлось перебегать от взвода к взводу по открытому полю, руководя стрельбой, а всего было три взвода по четыре орудия в каждом. На второй день 24 июня удалось прорвать линию вражеской обороны. Но на некоторых участках началась немецкая танковая контратака с флангов. Тем временем наших артиллеристов выставили в чистое поле, без окопов, без всякого прикрытия, и бить велели только с 300 метров – а это считается короткая дистанция – притом по гусеницам, поскольку немецкая лобовая броня была непробиваема. И вот, находясь при первой батарее, отцу удалось произвести удачный выстрел и подбить вражеский танк. И – всем расчетом запрыгали от радости, заплясали (мальчишки ведь еще, в сущности)! И не заметили, как из-за бугра выползла немецкая самоходка и ударила по их орудию прямой наводкой. Из 11 человек расчета трое были ранены, остальные убиты.

Отец был ранен, потерял сознание, пришел в себя уже в полевом лазарете. Осколок не дошел до сердца, но сразу вынуть его фронтовые хирурги не смогли, а просто влили в рану ложку йоду и зашили наскоро. А уж потом и доставать не пытались. Сгоряча отец на следующий день 25 июня рванулся обратно в строй и вновь, третий день подряд, оказался на поле боя, но, видимо, переоценил свои силы. Уже назавтра, 26 июня, отец попал в эвакогоспиталь № 3026[4], где его продержали месяц до 24 июля, а в госпитале для легкораненных (ГЛР № 35) дополнительно находился еще 25-26 июля 1944 года. Такие датировки проставлены в справке, выданной ему 24.07.44 и подписанной начальником лечебного учреждения майором Золотаревым и начальником мед. части майором Казанцевым. Там указано также: «Ранение связано с пребыванием на фронте. Ранен 24.6.44 г. в бою осколком в левую лопаточную область». В другой справке за подписью майора Золотарева обозначено «слепое осколочное ранение мягких тканей левой лопаточной области», полученное 24 июня 1944 г. «в боях за Советскую Родину». В первой справке указано также, что младший лейтенант «годен к военной службе»[5].

Отец, которому заехать в Москву так и не удалось, лихо смылся из госпиталя и на крыше товарного вагона успешно вернулся на фронт, к своим. Где по прибытии получил свой первый орден и повышение в чине до лейтенанта.

Еще у него были легкое осколочное ранение головы (по касательной) и шрам от осколка на ноге, но отец даже не прихрамывал, шагал легко, упруго, размашисто, немного подпрыгивая при быстрой ходьбе (я тоже так ходил, пока не постарел). Вот так и прошагал всю войну пешком, все свои фронтовые дороги – да еще с полной выкладкой, да еще, если верить его словам, под излюбленную маршевую песню наших солдат:

Нашел тебя я босую,

Лахудру безволосую,

И целый день в порядок приводил,

А ты мне изменила,

Другого полюбила,

Зачем же ты мне шарики крутила?!..

Ну, о том, что он всю войну зимой и летом ночевал порой, где попало, и говорить не приходится. Как полушутя-полусерьезно уверял такой же фронтовик – историк Лев Гумилев, немцы не могли спать прямо на земле, а русские могли, потому и войну выиграли. Однако, по словам отца, за всю войну он не болел всерьез ни разу. 3 марта 1944 года он писал Ане Куликовой: «Ты хочешь знать, что у меня за дом? Что там Растрелли, Казаков, Кремли и Петергофы! Это дырка на болоте 3 х 2 х 1,5 м3, сверху навалены дрова (сиречь ”накат”) в 4 ряда – это чтоб, если завалит, не вылазить – а внутри (по порядку): 1) земля; 2) озеро; 3) нары; 4) я и еще двое. Правда дней 10 назад я провел модернизации и поэтому появилось 5) окно. Но в общем в этой хате тепло и уютно, недаром я говорю, что сегодня я вернулся домой. А последние 10 дней я проживал как в санатории: дышал озоном и плевал не в потолок, а в небо. Но все обошлось благополучно, отделался легким насморком (к сожалению, Анюшка, не для всех, кто был со мной, это кончилось так же)…». На самом деле, один раз в письмах промелькнуло упоминание о жестокой простуде. Но все-таки сам факт, что он прошагал до конца войны – лишнее доказательство огромных мобилизационных возможностей человека, которые пробуждаются в экстремальных обстоятельствах.

Не счесть случаев, разумеется, когда мины, снаряды, пули пролетали мимо, не зацепив. Я просто не знаю всего, хотя помню, например, что отец не однажды бился в рукопашной. И вообще не прятался от опасности. В том же марте 1944 года он отписывал будущей жене: «Ну, а я, Анюшка, живу пока по-прежнему – ото дня ко дню бегаю, ругаюсь и воюю. Вот и сейчас в ушах звон, и нос разбит, и волосы дыбом. Немножко путаются мысли и слипаются глаза. Но я рад, Анюшка, что я здесь нужен. Поэтому и нетяжелой кажется необходимость торчать в мокрой развороченной траншее, слушать симфонию обстрелов, бомбежек и прочую пакость. Только тяжело, когда рядом умирает товарищ. Ох, как тяжело»...

Наконец, в последний раз отец был на волосок от смерти уже после окончания войны, когда осенью возвращался в Москву поездом из Венгрии, где закончил свой боевой путь. Весь последний день он прогулял по Будапешту, любуясь напоследок городом, и чуть не опоздал на поезд, догонял его бегом по шпалам и был втянут за руки в последний «телячий» вагон-теплушку сидевшими там солдатами. Состав был длинный, офицерство ехало в двух передних вагонах, а рядовые в остальных. Отец не захотел тащиться через весь состав и остался покурить, выпить-закусить, попраздновать возвращение на родину с втянувшими его ребятами. Это его и выручило, ибо ночью в Карпатах бандеровцы пустили поезд под откос, при этом передние вагоны с паровозом отцепились и всей тяжестью рухнули в пропасть, разбившись вдребезги, а остальной поезд завалился на рельсы, но ехавшие в нем остались живы. Как обидно было бы погибнуть во время долгожданного мира, по пути к дому! Отца в очередной раз спасло чудо, счастливый случай.

Словом, война пощадила отца и оставила в живых, но сполна оделила тяготами и опасностями, от которых он не таился, не уклонялся.

Все, что я знаю об отце, говорит о том, что он, как и его отец, мой дед Борис, был прирожденным воином, сражавшимся смело и мужественно, лихо и инициативно, умно и умело, всегда быстро и точно находя решение боевых задач. Потомок поморов и русский дворянин, он был истинным сыном воинского сословия, настоящий кшатрий, если использовать древнейшую арийскую классификацию.

Об этом также свидетельствуют его награды. Всего отец принес с войны три боевых ордена: Отечественной войны I и II степени, а также Красной Звезды. Он гордился наградами, каждый раз писал о них с фронта[6]. О том, за что именно были даны эти ордена, я расскажу словами официальных документов. Эти документы – т.н. «наградные листы» – сегодня доступны в интернете на сайте архива Министерства обороны. Тексты наградных листов привожу дословно.

* * *

1. Орден Отечественной войны II степени

Свой первый орден отец получил именно за тот бой в ходе наступления на Оршу, в котором подбил немецкий танк, а сам был ранен. Тогда он еще состоял в младших лейтенантах.

Описание подвига:

«В бою 23.6 – 25.6 44 года младший лейтенант Севастьянов, находясь в боевых порядках батарей, личным примером бесстрашия и отваги увлекал личный состав на отличное выполнение боевых задач, участвовал в отражении 4 яростных контратак противника. Будучи при этом ранен 24.6, не ушел с поля боя, весь день 25.6 44 находился с расчетами, прокладывавшими своим огнем путь вперед нашей пехоте.

Своими решительными действиями во многом способствовал успешному выполнению боевых задач»[7].

Все комментарии к этому подвигу уже приведены выше. Но что отец, раненый, остался в строю, я узнал только из этого документа, он сам о том не говорил. Помимо ордена он получил и повышение и стал именоваться «лейтенант», без «младший».

2. Орден Отечественной войны I степени

Второй орден отец получил уже в Восточной Пруссии.

Описание подвига:

«В районе г. Гольдап 3-5 ноября 1944 года противнику удалось отрезать наши подразделения от своих частей и штабов. Лейтенант Севастьянов, несмотря на сильный пулеметно-артиллерийский огонь противника, прошел по всем расчетам и подразделениям, разъясняя обстановку и боевую задачу. Принимал личное участие в организации круговой обороны и отражении контратак противника, личным оружием вел огонь по гитлеровцам. В результате огня группы бойцов, руководимой лейтенантом Севастьяновым, было уничтожено до 20 эсесовцев.

С получением приказа о выходе личного состава из города, лейтенант Севастьянов добровольно организовал разведку и с 3-мя комсомольцами-смельчаками, разведав путь, провел группу в 250-300 бойцов по городу, занятому противником. Благодаря его умелой разведке наши подразделения прошли в 40 метрах от пехоты и патрулирующих танков противника незамеченными до самых рубежей атаки.

На рубеже атаки лейтенант Севастьянов помог командованию расставить бойцов, а по сигналу первым поднялся и бросился на гитлеровцев с возгласами “За товарища Сталина! Вперед!”, ведя огонь из автомата. После прорыва первой полосы обороны противника, лейтенант Севастьянов снова вел непрерывную разведку вплоть до соединения со своими частями»[8].

Рассказ папы об этом ярком военном эпизоде я хорошо помню, да еще и записал кое-что с его слов. Дело было в том, что наши части, в составе которых воевал отец, осуществили прорыв немецкой обороны и заняли Гольдап, но фронт в целом не сумел их вовремя поддержать и немцы за их спиной сомкнули свои войска и взяли прорвавшихся в кольцо. И теперь уже нашим пришлось держать оборону в захваченном городе. Причем без всякой надежды на спасение. Утром немцы без труда раздавили бы нашу группу.

Папа в школе Туруханска (туда, в добровольную ссылку, отправилась главврачом местной больницы Таисия с сыном, окончив 1-й медицинский институт в Москве) учил немецкий, и учил доросовестно. Помимо того, он сдружился там с ссыльным немцем, получал от него дополнительные уроки и язык знал прилично[9]. Он решил провести разведку и подслушать, о чем будут говорить немецкие патрули. Так они и сделали, прокравшись по крышам домов и темным переулкам. В городе стояла тишина, и в осенней ночи было хорошо слышно каждое слово немецких солдат. Разведчики выяснили, когда у немцев пересменка, как расположены вражеские силы, смекнули, как можно вырваться из смертельного капкана.

За окраиной города находились поля, а за ними – овраг и ручей в густом кустарнике. Если добежать до оврага – всё, считай, спасены. Так и решили сделать, но не учли одного. Перед прорывом днем падал мягкий осенний снежок, он растаял, распаханные под озими поля превратились в жидко-мерзлую и жирную, вязкую грязь. Когда вся группа дружно побежала, ноги стали залипать в пахоте, и бойцы добежали до оврага уже без сапог. Так босиком и пробирались к своим по ноябрьской погодке. И то, увы, не все, поскольку, когда немцы стали стрелять из пулеметов и пускать осветительные ракеты, то у пехотинцев – а их среди участников прорыва было немало – сработал выработанный войною рефлекс: они залегли в поле. И потом уже подняться и выбраться не смогли, так там и полегли под немецкими пулями. Та группа спасшихся счастливчиков, о которой написано в цитированном документе, – это все, что в четырехдневных боях осталось от примерно 1100 человек, попавших в окружение. Но если бы не отец, погибли бы вообще все. Так что награду он заслужил.

Есть фронтовая фотография, на которой отец запечатлен в видавшей виды гимнастерке с простыми лейтенантскими погонами, с только одним пока орденом Отечественной войны и с нашивкой за ранение. Лицо суровое, уставшее, под глазам мешки. Снялся явно после пережитого, чтобы запечатлеть счастливый и почти невероятный факт: он живой! Самое страшное позади! Такое фото он, между прочим, послал в Москву Ане Куликовой, приписав при этом на обороте: «Ты, наверное, думаешь, что твой знакомый пьянствует или дуется в двадцать одно по ночам. Ей-богу, нет. Таким я выглядел днем 5.XI, после той трудной драки, о которой я тебе писал». Они переписывались постоянно, и он успел уже по самому горячему следу рассказать о том, как побывал на краю:

«Анюшка, славный мой друг! Я знаю, что ты уже крепко ругаешь меня и выдумываешь бог знает что о судьбе моей темной личности. А эта самая личность жива и здорова, хотя еще три часа назад никто не поручился бы за это. 4 дня я был во фрицевском тылу, а сейчас мы вернулись к своим. Вот сижу на пеньке, мокрый и грязный, как песик, вылезший из болота и знаю, что где-то, у кого-то есть твое письмо ко мне. А его ведь хотели было отправить обратно с пометкой “вручить невозможно” (тут уже заупокойную читали).

Было трудно, мне не приходилось еще бывать в таких переделках, но я и там, Анюшка, все время помнил о тебе, о Пушкине и верил, что все будет хорошо. И карточка твоя была со мной.

… Ну, а сейчас, Анюшка, крепко-крепко жму твои лапки. (Ведь ты не рассердишься, что мои лапищи перепачканы в крови и грязи?)» (07.11.44).

А чуть позже, 16 декабря отрезюмировал: «Когда обозлишься, Анюшка, становишься сильнее. И мы прорвались, да еще и фрицам паники наделали. Когда мы пришли к своим, они считали это чудом. Это не чудо; просто вера и воля прибавляет силы. И мне хочется, чтобы они у меня всегда были. Ты понимаешь меня, Анюшка?»…

Если сравнить это снимок с фотографией, на которой он, пока еще младший лейтенант и с одним орденом, снялся с боевыми товарищами в Пуньске (Польша) в 1944 г., то можно судить, как преобразило испытание Гольдапом его резко повзрослевшее лицо, ведь на той, догольдаповской карточке видно, что он, хоть и с осколком под лопаткой, хоть и с орденом, а все-таки еще мальчишка, в лице видна мягкость – во всех смыслах слова. После Гольдапа перед нами совсем иной человек, человек-воин.

Есть и другое фото, сделанное в апреле 1945 года, то есть все в той же Восточной Пруссии. На ней папа в новой гимнастерке уже с погонами старшего лейтенанта и с двумя сияющими орденами Отечественной войны первой и второй степени. Он причесан, лицо хоть и повзрослевшее, посолидневшее, но отдохнувшее, смотрит весело, уверенно, с легкой улыбкой: все впереди.

Самое потрясающее в истории про этот прорыв – в том, что в ночь перед прорывом, буквально за считанные часы до сигнала, отцом было написано большое и, на мой взгляд, великолепное стихотворение, которое вполне, сложись все чуть по-другому, могло бы оказаться его завещанием. Факт поразительный! Свидетельство не только потрясающего самообладания, но и огромной жизненной и творческой силы, и силы любви, которые все достигли крайнего напряжения и концентрации перед лицом почти неминуемой смерти. Я не могу не привести его здесь целиком.

Подвал сырой казармы старой.

Окно. И видно за окном,

Как ленты красные пожара

Блестят на небе вороном.

Сегодня что-то тихо очень –

Предгрозовая тишина.

За эти три последних ночи

Мы отучились ото сна.

Подсчета нет солдатам павшим –

Их не учтешь в таком бою.

Из всех домов остался нашим

Один – на западном краю.

…Еще недолго тишь продлится

(Часа четыре, может – шесть).

И никому сейчас не спится,

И мысли каждого – не здесь.

Через порог родного дома

Летит солдатская мечта:

Здесь все так близко и знакомо;

Родные, милые места!

Улыбка матери-старушки,

Отца колючие усы,

Смешные детские игрушки,

С кукушкой старые часы.

Летит, летит неудержимо

Мечты бурливая струя…

Вот вечер с девушкой любимой,

Работа, дружная семья.

За все, что каждому когда-то

Большое счастье принесло,

Четвертый год несут солдаты

Войны тяжелой ремесло.

И я солдат. Хотя немного

Не так прошли мои пути

(Не той пришлось идти дорогой,

Какой хотелось бы идти):

Погиб отец, и мать убита,

И нет ни дома, ни семьи.

Войной истоптаны, зарыты

Мечты любимые мои .

Но мне война дала другое,

Чего не знал я до сих пор:

России имя дорогое,

Ее народ, ее простор.

В ней все теперь: и боль большая,

И гордость, и любовь моя.

Она – от края и до края –

Моя огромная семья.

А чтоб любить не только слово,

Пронес над горем и войной

Как символ русского, родного

Я образ девушки одной.

Сейчас не будет пустословьем:

Я эту девушку любил

Большой серьезною любовью

И никому не говорил.

Любил… Нет, нет, люблю, как прежде,

Да только близится рассвет

И бой последний. А надежде

В бою смертельном места нет.

А там, далеко – вижу, знаю –

За морем ночи и огня

Она, мое письмо читая,

Наверно, очень ждет меня.

Теплом последнего дыханья

Я искуплю свою вину,

Что так невольно ожиданье

Ее большое обману.

Да, жалко: жизнь коротковата!

(Еще в запасе два часа).

Она простит мне смерть солдата,

Но отвернется от труса!

* * *

Ну вот, немного отдохнули.

Теперь и мы еще рванем!

Через усталость, через пули

И через всю войну пройдем.

Пожар ночной не затухает…

Какой зловещий колорит!

Земля немецкая пылает.

Мы не сгорим. Она сгорит.

Под стихами рукою отца написано: «4 ноября 1944 г. Гольдап, Восточная Пруссия». Если бы я не знал, что это правда, я никогда бы не поверил, что они написаны не после, а во время самого события, да еще после трех дней непрерывных боев. Это невероятно, но так было…

3. Орден Красной Звезды

Третий орден отец получил в целом за Восточно-Прусскую операцию. Дата подвига: 01 января – 28 февраля 1945 года, т.е. еще даже до штурма Кенигсберга.

Описание подвига:

«В январско-февральских боях с.г., т. Севастьянов показал себя энергичным, способным организатором, вожаком комсомольцев и не союзной молодежи. За время его работы в полку полк получил 3 боевых ордена. Все комсомольцы полка, участвовавшие в боях, награждены орденами и медалями Советского Союза. Благодаря систематической воспитательной работе, проведенной комсомольцами и лично тов. Севастьяновым, боевые задачи, стоящие перед полком, выполняются успешно, а комсомольцы служат примером бесстрашия и воинского умения в бою.

Непосредственно на поле боя тов. Севастьянов проявляет личное мужество и отвагу. Так 10.2.45 г. севернее гор. Ландсберга наша 2-я батарея была выдвинута впереди боевых порядков нашей пехоты. Противник обошел нашу батарею с фланга и с двух сторон атаковал ее.

Тов. Севастьянов, проводивший там беседу, призвал коммунистов и комсомольцев дать врагу сокрушительный отпор.

В результате контратака врага была отбита, противник потерял до взвода солдат и офицеров.»[10]

Ландсберг лежит западнее Кенигсберга и ближе к побережью Висленского залива (Фриш-гаф), сегодня он, как и Гольдап, находится на территории Польши, но намного дальше от нашей границы. Судя по траектории движения от границы через Гольдап к Ландсбергу, советская группировка войск, где воевал отец, двигалась своим маневром, чтобы разрезать Восточную Пруссию и взять Кенигсберг в кольцо, что и удалось в конечном итоге. Отец был на острие этого удара. 9-10 февраля он отписывал Ане Куликовой: «У нас здесь идет жестокая война. Фрицы бешено сопротивляются, понимая, что все их спасение (хотя и не надолго) – это выиграть время, чтобы улизнуть из мешка в море. Пожалуй такого ожесточения мы еще не видели. Бои идут буквально за все, за что можно зацепиться. И все-таки идем вперед, хотя и медленнее, чем в первые дни». А 23 февраля добавил: «Сейчас здесь каждый день идут очень упорные бои – за каждый дом, высотку, рощу… Скоро на нашем участке фрицам придет капут, мы уже недалеко от моря. Деваться им некуда, поэтому дерутся они изо всех сил, они еще есть, хотя и потрепанные, дезорганизованные. Тогда, вероятно, маленькая передышка, потом снова, в последний – вероятно, раз».

Наконец, 26 марта – радостное письмо: «Сегодня у меня большой праздник – и у меня, и у всех, кто здесь со мной. В полдень мы умылись балтийской водой. Фрицам здесь – alles kaput, хотя это стоило и нам немало трудов».

По окончании войны, но еще не успев демобилизоваться, отец получил также специальную «Благодарственную грамоту», выпущенную на основании восьми отдельных приказов Верховного Главнокомандующего товарища Сталина, за «отличные боевые действия» на территории Восточной Пруссии, где перечислены основные эпизоды восточнопрусской операции[11].

4. Помимо боевых орденов Н.Б. Севастьянов был награжден медалями «За взятие Кенигсберга» (1945), «За освобождение Праги» (1945) , «За победу над Германией» (1945). Награждение медалями такого рода носило массовый характер и не связано с особыми случаями воинской биографии, но свидетельствует об этапах боевого пути.

5. После войны отец продолжал получать награды. Орден Отечественной Войны первой степени в честь 40-летия Великой Победы (1985), орден Трудового Красного знамени (1971). Медали «В память 800-летия Москвы» (1947), «За трудовую доблесть» (1961), «За долголетний добросовестный труд», «Ветеран труда», «ХХ лет победы в Великой Отечественной войне» (1965), «50 лет Советских вооруженных сил» (также 60 и 70 лет), «За доблестный труд в ознаменование 100-летия со дня рождения В.И. Ленина», «30 лет победы в Великой Отечественной войне» (также 40 лет) и т.д. В листке по учету кадров за 1988 год он укажет просто: «Медали в связи с юбилейными датами (всего 10 медалей)». Не раз бывал лауреатом ВДНХ, награждался соответствующими медалями. Имел нагрудный знак «За отличные успехи в работе». И др. Велико количество полученных им почетных грамот, дипломов и т.д.

* * *

Двоюродная сестра отца, Надежда Евгеньевна Бредихина («Нака-Макака»), была одним из двух самых близких и дорогих для отца в те годы людей, с которыми он постоянно переписывался[12]. Вторым человеком была его любимая девушка – Аня Куликова, будущая жена и моя мать. И сестра, и моя мама сберегли все его письма с фронта за 1943-1945 гг. Они коротенькие, ведь писались, как правило, на случайных страничках или на специально издававшихся листочках, складывавшихся потом в треугольнички. Но живые, эмоциональные, полные неподражаемых деталей. Это да еще отцовские стихи сороковых годов – единственный и драгоценный источник, раскрывающий подлинный мир чувств молодого воина из рода Севастьяновых. Одно из лучших, по моему мнению, отцовских военных стихотворений я привожу здесь; оно написано в первые месяцы его боевого пути, с этого начался его «фронтовой закал».

Фронтовые пути – невеселые вещи,

Если вязнет в грязи по ступицу телега,

Если в спину солдата озлобленно хлещет

Ревматический мартовский ливень со снегом.

Бесконечно далек горизонта обрез,

Бесконечною стала длина километра…

Покраснело в глазах… Небо поле и лес

Принимают окраску ирландского сеттера.

И ложатся мозаикой в память неровной

Бред и мысли, поля и проталины.

И над всем, будто черною тушью рисованный,

Вижу целой Смоленщины символ печальный.

Взрывы ветра броню облаков разлохматили,

Поле выгнулось ржавым железным листом

И как точка опоры для глаз наблюдателя

Что-то черное видится в поле пустом.

Ветер в небо стучался, рыдая в психозе,

И, не выдержав, тучи разъехались трещиной

Печь, труба – и на голой березе

Черным контуром в небе – четверка повешенных.

И усталость горячею горечью выжжена.

И, придвинувшись, рядом стоит горизонт.

И упрямо шагает солдат по булыжинам

Бесконечной дороги, идущей на фронт.

Время память раздавит волной многотонной,

Но базальтом застыли: висящие четверо

В голом поле – печная труба обожженная

И окрестность окраски ирландского сеттера».

Апр. 1943. З<ападный>. Фр<онт>.

В письмах отца с фронта красной нитью видны несколько главных, часто повторяющихся тем: горячие просьбы писать хотя бы краткие письма-«писульки», которые так важны для фронтовика (просьбы сочетаются с жалобами на плохую работу почты и на неписание писем близкими), тревоги по поводу дел и здоровья родных, заверения, что у него самого все нормально и хорошо[13], мечты и планы о послевоенном будущем, соединенные со страстной ностальгией по любимой Москве. Сестре отец слал также отчеты о награждениях и денежных делах (он переводил ей половину своего жалования). И во многих письмах – неколебимая вера в победу и встречу после войны. И в то, что тогда они сделают жизнь страны лучше, чище; с этой мечтой он и вернется с фронта в Москву…

Цитаты из писем я привожу по ходу расказа и в тексте, и в примечаниях. Они – неложные маячки. И они подтверждают все основные мои наблюдения и выводы.

Фронтовые письма и стихи, из которых сквозит образ автора, дают уникальную возможность немного заглянуть в духовный мир одетого в гимнастерку и шинель 19-21-летнего Никиты. Чем он отличался?

Во-первых, работоспособностью и добросовестностью. Он ведь должен был заниматься не только политпросвещением, но и наглядной агитацией. Ему, как видно, очень много доставалось оформительской работы, но он и не думал уклоняться. Пример из письма 8 ноября 1943 г.: «Пришлось дико много художествовать, особенно перед двумя праздниками – 25 л. ВЛКСМ и 26 Октября. Я не вылезал из работы последние дни по 15-20 часов в сутки». Это была замечательная школа шрифта и рисования, в дополнение к тому, чем он занимался в Туруханске.

Во-вторых, важнейшая черта отца – он всегда выделялся жадной тягой к учебе, к знаниям, буквально страдал от недогруженности интеллекта и обращался к сестре с такими просьбами: «Если примут, пошли пожалуйста бандеролью какой-нибудь английский учебничек. Как-нибудь выкрою время, надо мозги приводить в порядок, даже и в военное время» (10 января 1944 г.); «Если можно, то вышли лучше немецко-русский словарь, ведь мне приходится быть по совместительству переводчиком. Русско-немецкий словарь у меня есть, а вот читать немецкие документы и т.д. трудновато. Жаль, что только один год по существу пришлось учить немецкий» (23 февраля 1944 г.). А вот своеобразная жалоба: «Взялся было изучать сначала чешский, потом венгерский языки, успел выучить 2 слова “нэм тудóм” (не понимаю), как уже пришлось прекратить и это занятие: нет ни пособий, ни самих венгров на 10 верст в окружности» (10 июля 1945 г.).

Но и это, пожалуй, не главное. А главное – закалка нравственного стержня в огне войны. В начале своего боевого пути он шутливо писал с фронта 31 мая 1943 г.: «Да, дорогая сеструха, то, что я вырос в большую орясину – это совершившийся факт. Многое стало понятным, больше стало неясного, но во всяком случае я за свои 19 лет могу отвечать. Ну, а здесь – тоже неплохой университет. Дела мои идут, мой “самовар” (миномет. – А.С.) работает четко, хотя сначала практика показалась непохожей на теорию. Как и вся фронтовая жизнь сначала кажется чем-то непохожим на все читанное и слышанное».

В этих словах – своего рода заявка на будущее постижение мира и человека. Но, конечно, на фронте парнишки созревали куда быстрее, чем в мирной жизни. Истинные ценности становились очевидными, неистинные – облетали, как ветхая шелуха. И вот через полтора года, в новогоднем письме от 1 января 1945 г.он резюмирует:

«Ты удивляешься, глядя на нашу братию, как незаметно мы из шпанят выросли. Да, Надюшка, особенно за последние военные годы. Приходится (здесь и далее подчеркнуто отцом. – А.С.) быть взрослым. По возрасту (не по росту) я же по существу пацаненок – 20 лет, даром что старший лейтенант и кавалер орденов Отечественной войны 1-ой и 2-ой степени. Только, Надюшка, все эти чины и проч. причиндалы так мало радуют. Пожалуй, позавидовать особенно нечему. Я “руководящий товарищ”, со мной считаются люди в 1,5-2 раза старше меня; только все это не то, все это так надоело. Причина – характер моей работы. Я делаю ее как нужное, но нелюбимое дело. Я – плохой дипломат, и если я не могу дураку сказать в лицо, что он дурень – тогда хочется бросить все к чорту. Когда идут бои, это сглаживается – перед лицом смерти дураки становятся на свое место, чины и звания уходят на задний план, на первом плане – человек. В затишье это всплывает снова. Вот поэтому-то так тяжело оно переносится. Поэтому и радость вся – в письмах, в мечтах (выражаясь романтично). Поэтому невыносима для меня мысль, что звездочки на погон мне давали не для того, чтобы их потом можно было снять. Сниму, сеструха, сниму, чего бы мне это ни стоило, ассенизатором буду, без чинов и званий. С голоду не подохну – руки и голову надеюсь сохранить, полы натирать, паять примуса буду, но найду работу по вкусу. Ну вот, Надюшка, тебе изложение моей обер-мечты».

Фронт научил его смотреть в суть вещей, не отворачиваясь, не опуская взор. Вот письмо сестре от 8 ноября 1943 г.: «Вот сейчас кончилась рисовальная работа, за которой можно было не глядеть на шагистику, и снова время заполнено наполовину шагистикой, чтением морали о моральном и культурном облике офицера (красивая мораль, но на 90% несуществующая и поэтому наводящая на неприятные размышления)».

От неприятных размышлений недолго было и до столкновений с неприятными проводниками этой морали, но он и тут не уклонялся с пути, шел на принцип. Видимо, среди политработников, как водится, обреталось немало всякой швали, с которой отец естественным образом конфликтовал. Из письма 15 февраля 1944 г.: «Недавно пришлось ездить к большому начальству, чтобы прислали разобраться кого-нибудь в моих недоразумениях с маленьким начальством». И вот конкретный результат (письмо сестре от 17 мая 1944 г.): «Работается мне сейчас полегче, двух прохвостов сняли, но их все-таки еще порядком. Помнишь Маяковского: “Дрянь пока что мало поредела…”? Ну да ничего, не пачкайся сам, дрянь не пристанет, а вычистить их – вычистим».

Он и сестру настраивал на стойкость и сопротивление – такой, знать, был у него характер (письмо от 13 декабря 1944 г.): «Дорогая моя сеструха!.. Дела-то мои идут по-прежнему, только злят такие же люди, как твой начальник – такие модернизированные молчалины везде есть, будь они трижды неладны. У тебя на них, конечно, особенно противно смотреть, я это понимаю. Да только пусть лучше они не пробуют нас перевоспитывать, это может кончиться для них только скверно. Ты не расстраивайся, особенно, сеструнька, из-за этой дряни».

Подобный мотив и в письмах Ане, например: «По-прежнему поругиваюсь с начальством и жалею, что здесь не “гражданка” и нельзя сочетать вслух слова “шкурник”, “мерзавец” с некоторыми работниками. Впрочем, мне кажется удалось прошибить стенку лбом (если мне не расшибут лоб об стенку)…» (14.02.44). Или вот еще весьма характерное признание: «Внутренняя [обстановка] тоже невеселая – я наверно когда-нибудь здоровую получу взбучку (если совсем голову не свернут) за непочтение начальства. Так надоело видеть одни и те же высокие физиономии с непостижимо развитыми холуйскими способностями и полным отсутствием собственной мозги (хотя бы разных увидеть!). Ну, а впрочем и разных видеть не хочется, всяких насмотрелся; просто нужно побольше умных и честных людей. Иногда хочется закрыть глаза и видеть все в розовом свете, да нельзя, знаю, что открыть все-таки придется и тогда больнее будет, это уже испытано, что называется, на практике. Лучше все видеть, стараться все понять и не прощать ничего никому…» (06.01.45).

Заканчивал войну оптимистом: «Дела мои идут по-прежнему хорошо, воюется легко и радостно. После всего, что виделось, я крепко верю, что все кончится скоро и благополучно» (Ане 12.03.45). Но… «Единственно, что пакостит иногда настроение – это отечественные олухи и проходимцы, которые вопреки здравому смыслу еще сохранились» (сестре 05.03.45).

Подобная принципиальность, непримиримость к глупцам, пошлякам, демагогам, карьеристам, втирушам, лизоблюдам, спекулянтам, подлецам, людям без чести осталась у него на всю жизнь, он не терпел таких рядом с собой и не скрывал своего к ним отношения. Надеялся свести с ними счеты после войны и делал это потом как мог.

Внутренний конфликт особенно обострится после возвращения с фронта в мирную, но изрядно подгнившую изнутри Москву. Но еще на фронте, после московской побывки, у него сформируется четкое представление о «двух Россиях». Об этом он вполне ясно высказывался в стихах, например, в небольшой поэме «Россия» (03.10.43 – 09.01.44, Суходрев – Западный фронт):

Есть две России, если ближе

В людей вглядишься и в года.

Одну – до злобы ненавижу,

А за другую – жизнь отдам.

………………………………….

Их две – могучие, большие…

Но в диком пламени войны

Родится ль новая Россия –

Медаль без задней стороны?

И если боем сделать надо

Дорогу в будущую Русь,

Так в этой просеке громадной

Я щепкой быть не откажусь!

………………………………….

И войны свой конец имеют,

И солнце светит за грозой.

Я верю: срежет мать-Расея

Свою любимую мозоль

И на своем солдатском теле,

Прошедшем смерть и грязь траншей,

Январский снег и грязь апреля,

Возьмет к ногтю окопных вшей.

И все, что жизни жизнь калечит,

Вся пошлость, мелочь, грязь и гнусь –

Об этом пусть не будет речи

В тебе, о будущая Русь!

Считаю годы, дни, часы я

Они пройдут волной атак,

И будет вымыта Россия.

Да будет так. Да, будет так!

Это – искреннее, задушевное. Критический настрой с элементом юношеского негативизма и максимализма можно найти и в других отцовских стихах 1940-х годов, как военных, так и послевоенных («Курсантское» – 25.10.42, «Офицерское» – 17.01.44), а особенно в большой итоговой поэме «Возвращение» – 1945-1946 гг. Но о ней позже.

Мне показалось интересным и несколько странным, что в письмах отца Москва превратилась в своего рода символ, в котором слились воедино и образ России, и всепобеждающий идеал нашей правоты в войне, и конечная цель его личного военного похода через время, пространство, тяготы и страдания. Чуть позже он посвятит Москве такие строки:

Война казалась для нас экзаменом,

Москва была желанным дипломом

………………………………………….

Бери, родная, бери, любимая,

Нашу солдатскую жизнь и усердие,

Лишь бы стояла ты, несокрушимая,

Символом Родины, правды, бессмертия!

Как помнится, уже в одном из первых писем с фронта Никита признается, что «в свободные часы все-таки Москва вылазит откуда-то из закоулков черепушки». Это странно – потому что ведь ранние детские впечатления были очень отрывочны, а сознательной его жизни в Москве было не так уж много, с 1936 по 1939 год всего лишь. С одиннадцати до пятнадцати лет, это для человека даже уже не возраст импринтинга (5-6 лет) и еще не возраст возмужания (16-18 лет). Ну, и короткие побывки «пятой осенью». И все. Явно недостаточно, чтобы настолько проникнуться Москвой, так уж ее прочувствовать, полюбить. Однако вот, как он пишет сестре о Москве:

– «Я сплю и вижу my Moscow, жду писем из Москвы…» (21.10.43);

– «Жду – не дождусь того дня, когда последний разок поднажмем и – nach Moskau!» (14.01.44);

– «Дела – то есть жизнь и работа – идут нормально. Тишина эта временная надоела ужасно. Она отдаляет от меня Москву, все, что мне близко и дорого, увеличивает мое пребывание в офицерах – сиречь недоучках… Вот сегодня дежурю, сейчас 4 ч. ночи, а у выхода из землянки такое амбре черемуховое. И все время Москва из башки не вылазит – 1,5 дня езды, когда ж они будут? Я в них верю, несмотря ни на что» (29.05.44);

– «Условия прекрасные (пишет из госпиталя. – А.С.), физически чувствую себя отлично, но все это меня мало радует, для меня осталось 2 места на земном шаре: фронт и Москва, а вовсе не Смоленская губерния» (29.06.44);

– «Живем тихо и мирно пока. Но скоро снова, надеемся, что последний раз, будем рвать. Скорее бы! Ужасно хочется, сестренка, увидать Москву хоть одним глазом. Ну, да после конца войны я все равно буду дома, чего бы мне ни стоило» (23.09.44);

– «Все время думаю о Москве. Сегодня ведь год, когда же, наконец, снова мы будем вместе и не на два дня? Вот поэтому так и хочется скорее вперед, и наплевать и на огонь, и на осеннюю слякоть и прочие неудобства» (01.1044);

– «Дорогая моя Накса, у меня все идет по прежнему тихо, все по-прежнему, только еще больше хочется в родную Москву. Немного даже обидно – кому-то удается по 2-3 месяца в полном здравии ошиваться в Москве, а тут сидишь и мечтаешь об одном единственном дне – потом можно бы еще год воевать» (21.12.44);

– «Сеструшка, родная, вот идешь и думаешь – как хочется дойти до конца, а потом совершить молниеносный марш на Москву! Надоели уже все эти заплывшие жиром прусские фольварки, города и деревни. Очень хочется родного, русского. Верю в то, что скоро это будет» (2 февраля 1945 г., в свой день рождения);

– «Фрицев скоро здесь доколотим. А потом – zuerst nach Berlin, dann nach Moskaw» (на штемпеле ПП: 15.03.45);

– «Какова-то обстановка в Москве? Во всяком случае все-таки не теряю надежды выбраться из мадьярских прерий хотя бы в конце лета» (10.07.45);

– «Даже зло берет, бывало за год 1-2 сна увидишь, а сейчас пятую ночь подряд Москва снится. Ну, да авось сон явью станет» (21.05.45). И в тот же день – Анюше Куликовой: «…А сейчас больше всего хочется быть в Москве. Честное слово, я далек от всякого суеверия, но пятые сутки подряд Москва снится, и поэтому ужасно не хочется просыпаться».

Еще сильнее выразился он в письме к Ане от 4 мая 1944 г.: «Если не Москва, то пусть пекло, только не эта дурацкая тишина. Я верю, что и из пекла выйду не поджаренным, зато ближе будет Москва, все что мне дорого, для чего я живу и лезу в это самое пекло».

Честно говоря, со стороны это немного напоминает идею фикс; я объясняю это, во-первых, тем, что только в Москве у Никиты оставались по-настоящему родные люди – Бредихины, Забугины. Ведь связь с ленинградскими родственниками была практически потеряна. А с дядьями Севастьяновыми – Владимиром и Игорем – связь не поддерживалась. Кроме того, понятно, что всеми силами нерастраченной и закаленной в боях и походах юности он рвался к любимой москвичке – Ане Куликовой. А во-вторых, Никиту манил физмат МГУ, и другой возможности реализовать мечту стать физиком-ядерщиком не было.

Мечты и сны о Москве сливались с раздумьями и планами о послевоенной жизни. Главное – остро хотелось, как растущему богомолу, осуществить линьку, «сменить шкуру». Поменять мундир на штатский костюм[14], получить гражданскую профессию. Об этом – в уже цитированном выше январском письме 1945 года. Да и в других письмах каждый раз с новой силой:

– «Сейчас на немецкой границе удивительно спокойно, но скоро мы все-таки дошибем фрицев. Милая моя сеструха, как хочется этого поскорей. Только об этом и думается. Не верю я ни в бога, ни в черта, только верю, что увижу этот день, когда можно будет делать, а не ломать, сменить гимнастерку на пиджак. Пока это нужно, я не хочу уходить отсюда, хотя дурацкая офицерская этика мне надоела – хочется ворочать, делать своими руками. Ну, а тогда я – слуга покорный, и звездочки – с плеч да в планетарий, чего бы мне это ни стоило» (19 августа 1944 г.);

– «У Анюшки и Лазика[15] начинается новый студенческий год. Немножко обидно, сестренка, я ведь так отстал за эти годы. Правда, я научился понимать жизнь (не “жить” – этому я никогда не научусь), научился и ценить жизнь – ну и только. Ломать научился. А мне не ломать хочется. Вот об этом и думается все время. Буду жив (а я верю, что буду), после войны сменю свое соцположение, чего бы мне это ни стоило, упрямства хватит» (1 октября 1944 г.);

– «Сейчас это безусловно дело времени, и надо что-то придумывать для сокращения этого времени и для перевода моего на рельсы мирного развития. Со своей стороны я конечно пущусь во все тяжкие, возможно придется и побузить. Но надо еще что-нибудь выдумывать и насчет закрепления на этих самых рельсах мирного развития, потому что иначе, честное слово, не стоило доживать до конца войны (это вполне серьезно, т.к. паразитизм мне надоел хуже горькой редьки, а иного пути здесь, в зеленой одежке, я для себя не вижу)» (21 мая 1945 г.).

Сделать это действительно было не просто, Советская Армия не отпускала офицеров так запросто, по собственному желанию. Поэтому «пуститься во все тяжкие», «побузить» следует понимать: уволиться из рядов Армии, вырваться, пусть даже со скандалом. Он рассматривал и такой вариант; писал Надежде Бредихиной довольно откровенно: «Вся беда для меня заключается именно в том, что добраться [до Москвы] не легко (собственно говоря не добраться, а выбраться). Россия отсюда пока плохо видна, да и вообще все пока в густом тумане. Правда этот туман должен скоро кончиться, но после него погодка тоже не улыбнется. Видно придется лежать в дрейфе, пока сам не сделаешь бурю» (13 июня 1945 г.). И даже готов был ради демобилизации пожертвовать здоровьем, подставив раненое плечо под нож хирурга. Накануне 1 сентября – начала учебного 1945/1946 года – он пишет сестре: «Как ты думаешь, Надюрка, если мне в Москве лечь на операцию – вытащить осколок? Ты меня понимаешь?.. Неужели у меня пропадет и этот учебный год? Даже если операция испортит мне на некоторое время левое плечо, все-таки я эту зиму хочу использовать».

К счастью, делать этого не пришлось, но о том ниже. А закончить тему фронтовых писем я хочу уникальными признаниями отца – отвоевавшего солдата, солдата-победителя, только что окончившего свою страду. От них веет такой прелестью подлинности, они так переносят нас в тот счастливый и победоносный май…

«Дорогая моя сеструнька!

Вчера кончилась война и для меня. Это были дни маленького физического, но большого морального напряжения, и поэтому я не хотел писать писем никуда, пока не кончится все.

До сих пор еще плохо верится, как-то уже вошло в привычку останавливаться, чтобы снова пойти “вперед на Запад”. И только полная тишина, такая странная, непривычная, да бесконечный поток людей на восток – освобожденных, возвращающихся, пленных – напоминает, убеждает.

Как будто очень большой груз скинули все, особенно солдаты. И нечего делать сразу, и скучно как-то, и только об одном думается – скоро, если не совсем, то в отпуск; теперь это наверняка; значит, не зря верил, и все, пожалуй» (13.05.45);

«Родная моя Накса! Вот и получил твое первое письмо “мирного периода”. Еще раз крепко тебя целую и поздравляю с победой. Нам пришлось после, так сказать, конца войны повоевать еще 2 дня. Сейчас еще нет-нет, да и ощупаем друг друга – живой и тепленький, аж чудно кажется» (21.05.45);

«Анюшка, родная, вот и кончилось все. Вчера попрощались с последними товарищами, которые останутся здесь навсегда. У нас тут победа несколько запоздала, но теперь все кончено. И тишина, тишина. Как-то странно, и почти не верится, что не нужно больше готовиться к следующему бою. Люди как будто выбились из обычной колеи, и все кажется ненастоящим; только когда смотришь, как идут колонны пленных, понемножку убеждаешься, что это действительность, а не газетная статья. И как-то особенно хорошо, радостно думается о Москве и ни о чем больше. Наверное так думает каждый, кто знает, что есть место, где его ждут» (13.05.45).

На самом деле война еще не совсем закончилась для Никиты Севастьянова: впереди еще будут и смертельная рукопашная схватка с власовцами в Венгрии, и попытка бандеровцев отправить в пропасть поезд с возвращающимися домой через Карпаты советскими солдатами…

Ну, а главный фронт – протяженностью во всю жизнь – ждал его, конечно, в мирной Москве, в мирной России. И тут фронтовой закал и опыт солдата Великой Отечественной войны не всегда, увы, мог пригодиться…

* * *

Кое-что про боевой путь отца я могу рассказать, опираясь на свои воспоминания и некоторые документы из архивов, семейного в том числе.

Отцу воевалось морально легко, в полном согласии с честью и совестью, ведь у него не было по большому счету противоречий ни с Советской властью (он искренне исповедовал коммунизм и ничего не знал о причинах гибели своего отца Бориса, о белогвардейском прошлом родителей), ни, тем более, с Родиной и народом, которые он защищал. Неудивительно, что и на фронте, как в школе, он был комсоргом. В 1943 году на Западном фронте он вступил кандидатом в члены КПСС в условиях, когда некоторые еще предпочитали сжигать или закапывать свои партбилеты[16], а через год в июне 1944 года был принят в партию. И за всю жизнь не подал повода ни для одного партийного взыскания.

Из того, что было написано о войне, папа безоговорочно признавал лишь две книги: «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова и «Василия Теркина» Александра Твардовского[17]. Эту поэму он и мне, мальчику лет двенадцати, читывал порой вслух частями. Выразительно, со смаком, как что-то очень близкое, свое, родное. Эпизод, в котором Теркин схватился с фрицем врукопашную, как я понимаю, напоминал ему что-то личное (я знаю, что он убил как минимум одного немца в ближнем бою[18]).

Отец прошел с минометом, а потом с противотанковой пушкой всю Смоленщину, Белоруссию, Восточную Пруссию, Польшу, Чехию, Венгрию. Вообще, ему довелось сражаться с представителями разных народов, поставленных Гитлером под ружье и выставленных против нас. Но только немцев он считал «настоящими вояками», высоко отзываясь об их боевых качествах[19]. Это был достойный противник.

Отец не часто рассказывал о войне, а только к случаю и весьма скупо. Опыт войны был как драгоценность, которую нельзя разменивать, а следует извлекать на свет только для урока. При этом он, как ни странно, вспоминал войну как по-своему лучшие, счастливые годы потом уже недосягаемой искреннести между людьми и большой свободы мысли и слова, ведь недаром ходила у них поговорка, которую он с удовольствием повторял: «Дальше фронта не пошлют». Хотя на самом-то деле посылали, бывало, и куда дальше и страшнее. Ну, и, конечно, ежедневная готовность к смерти проявляла в людях их последнюю, главную сущность…

Из рассказов отца о войне я записываю здесь все, что помнится с детства. Кое-что по поводу ранений и наград я уже привел выше.

А вот некоторые другие эпизоды.

Отец как-то попрекнул меня несколько высокомерным отношением к людям. Я тогда (мне было лет 12-13) безумно увлекался «Героем нашего времени» Лермонтова. Печорин был для меня образцом, мы с приятелем и соавтором Димкой Долгим даже создали «Клуб поклонников Печорина», в котором, правда, кроме нас никого не было. Вообще, я сильно втянулся в русскую классику, уже начал читать подряд собраниями сочинений Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Куприна, Чехова – и контраст того мира, к которому я все больше прикипал душой, с тем обывательским мирком, полным лишь заурядности, который повсеместно процветал в Калининграде, раздражал меня и ранил. Глядя на окружающих, я не видел ни тех людей, ни тех чувств и мыслей, ни тех манер, которые уже успел полюбить у старых русских, досоветских писателей. Мне было душновато и тошновато в окружающей среде. И поэтому я порой испытывал ранние приступы мизантропии и даже записал в своей первой записной книжке очень откровенную и много значущую фразу: «Я не люблю людей, за то, что они не великие».

Так вот, отец подметил это мое состояние и сказал однажды, что и он когда-то в юности чуть не заболел подобной болезнью (его тоже ранила и отталкивала человеческая серость, мелкотравчатость, приземленность), и что от нее его раз и навсегда вылечила война. И как пример привел тот самый случай, когда его, раненого, вынес на себе с поля и спас от смерти уцелевший из их расчета боец. А между тем боец этот в их маленьком коллективе был отверженным, изгоем, поскольку происходил, вообще-то, из низов общества и отличался пристрастием к алкоголю. То есть, уж от него-то подобного подвига можно было ждать лишь в самую последнюю очередь. А вот поди ж ты! В решающую минуту боя в нем проснулся совсем другой человек, которого они не знали, не видели. Об этом, кстати, он еще во фронтовом письме написал моей маме так: «… Расскажу об одном человеке, которого я никогда не забуду. Санинструктор одной из наших батарей – дядя Ваня (фамилия его Тараканов, но звали его все “дядя Ваня”) – был до войны рабочим на мельнице. Широкое лицо, желтые усы, смешливые глаза и окающая вологодская речь. Ему было 45-48 лет, семейный солидный человек. И была у него одна слабость – водку не мог он видеть равнодушно. Не торопясь, солидно, он, что называется, набирался до чертиков, если только никто ему не мешал. Сажали его за это в ровик, грозили отправить в штрафную роту, убеждали на совесть, смеялись над ним – ничего не помогало. “Люблю!” – и дело с концом. А вот под Оршей он совершил подвиг, и сделал это так, как наверное раньше таскал чувалы с мукой. В бою 24/VI-44 г. он вытащил 9 раненых (в том числе и меня) с поля боя, перевязал нас, а потом встал да тут и брякнулся. Протер глаза и говорит: “Ребята, у кого руки целы, меня перевяжите”. Старикан был ранен осколком навылет в правую сторону груди. Так мы потом его (у кого ноги были целы) на себе в санчасть притащили. Не берусь тут клеить ярлык – герой он, святой или пьяница, пропащий человек, мало грамотный рабочий» (18.04.45).

Мораль была ясна: не надо относиться свысока ни к кому, ибо кто знает, что у него в душе. Этот рассказ не изменил меня в корне, конечно, но некоторые коррективы в мою позицию внес.

Несколько рассказов было связано со штурмом Кенигсберга, ведь в этом городе нам довелось жить, а ему – жить, работать и умереть. У отца, как я понимаю, было особое отношение к Калининграду, который он взял с бою, как оказалось – для себя, хотя во время штурма даже и предположить этого не мог. Тут чувствовалась рука судьбы, конечно, и ему был дорог этот трофей, сироте, не знавшему, не имевшему отчего дома. Он любил узнавать новое о прошлом этого города и охотно рассказывал эпизоды штурма, форсирования Прегеля («вот тут примерно, недалеко от Биржи, стояла моя пушечка, а я должен был вести обстрел железнодорожного моста», «после бомбежек союзников деревья вдоль улиц горели, как факела» и т.д.).

Некоторые рассказы носили весьма непарадный характер, раскрывая изнанку войны. Помню, с каким удивлением я узнал от отца про существование РОА («Русской освободительной армии», власовцев, попросту). Он относился к ним без всяких сомнений и сантиментов как к врагам и предателям, не вникая и не желая вникать в их мотивы. А рассказал о них в связи с историей крепости Бальга, в которую я был влюблен со всем пылом юношеского романтизма. Побывав на этих живописнейших руинах еще дошкольником и необычайно впечатлившись (тогда там еще в самой крепости, в леске, выросшем вокруг, на побережье залива Фриш-гаф и по всем окрестностям во множестве валялись человеческие и конские кости, черепа, ржавое оружие, в том числе пушки и пулеметы, неразорвавшиеся мины и бомбы, остатки амуниции и транспорта и т.п), я, став постарше, с восьмого класса ходил туда, берегом вдоль залива, на 7 ноября вместо добровольно-принудительной «красной» демонстрации. К тому времени саперы и санитарные службы там все уже более-менее прибрали и только ржавых патронов можно было насобирать много, чтобы потом добывать из них порох.

Так вот, отец рассказал мне о последней страничке боевой истории этого древнейшего замка, самого первого из тех, что поставили крестоносцы на земле Восточной Пруссии еще в 1239 году. Но я начну рассказ издалека, соединив две истории, связанные со штурмом Кенигсберга в апреле 1945 года.

Наступление Красной армии было трудным, но неудержимым, и нам удалось отрезать Восточную Пруссию и взять Земландский полуостров в кольцо, которое должно было вскоре сжаться. На этот маневр ушло немало времени: с октября 1944 по март 1945 года. Конечно, планировалось продвигаться куда быстрее. Но не тут-то было! Вмешалось, в частности, непредвиденное обстоятельство.

Дело в том, что гонимые смертельным ужасом перед неизбежным возмездием советских людей, местные обитатели городков, сел и фольварков бежали под защиту фортов и гарнизона Кенигсберга, побросав все свое имущество, весь свой скот, птицу, немалые запасы продовольствия[20]. Советская армия, все годы войны питавшаяся весьма однообразно и небогато, не устояла, разумеется перед невиданным изобилием, доставшемся от запасливых немецких селян, – и в результате всех прошиб неудержимый понос, массовое несварение желудка. Наступление оказалось сорвано, армия встала, не в силах двигаться дальше. Ситуация осложнилась тем, что многие советские солдаты, по незнанию, в качестве подтирки стали использовать мягкую на вид стекловату – она использовалась немцами как утеплитель и торчала клочьями из стен некоторых разбитых домов. Начались тяжелые нагноения, заражения крови… Начальству пришлось даже издать специальный приказ: стекловатой зад не подтирать! Смех и грех.

Но вот наступление началось вновь, и немцам, в огромной массе стянувшимся, сгрудившимся в Кенигсберге, пришлось совсем плохо, поскольку двойное кольцо фортов оказалось не таким уж и непроницаемым для нашей, уже овладевшей всей боевой наукой, армии, а с неба население безжалостно уничтожали ковровыми бомбежками союзники: англичане и американцы. Эти уже знали, что область и город отойдут к СССР и не щадили никого и ничего, выбамбливая весь центр и превращая его в поля битого кирпича. В принципе город (в смысле его гарнизон) мог бы держаться еще долго, но комендант Ляш понимал, что каждый день сопротивления грозит гибелью многих тысяч ни в чем не повинных мирных людей, которым уже не спрятаться в фортах, блиндажах и дотах. И 9 апреля он сдал город советскому командованию.

Немцы – народ дисциплинированный: капитуляция есть капитуляция, раз война окончена, оружие следует отложить в сторону. Большинство немецких солдат и офицеров предпочитали спокойно сдаться в плен. Однако еще до капитуляции эсесовцы и власовцы твердо знали, что пощады им не будет. (Власовцев, по словам отца, мы в плен не брали принципиально, уничтожали всех до единого на поле боя как предателей. Кстати, Александр Солженицын в своих воспоминаниях подтверждает наличие власовцев в Восточной Пруссии, ведь Гитлер не доверял им и разрешил использовать в боях, только когда дело дошло до защиты «фатерлянда».) Предвидя скорый и бесславный конец обороны Кенигсберга, этот не желавший капитулировать контингент, нагруженный оружием до отказа, двинулся на побережье залива Фриш-гаф, к Хайлигенбалю (ныне Мамоново) и – к Бальге. Колонны заняли весь берег и окрестности на протяжении нескольких километров. Эти люди надеялись, что из военного порта Пилау (ныне Балтийск), замыкающего выход из залива, подойдут подводные лодки и другие корабли и вывезут их из западни. Они не знали, что вместо немецких лодок в залив вошли наши боевые суда.

Годы спустя мне довелось видеть на материалах панорамной аэрофотосъемки жуткий вид сверху на поле боя, снятый самолетом-разведчиком, когда отгремели взрывы снарядов и бомб. С моря эсесовцев и власовцев расстреливали корабли, с суши подтянулась и била прямой наводкой наша артиллерия (вот тут-то и был мой отец со своей противотанковой пушкой), а с неба утюжила штурмовая авиация. Все побережье представляло собой картину адской мешанины: люди, лошади, техника всех сортов лежали вперемежку – живой на мертвом и мертвый на живом, как говорится. Хотя живых, вообще-то, не осталось[21].

Такой была первая встреча отца с армией русских предателей, с РОА.

Вторая произошла в Венгрии, уже в мае 1945 года. Наша колонна шла маршем по шоссе, обсаженному деревьями, где-то недалеко от Будапешта. По обе стороны шоссе какие-то голые до пояса люди (жара ведь) копали какие-то траншеи или канавы, наверное, для дренажа. Кто их знает? Когда вся колонна втянулась между этими землекопами, те вынули из канав автоматы и стали с двух сторон поливать «кинжальным огнем» наших бойцов. Оказалось, это недобитые власовцы, которым уже некуда было бежать и негде скрываться. Размышлять тут было некогда, наши бросились к этим стрелкам в канавы, у кого с чем было, а кто и с голыми руками. Отец бился саперной лопаткой. Я видел во время рассказа по его потемневшему и посуровевшему лицу, что ему было что вспомнить об этой рукопашной.

А для меня все в этом вопросе встало на свое место раз и навсегда. Спустя много лет, когда наше глубоко больное общество в 1990-е и 2000-е среди прочих провокационных кампаний подверглось еще и пропаганде гитлеризма, и одна за другой стали проявляться попытки реабилитировать и даже возвеличить Власова и иже с ним как «истинных борцов за свободу русского народа», я не смог остаться в стороне. Взялся за серьезные источники и написал книгу «Победу не отнять! Против гитлеровцев и власовцев» (М., Яуза, 2010). Мысленно я считал, что в том бою встал с отцом плечом к плечу. Никакие иллюзии по поводу власовцев или бандеровцев для меня невозможны: это смертельные враги наши, переданные мне отцом по наследству. И мне, и потомкам моим завещано ненавидеть их и бить, где и как только возможно.

А вот еще эпизод, связанный с Кенигсбергом. Город был уже нами взят, и отец с однополчанами шел по нему вечерним патрулем, когда в одном из домов раздалась автоматная очередь. Они ворвались в квартиру, откуда донослись выстрелы, и увидели, что пьяный в дым и едва стоящий на ногах солдат стреляет из автомата по кошке, подвязанной к люстре. Отец вырвал у него автомат, сбил с ног: – «Что ты делаешь, скотина?!». – «Я мстю», – с трудом выговорил тот… Отец спросил, откуда он, выяснилось, что из Сибири. Подобные «мстители» встречались отцу не раз и потом, и каждый раз выяснялось, почему-то, что это выходцы из регионов, не бывших под оккупацией и не хлебнувших немецких зверств. Впрочем, как то помнится из отцовских же стихов, для того, чтобы зарядиться жаждой мести, достаточно было пройти разоренной Смоленщиной…

Вообще, воспоминания отца о поведении советской армии на территории врага отдавали порой горечью и смятением совести. Командованием были установлены весовые квоты на посылки с трофеями, отправлявшиеся солдатами и офицерами домой, в СССР. Имели место плакаты типа «Боец, ты хозяин Восточной Пруссии!». И многие бойцы оказались не так уж щепетильны и брезгливы, и это удручало отца. Мне запомнился с его слов некий политработник подполковник Крот, который, вороша палочкой немецкое тряпье и выудив из кучи, к примеру, закаканные детские ползунки, приказывал ординарцу: «Подбери, дома отстирают». И т.д. Сохранился выразительный карандашный рисунок отца, на котором изображен красноармеец с ППШ, роющийся в чьих-то брошенных чемоданах, с надписью «Мародера спугнули», что само по себе выдает его отношение к этому делу. Конечно, на Руси всегда считали, «что с бою взято – то свято». Но для отца граница допустимого явно проходила совсем не там, где для многих других. Сам он не привез с фронта ни часов, ни авторучки, никакого памятного предмета, если не считать осколок снаряда под лопаткой и прожженную у солдатского костра шинель. В мартовском письме 1945 года он писал сестре вполне определенно: «Надюшка, ты пишешь, что хочешь послать мне посылочку; не беспокойся, родная моя, ведь у меня тут все есть; да кроме того, ты напиши, что тебе нужно, отсюда можно отправлять в посылках трофейные вещи. Я не брал ничего, потому что ты ничего не пишешь, но если надо, то достану»[22]. Не знаю, что ему ответила сестра, но больше трофейная тема в переписке не возникала.

А в письмах к моей маме она не возникала вообще, ей он никогда и ничего даже не предлагал. Вот, что он писал ей 25 января 1945 года из Восточной Пруссии:

«Я по-прежнему цел и невредим, несмотря на все шумы. Идем по немецкой земле. Она действительно горит, и ночью бывает светло от сотен пожаров. Немцы едва успевают эвакуировать население, такого удара они не ожидали. Вся их хитроумная и действительно серьезная система обороны распалась на куски.

Скорей бы она кончалась, эта треклятая земля. Надоели остроконечные черепичные крыши, богатые, но унылые фольварки; ну их к чорту, так хочется к своим родным местам.

Глядя на фрицевские хаты, понимаешь 41 г.: с жиру собака бесится. И неприятно, когда наши русаки дивуются на шикарную обстановку квартир. Она собрана с бору да с сосенки жирно, но отвратительно».

Трофейная тема возникла вновь после войны, когда в ходе своего доклада на литературном семинаре И.Г. Эренбурга 17 марта 1947 г. отец взялся обличать писателей-баталистов – «лакировщиков действительности» (термин той эпохи). Он сказал довольно жестко, видно – наболело: «А святая святых наша – армия? Моральный уровень, круг интересов нашего среднего офицерства? Слепому разве не ясно происхождение так называемых “фронтовых посылок“! Их можно простить – и, пожалуй, даже разрешить – человеку, дом и земля которого превращены войной в груду пепла. Но что сказать о людях, присылавших в Москву или Ташкент (это не анекдот) всякую рухлядь автомашинами? О людях (и немаленьких), которые, чтобы послать вместо одной две или три посылки, выписывали разрешение на имя погибших?». В вопросах морали отец умел быть бескомпромиссным.

Между тем, из Восточной Пруссии их сразу повели на Берлин через нынешнюю Польшу. Уже предвкушался конец военной страды, и отец писал матери в самый день штурма Кенигсберга 9 апреля: «Ужасно хочется, чтобы это было последней весной, проведенной мной и тысячами других людей далеко от всего, что нам дорого. Верю крепко, что это – последний раз “будь что будет”, а потом – большая, полная жизнь. Это – общая мечта всех нас, кто видит в войне не средство “выйти в люди”, а горькую, но абсолютно необходимую вещь.»

Однако у польской Праги их развернули на Чехословакию, а потом на Венгрию. Ярко помнится рассказ о том, как их встречали чехи: наш регулировщик-солдат на перекрестке стоял, как столб из живых цветов, обложенный венками так, что была видна лишь голова и руки с полосатой палочкой, которой он размахивал, регулируя ход колонн…

Инерция разложения, коснувшегося войск на земле Германии была, однако, такова, что и перейдя границу, советский солдат порой забывал, где находится. Войдя в Чехословакию, как вспоминал папа, некоторые продолжали вести себя с братьями-славянами, как до того с немцами. Двоих солдат в первый же день обвинили в изнасиловании. Да еще, ко всему, жертвой оказалась дочь командира местных партизан. Солдат-насильников расстреляли без долгих разбирательств, понадобились крайние меры, чтобы привести людей в чувство.

Обо всех этих «издержках» поведения победителей отец рассказывал смущенно, ему было неприятно говорить об этом, он не одобрял некоторых своих братьев по оружию, но не хотел скрывать от меня темные стороны жизни, о которых говорить было не принято в советскую эпоху. Отца, с его извечным правдолюбием, не устраивал такой информационный перекос, вот он и добавлял для меня разных красок в картину войны. Которую в целом принимал как безусловно «священную» – справедливую, святую и героическую.

С Чехией связан более симпатичный эпизод, когда он побился об заклад со смершевцем, кто кого перепьет (угощали их местные наперебой, спиртного было хоть залейся!). Посадили их друг напротив друга за стол, дали по кружке, какой-то сезонный закусон и выставили трехлитровую бутыль крепкого сливового самогона – «сливянки». Кончилось дело тем, что смершевец упал под стол и уснул, а победивший в состязании отец добрался до койки, правда потом двое суток отсыпался.

Ну, а финалом была рукопашная драка со власовцами, потом прекраснейший город Будапешт, ночное крушение поезда в Карпатах и, наконец, возвращение в Москву 24 октября 1945 года. Отцу настоятельно предлагали остаться в армии, он, я думаю, мог бы сделать блестящую карьеру. Но к тому времени служба уже настолько ему обрыдла, что желание жить мирной, нормальной жизнью было непобедимо, о чем он не раз писал своим. Он демобилизовался «по ранению» в декабре 1945 года (уволен в запас как инвалид войны) и начал новую жизнь практически с нуля.

На моей памяти отец никогда не встречался с однополчанами, не предавался публичным разговорам и воспоминаниям о войне в застольях, не произносил тостов, связанных с войной. Но всегда одевал все награды по торжественным поводам и не отказывался выступить с трибуны в дни официальных празднований Победы. Война, не любимая сама по себе, оставалась для него тем выбором, которого он не мог не сделать, этот выбор в течение всей жизни был для него единственно возможным, предопределенным и все определяющим. Он просто был из поколения защитников Родины, из поколения победителей.

Нельзя не отметить в этой связи, на каком тонком волоске была подвешена вся судьба рода Севастьяновых. Если бы мой папа чудом не уцелел на войне[23] – никого бы не осталось от большой и дружной семьи полковника Александра Тимофеевича Севастьянова. А ведь было у них с женой Ольгой Андреевной две дочери и четыре сына. А внук по прямой линии – только один (Никита), и правнук – один (то есть я). Но видно Богу было угодно нас сохранить для чего-то…

Ничего-то мы не знаем о том, что ждет нас в грядущем. Вывод отсюда один: детей надо делать с запасом.

Фронтовик в новой жизни

С окончанием воинской службы для отца закончился большой и очень трудный, на мой взгляд, период его жизни. Небогатое, но счастливое детство оборвалось, когда ему было всего семь лет, после чего протекли пятнадцать лет, наполненных лишениями, опасностями, потерями. Утрата отца, принудительная башкирская ссылка, расставание на годы с родной матерью, смерть растивших его деда с бабкой, жизнь на птичьих правах в другой, пусть и родственной, семье, крайняя бедность и отсутствие многого необходимого, добровольная ссылка в сибирскую дикую глушь и наконец – война, фронт, гибель матери, полное сиротство, солдатская страда… Этот путь никак не назовешь легким и счастливым. Можно только удивляться тому, что отец вырос жизнерадостным и оптимистичным, любящим людей и высококультурным человеком, не имея для того благоприятных предпосылок. Но хорошая порода и суровая закалка сыграли в этом, как я понимаю, главную роль.

Я вообще больше всего люблю людей того поколения, преимущественно 1920-х годов рождения (родившиеся раньше прошли, в основном, мимо меня по естественной причине, а более поздние десятилетия производили уже совсем другой человеческий материал). Эпоха ставила перед ними настолько жесткие фильтры, что человек, прошедший через них с достоинством, приобретал особую очистку, особую пробу. Почти все они уже ушли в иной мир, но моя душа верна их памяти навсегда.

Возвращением с фронта в Москву было положено начало новой жизни моего отца, все прошлое должно было остаться в прошлом и в памяти. А новую жизнь следовало писать с чистого листа. Демобилизованному фронтовику предстояло создавать свою судьбу, идя навстречу неизвестности. Закаленный во всех отношениях, заслуживший, отвоевавший себе право на счастье, свободный и полный надежд, он встал на пороге своего будущего. Впереди ожидалось неведомое…

Потерявший родную мать в самом начале своего боевого пути, отец мой, все же, не был совсем одинок на фронте и во всем мире, ему было ради кого оставаться в живых, ради кого возвращаться в Москву, ради кого создавать будущее. Я здесь говорю не о любящих родственниках по линии Забугиных – это как бы само собой, без них Севастьяновым вообще пришлось бы очень плохо. Но речь о другом.

Дело в том, что после отъезда из Москвы в Сибирь и все последующие фронтовые годы он переписывался с моей мамой, которая ждала лишь его одного и игнорировала ухаживания даже весьма завидных по советским меркам женихов. Эта тонкая ниточка, натянувшаяся между московскими школьниками Никитой Севастьяновым и Аней Куликовой в 1936-1939 гг., не прерывалась[24]. Они оба держали ее крепко, несмотря на огромное расстояние, их разделявшее, и вообще вопреки всему.

Впервые после долгой разлуки они увиделись 2 октября 1943 года в Москве, куда отец приезжал на короткие побывки с курсов политсостава. Встречались у памятника Пушкину на улице Горького. Оказалось, что их чувство, возникшее еще на школьной скамье, выдержало проверку временем и только вспыхнуло с новой силой….

Встреч юных человечков, чье начало жизни было так сурово обтесано войной, было всего две, после чего для отца вновь началась военная страда. Но они имели огромное значение и оставили неизгладимое впечатление на всю жизнь. В победном мае 1945 года он напишет маме об этом так: «Говорят, Анюшка, что время стирает остроту чувств, воспоминаний, меняет желания людей. Наверное, я не людь. Мне кажется, я помню каждую минуту, каждое слово 2-х вечеров: 2/Х и 17/XI 43 года. И вот уже 1,5 года каждый день я вспоминаю о них. Они как-то по-особому окрашивают мою жизнь, и так хочется не затемнить, не запачкать ничем эти воспоминания, где бы я ни был – на офицерском ли вечере или в кругу солдат, на отдыхе или в сложной обстановке боя».

О чувствах, которые испытывал мой отец к моей матери той далекой осенью 1943 года, лучше всего говорит его стихотворение «Пятая осень», написанное 3 октября на перегоне Москва – Суходрев. (Пятая – потому что они ведь не виделись с лета 1939 года.) Вот оно:

Слезы осени пятой блестят на стекле.

Их четыре прошло – все такие же внешне.

Сыплет желтым плакучей березы скелет,

И чернеет дыра опустевшей скворешни.

Время года по-своему каждое звучно:

Слышу зимнюю вьюгу я в песнях России,

А с весной, например, для меня неразлучны

Звуки светлые Моцарта, Глинки, Россини.

Енисейскими зорями, пасмурно-бурными,

На солдатском посту серым асинским вечером

Мне Чайковский с Шопеном звучали ноктюрнами

И тоска леденила безжалостным глетчером.

Я надеялся, часто не чувствуя смысла,

И надежды о каждую осень ломались.

И судебной повесткой к октябрьским числам

Появлялся холодный и горький анализ.

Что ж? Четырежды осень прошла над планетой;

Слышал смертных костей над собой погремушки.

Почему же я в пятую счастлив? Об этом

Знает лишь Александр Сергеевич Пушкин.

Пусть и ветер свистит, пусть серо на дворе,

Пусть на небе не встретишь ни просини,

Но апрельское солнце взошло в октябре

Для меня в этой пятой, рыдающей осени.

Я считаю это стихотворение очень честным свидетельством, не оставляющим сомнений: это была любовь, самая настоящая. Как человек, немало любивший и сам писавший стихи, я знаю, что такое подделать нельзя. Ну, а про письмо в стихах из осажденного Гольдапа и говорить нечего, оно само говорит за себя.

* * *

Больше за всю войну отцу не удалось побывать в Москве ни разу, даже после госпиталя, но переписка шла непрерывно, и та самая натянутая между ними незримая ниточка не обрывалась.

Первое признание отец, как можно понять, сделал при личной встрече еще тогда, осенью 1943 года. Прошел почти год, пока он решился повторить его и задать, наконец, любимой девушке главный вопрос. 26 августа 1944 года он написал ей:

«Анюшка, мне кажется, прошлой осенью мы решили с тобой один большой вопрос. Я не жалею, Анюшка, о том, что я пришел к такому решению. Но иногда передо мной становится вопрос Анюшка: имел ли я моральное право вызывать тебя на решение? Ты понимаешь, о чем я говорю? Не всегда – я в этом убедился – в жизни кончается все так хорошо, как в фильме “Жди меня”. Скажу прямо: что, Анюшка, если я не вернусь с фронта или вернусь поломанный? Не нужно закрывать на это глаза, Анюшка, это может быть. Не окажусь ли я пропросту негодяем, отнявшим лучшие твои годы?

Дальше. Пусть этого не будет. Кончится война. Я уйду из армии, чего бы это мне ни стоило, а стоить может это многого. Что могу дать я тебе, чем отблагодарить за трудные долгие годы ожидания? Это серьезный вопрос, Анюшка. Давай, будем реалистами. Продумай эти вопросы, Анюша. Для меня твои ответы будут значить очень-очень много, но я хочу знать их, какими бы они ни были. Не бойся обидеть или огорчить меня.

Тебе тяжело ответить, Анюшка? Ответь, крепко и серьезно подумав, и будет легче. А может быть ты уже ставила перед собой эти вопросы, и решение готово? Тогда только написать.

Ты пишешь, Анюша, о бывших десятиклассниках, что это “неудачники”. Я сейчас не понимаю этих людей, это просто от бессилия, от отсутствия твердой цели.

Мы, ведь, другие люди, Анюша, мы знаем, чего хотим.

Никогда не побоимся смотреть правде в глаза. Я люблю тебя Анюшка, ты это знаешь, но задавлю это чувство, если тебе оно может причинить горе».

В нашем архиве сохранился сбереженный матерью черновик ее ответа, который я хочу воспроизвести полностью, потому что он драматичен, во-первых, и судьбоносен, во-вторых. Карандашом, правка чернилами; написано, как можно полагать, 3 сентября:

«Добрый день, Ника! Отвечаю на все твои вопросы [зачеркнуто: по порядку] со всей серьезностью. [зачеркнуто: я не сержусь, конечно, что ты резко поставил их, жизнь еще более резко ставит их перед тобой.]

Да, мы большой вопрос разрешили прошлой осенью. [зачеркнуто: я рада, что решили его так. Ты был прав, поставив передо мной вопрос] Ты правильно сделал, что поставил его передо мной. Это внесло определенность [зачеркнуто: и уверенность] в наши отношения, которая помогает [зачеркнуто: сейчас] и тебе и мне.

[зачеркнуто: мне это помогает жить, поднимает голову. Я часто думаю, что я самая счастливая, потому что меня любишь ты.]

Если ты вернешься с фронта “поломанный”, я буду переживать это в такой же мере, в какой и ты [зачеркнуто: в какой это будет причинять тебе страдания и неприятности] чем легче примешь это ты, тем спокойнее буду я за тебя.

Что ты можешь дать мне после войны? Если ты будешь любить меня [зачеркнуто: мне больше ничего не надо], ты дашь мне так много, что мне больше ничего не надо.

Если нет (что очень возможно, т.к. ты не знаешь многих моих недостатков) ты мне так же прямо об этом скажешь, ведь правда?

Это будет несчастьем для меня, как бы потом не сложилась жизнь.

Вопрос о том, что ты можешь не вернуться с фронта, ты не имел права ставить. Мы же решили, что ты должен вернуться? Должен и вернешься, и больше слышать ни о чем не хочу. Ты будь совершенно в этом уверен и иначе мыслить просто не смей. [зачеркнуто: не мучай себя этими вопросами]

Ты отнимаешь у меня лучшие годы? Придет же такая мысль в голову! [зачеркнуто: дай Бог, что бы ты]

Ты (ведь в письмах я вижу тебя, твою суть [вариант чернилами: мало кто до плеча твоего достает]) даешь мне так много, что никто не мог бы дать мне и половины. Сознание, что меня любишь ты, помогает мне жить, поднимает мне голову, приносит мне столько радости. Я часто думаю, что не может быть никого счастливее меня. При всех случаях я могу быть только благодарна тебе. А уверены мы в лучшем, да? Давай лапы, будь здоров и не волнухайся. Аня.

[на 4 сторонке двустраничного письма набросок варианта]

Отвечать тебе на письмо мне совсем просто и легко [зачеркнуто: иначе было у Пушкина, когда мне трудно было разобраться в себе, и я боялась ошибиться]

Вопросы эти я ставила себе [зачеркнуто: быстро и легко ответила себе раньше, чем написала тебе] Другого ответа быть не может. Ты не мучай себя ими. Я написала то, что думаю. Пусть ни тени сомнений не останется у тебя.

[зачеркнуто: я самая счастливая из всех девушек на свете и благодарна за это тебе]

Аня.»

У отца, получившего, наконец, этот ответ, с души свалился огромный камень, и он на радостях отвечал сумбурно, но откровенно и вдохновенно:

«Анюшка, мой славный, хороший друг! Вот наконец пришло это письмо, которого я так долго ждал! Я и верил и боялся верить, что оно будет именно такое. Теперь я спокоен, Анюшка, мне так хорошо сегодня. Ты права, Анюшка, мы уверены только в лучшем. Пусть так и будет. Для меня нет сейчас худшего, я все перенесу легко и просто. А потом – пускай потом будет трудно, но ведь самое трудное будет позади. Ну, а сил у нас хватит, головы и руки есть.

Я рад, Анюшка, что тебя не испугал мой вопрос, что он не показался тебе неожиданным. Я решил его поставить так прямо потому, что знаю, как это трудно – ждать. Ведь мы всегда будет говорить прямо, Анюша?

Когда я получаю твое письмо, мне тоже кажется, что я вижу тебя, рядом, близко, как тогда, почти год назад. Скоро это будет снова, мой хороший друг. Об этом я всегда, всегда помню. Анюшка, ведь это похоже на сказку: столько лет! Ведь если бы я рассказал кому-нибудь нашу историю, меня назвали бы чудаком или выдумщиком. Здесь, на фронте поневоле все радости и горести становятся общими, но они ничего про меня не знают. Они не верят в это. Эх, дурни! Верно, Анюшка?» (12.09.44).

Итак, все решилось, хотя и заочно, зато со всей определенностью. Дело было за малым: дожить до конца войны, довоевать с честью и возвратиться домой. И на этом пути любовь была и опорой, и защитой и звездой, манящей в будущее. Недаром он писал ей 14 января 1945 года: «Ты помнишь тот вечер, когда у Пушкина я сказал тебе несколько слов, о которых так много и долго думал и которые никогда никому не говорил? Ты ответила мне, что о этих вещах не говорят. Я не жалею, что сказал эти слова. Каждая строчка твоих писем приносит мне столько радости, душевной силы… А мне с каждым днем все дороже и дороже мое чувство. Ты знаешь, Анюшка, я внимательно присматриваюсь к жизни и чувствам моих здешних товарищей. Как часто бывает больно за людей! Как часто я спрашиваю себя: чем же я лучше других, почему я могу любить и верить, и вера моя не обманывает меня, как других?».

Долгая разлука Никиты Севастьянова и Ани Куликовой кончилась, когда отец вернулся с фронта насовсем.

Сохранилось небольшое послевоенное фото, помеченное декабрем 1945 года, на котором отец выглядит весьма браво, в гимнастерке с погонами старшего лейтенанта (на ней нашивка за ранение и следы от снятых трех орденов справа и новые орденские планки слева). Ликом посвежел, огладился, густые волосы расчесаны на прямой пробор, что идет его длинному лицу, на подбородке – ямочка, в зубах – щегольская трубочка, глаза умные…

* * *

Прежде всего, Никите следовало думать о будущем, а значит – поступать в какой-нибудь вуз.

Он слету поступил в МГУ на желанный физмат, но и тут его ждало жестокое испытание. Я не очень хорошо помню все обстоятельства темной истории с первым годом обучения отца. Но кое за что могу поручиться. Больше всего Никиту тогда увлекали физика и математика, он мечтал стать физиком-ядерщиком. И с блеском отучился до первой зимней сессии в январе 1946 года, которую сдал на отлично (помимо того, что он всегда любил и умел учиться, ему позарез необходима была повышенная стипендия). После чего его вызвали в деканат и объявили… об отчислении. – Как?! Почему?! – Потому, уважаемый студент, что выбранная Вами профессия связана с особой секретностью, а вы неоднократно бывали за границей в разных странах. – Помилуйте, я же не просто так, своей волей, был в этих странах, а с действующей армией в ходе войны! – Тем не менее. Решение принято. Извините…

Мечта рухнула, отец был просто уничтожен, убит морально. Такого он никак не ожидал… Чтобы он, прошагавший всю Европу советский солдат, проливавший кровь за Родину, трижды орденоносец, да еще и отличник учебы, мог быть отчислен из элитного вуза на этом самом основании – такая иезуитская логика ни в какой голове не могла уложиться!

Разбитый, в отчаянии явился он к Ане. А та решила за его спиной навести справки у тетки Нади. Вот тогда-то та и проговорилась ей, что не все было ладно с Борисом Севастьяновым, и что, возможно, тень судьбы отца легла в этот день на сына, на Никиту, которого все родственники обманывали, уверяя, что отец умер во время эпидемии тифа. Просто «первый отдел» МГУ проморгал, не сразу докопался до этой подноготной. А история с его «пребыванием за границей» – лишь предлог, которым воспользовались, прикрывая истинную причину отчисления. Впрочем, как я понимаю, ни в какие детали тетка Надя мою мать не посвящала, блюдя секретность, поскольку сама к тому времени была майором МГБ (хоть и медицинской службы).

Характерно, что еще в июне 1964 года отец писал в официальной анкете: «К судебной ответственности ни я, ни мои родственники не привлекались» – видимо, «мать-мачеха» ему ничего так и не сказала, и моя мама тайну не выдала, и никаких подробностей о судьбе отца он так и не знал[25] вплоть до 1982 г., до случайной встречи с однокамерником отца.

О первой жестокой неудаче с вузом отец нигде никогда ни в каких документах не писал, и только рассказал мне устно. Но косвенным подтверждением служит тот факт, что на первый курс Мосрыбвтуза он был зачислен только в феврале 1946 года, когда зимняя сессия уже прошла[26].

Что было делать? Мечта была разбита вдребезги, возврата к ней быть не могло, надо было выбирать себе иную, новую судьбу. Кстати, эта рана так и не зажила, и обида не прошла во всю жизнь…

Я в свое время интересовался, почему отец в конце концов остановился на судостроении, с чем связан был этот его выбор. Он объяснил. Дело в том, что в гуманитарии он идти категорически не хотел, считая, что порядочному человеку в этих интересных, но насквозь политизированных, заидеологизированных науках делать нечего. И что в его время можно иметь дело лишь с науками, в которых не надо (да и невозможно) врать в угоду той или иной общественной теории, то есть – с точными или техническими. Где факт и цифра есть факт и цифра, не подлежащие никакой «идейной» интерпретации. Еще одно ограничение: он не хотел иметь дело с военной наукой, с оборонкой, с изготовлением оружия. Слишком сыт был войной и всем, что с нею связано. Да и близкое знакомство с офицерским корпусом не вдохновляло на военную карьеру. Вот с этих двух принципиальных позиций отец оглядел список московских вузов и обнаружил Мосрыбвтуз, где имелся судостроительный факультет. Вспомнилось, что сам происходит из поморов, поколениями ходивших в Белое, Баренцово моря за рыбой и морским зверем, что его дед и отец были моряками, что до войны он с мальчишками-сверстниками построил на Енисее баркас своими руками… И подумал, что быть судостроителем – это хорошо, честно и полезно для людей. Так был решен его выбор на всю жизнь.

И еще он говорил мне, что видел свою высшую задачу в том, чтобы рыбаки не гибли в море, добывая для нас рыбу и разные другие полезные вещи. Возможно, тут сказалась память о дяде Георгии, погибшем на подорванном немецкой миной эсминце еще на Первой мировой. Такая постановка вопроса очень соответствовала характеру отца в целом, амбициозному в хорошем смысле и заточенному на благо простых людей. Он, я уверен, вполне мог ею вдохновиться при выборе профессии.

Итак, Никита Севастьянов подал документы в Мосрыбвтуз и был принят в феврале 1946 года. Так в этом году начался новый этап жизни моего отца, продлившийся так же, как и первый, двадцать два года.

* * *

Отцу приходилось учиться о особым блеском, чтобы получать Сталинскую стипендию и как-то сводить концы с концами, не сидеть на шее у жены. Сразу сподобиться такого вознаграждения не удалось; в семейном архиве есть копия приказа по Министерству высшего образования № 9 от 17 мая 1947 года о назначении студенту второго курса судфака Севастьянову Н.Б. стипендии имени М.И. Калинина[27] с февраля того года. Но стипендию имени И.В. Сталина он все-таки получил уже с сентября 1947 года, на третьем курсе, поскольку, как говорится в характеристике, «проявил себя как дисциплинированный, с отличной успеваемостью студент»[28]. Стипендию эту он никому не уступал уже до конца учебы. Судить об этом позволяют две разные студенческие фотографии с подписями, стянутые с институтской доски почета. На первой из них папа еще без бороды и усов, в старой гимнастерке (без погон, конечно), на которой три ордена и нашивка за ранение; надпись: «Севостьянов Н.Б. Сталинский стипендиат»[29]. Здесь он явно немногим старше, чем в апреле 1945-го, да и гимнастерка та же, только орден прибавился. Гимнастерку, кстати, он очень любил и берег, и продолжал носить и после окончания вуза. На последней фотографии он уже с бородкой и темно-русыми усами, в суконной куртке на молнии, с красивым галстуком в крупную клетку (его я донашивал, начиная со старших классов в школе и далее, он и сейчас в шкафу висит), с орденской планкой над карманом с левой стороны. Надпись гласит: «Севостьянов Н.Б. Сталинский стипендиат. VI курс». Тогда же и в том же виде он снялся одновременно (но не вместе) с мамой, как видно – на память, в связи с получением диплома, поскольку таких парных карточек в доме был не один комплект. Но известно, что шестой курс – выпускной, следовательно это 1951 год, когда отец, по официальным данным, окончил вуз. Значит, первое фото мы должны датировать, самое позднее, 1948 годом, а второе – 1951-м годом, и им с мамой тогда было по 27 лет. Они очень красивые – молодой красотой расцвета – и очень серьезные, наверное, такой уж был момент. У отца, пожалуй, легкая грустинка в задумчивых глазах.

Между тем дела поправлялись. Никиту Севастьянова, столь заметного студента, окончившего Мосрыбвтуз с красным дипломом[30], понятное дело, не могли не постараться сохранить в институте. Как он признается в автобиографии 1988 года, «поскольку во время учебы я подрабатывал в качестве расчетчика в проектном судостроительном бюро, кафедра теории корабля пригласила меня поступить в аспирантуру, предоставив одновременно возможность работать ассистентом на 0,5 ставки». В июне 1951 он сделался ассистентом, а в ноябре – аспирантом, выбрав себе тему «Методика проектирования китобойных судов». Романтично!

Денег, однако, не хватало, плата за жилье давила на бюджет, молодым супругам приходилось обращаться и в комиссионку, и в ломбард. Семейной байкой стал рассказ о приемщике ломбарда, который в голос не диктовал, а прямо-таки декламировал по поводу отцовской одежки: «Тулуп мужской овчинный черный // На старой порванной подкладке!».

Проблема с жильем по-прежнему донимала, не позволяла нормально жить, вести хозяйство, заводить детей. В сохранившемся первом послевоенном папином паспорте (выдан 7 января 1946 г.) живого места не было от множества штампов о временной прописке, поскольку менять место жительства приходилось не раз[31]. Но жили они весело, счастливо, во взаимной любви и бережении. Иногда их пускала к себе младшая сестра маминого отца и племянница Клавдии Ивановны, тетя Нина, жившая в большой коммуналке в Хамовниках, недалеко от метро «Парк Культуры». Она была невысокого роста хорошенькой женщиной сорока с небольшим лет, не связанной браком и жившей в свое удовольствие, при этом очень доброй, любившей свою племянницу (а потом и меня) и пускавшей ее к себе пожить, например, на время длительных командировок отца, которому приходилось в 1948-1952 гг. ездить на практику на Дальний Восток исследовать китобойные промыслы.

Бытовые проблемы никому не добавляют оптимизма и жизнерадостности, дело известное. Но это, все же, не беда, а, скорее более или менее отвлекающий фон нашей жизни. Куда хуже, если начинает тревожить широкая неудовлетворенность происходящим, разочарование в окружающем мире, в ходе самой жизни. А моего отца, похоже, конфликт между первыми послевоенными ожиданиями и реальностью привел именно к этому.

Отец всегда был настроен на действие, на свершения, на, как говорится, активную жизненную позицию. Недаром всегда томился от вынужденного безделья, например, попадая в больницу, но даже там старался занять себя писанием стихов или сочинением статей и книг. Вообще, отцовские стихи – не менее ценный источник для его биографии, чем письма, настолько точно они отражают его душевный настрой. Это своеобразная летопись, достойная доверия. Еще двадцатилетним, находясь в военном госпитале, он писал:

Мне не госпиталь надо, не сумрак палаты,

Не душевный покой, не домашний уют.

Может жизнь разлететься кусками солдата,

Только б не было глупо прожитых минут!

Мне Москва – или фронт. Середины не надо.

Не хочу и не буду лишайником жить.

Ненавидеть без крика, любить без парада –

В это надо всю душу, все силы вложить!

Человек я простой и сугубо реальный

И реальные средства люблю под рукой.

Залепить бы сейчас киселем госпитальным

В тех, кто выдумал этот «душевный покой».

Война в принципе соответствовала такому настрою, удовлетворяла жажде действия, свершений, подвига. Послевоенный московский modus vivendi оказался слишком резким контрастом с военным образом жизни. Другой ритм, другой тип людей и отношений вокруг, другие приоритеты, другое целеполагание у окружающих. В поэме «Возвращение», оконченной в 1946 году, отец передал свое недоумение, разочарование, свои сомнения. Он писал в ней о всемогущем блате, о засилии бюрократов, он уподобил Москву – Тишинскому рынку, где «все продается и все покупается», он выставил на обозрение людей, для которых калечащие душу обстоятельства быта, среды, карьеры оказались губительнее фронта:

Я дважды ранен и раз контужен;

Солдатская жизнь тяжела издревле.

Был обморожен и был простужен,

Но мне война обошлась дешевле.

Стихи отца – самое верное, неложное свидетельство его тогдашних настроений. В этом смысле он сам выделял в разговоре со мной стихотворение, написанное им в 1948 году на Дальнем Востоке, куда он попал на практику после окончания третьего курса. Этот стих – аллегория, как бы описывающая состояние природы и людей после бури; для убедительности даже дана подробная подпись: «китобоец “Пурга” на рейде острова Итуруп (к/комбинат Найоко)». Но это все для отвода глаз, на деле речь идет о послевоенном состоянии советского общества, не оставляющем иллюзий.

Серое утро… Серый туман

Тяжко ложится на серые воды.

Серость проклятая… Гнусный обман!

Только вчера бушевал океан,

Только вчера бушевала природа.

Словно споткнулась старушка-земля.

С грохотом вдребезги небо разбилось.

Волны взлетели до мачт корабля.

Судно не слушает больше руля.

Первая течь на борту появилась…

Боцман поднял по авралу людей –

Яростью боя команда объята.

Время ли думать о смерти своей?

Ветер свистел в переплетах снастей,

Рвались, как нити, стальные канаты.

«Если хотите себя поберечь –

Трусость забудьте, усталость запрячьте.

Эй, не зевайте, еще приналечь!»

Трое матросов заделали течь,

Юнги поставили парус на мачте.

Ветер наполнил его пузырем –

Выгнулась мачта и вздрогнуло судно:

Значит, сегодня от бури уйдем,

Значит, сегодня еще не умрем,

Значит, с отважными справиться трудно!

* * *

Серая муть опустилась плотней,

Странно меняя размеры и формы…

Тихо на палубе… Душно под ней…

Мертвая зыбь закачала людей

Тяжким похмельем вчерашнего шторма.

Комментировать великолепные стихи – только портить. Но вчитываясь в эти строки, понимаешь, почему война вспоминалась отцу как скорее светлая, нежели темная полоса его жизни (это его любимая метафора: жизнь-де, как зебра, полосатая – полоска белая, полоска черная). И понимаешь, чего не хватало ему в мирной жизни, как тому лермонтовскому «парусу», который, мятежный, просил бури… И далеко не случайной кажется отцовская перекличка с Лермонтовым, которую он затеял два года спустя, явно будучи еще во власти того же настроения, но уже сформулировавшим для себя новую жизненную установку, выражающую всю его внутренню суть, его кредо:

НОКТЮРН

(вечерний бред)

Я хочу забвенья и покоя,

Я б хотел забыться и заснуть.

М. Лермонтов

Третий вечер темно. Третий вечер без света.

Третий вечер без дела, пустой и ненужный.

Через окна веранды врывается ветер

И доносится рокот ревущего моря.

Бьются листья кривого приморского дуба,

Бьются с ветром и, полные жизни зеленой,

Умирая, слетают с шумящего дуба;

Как упреки тяжелые, падают листья.

Третий вечер темно… Если с полного хода

Остановишь коня или птицу, иль сердце –

Конь падет, разобьется крылатая птица,

Не на час – навсегда успокоится сердце.

Прочь, непрошенный отдых, наводишь тоску ты!

Лучше ветер и белая ярость прибоя!

Мой покой – далеко. До последней минуты

Не хочу ни забвенья, ни сна, ни покоя.

Вот так он и прожил жизнь, в точном соответствии с этими словами…

А тогда, вернувшись с войны, он записался в литературный семинар (литкружок, литобъединение – назовите, как хотите), который Илья Эренбург вел при Тимирязевской сельхозакадемии, как ни странно. Эренбург был матерейший литератор, счастливо уцелевший во всех российских бурях ХХ века, но имевший и большой международный литературный и политический опыт, умудренный непросто прожитой жизнью.

Отец как фронтовой политработник, конечно же, изучал с карандашом все его статьи военного времени, включая знаменитую «Убей немца!», читал и стихи мэтра, уважал его литературный талант и опыт. Выступал у него со стихами, делал доклад о современной литературе. В нем отец утверждал, что «стране Советов» (Маяковский) «нужен поэт, который был бы по плечу нашему времени… Нужен человек, выросший в наше время, сын своего века, знающий его, видящий не только вчерашнее и сегодняшнее, человек умный, знающий, волевой, человек большой любви и большого гнева». Он требовал: «Мы не прошли еще до конца. Дорога еще не стала ровной и свободной. До станции пока далеко. Рано еще жить прошлым. И тот, кто хочет идти вперед, обязан не глазеть на красивые пейзажи по сторонам, а видеть дорогу такой, как она есть; все, что стоит на ней, мешая движению, должно быть убрано, уничтожено, сметено»[32].

Впрочем, в этом литкружке отец и для себя «просил бури», представив на обсуждение, в частности, свою скептическую поэму «Возвращение». Или вот такое стихотворение 1949 года:

Набат звучал томительно и грозно.

В огне пожара не было ночей.

Народ спешил, пока еще не поздно,

Тушить пожар и общий, и ничей.

И я, как все: не лучше и не хуже,

Не обошел пожара стороной,

Мы вместе жили в пламени и стуже,

И верил я, что жизни нет иной.

Огонь погас. И помнят все живые,

Как ночь пришла в гнетущей тишине.

И каждый знал, что в этой тьме впервые

Остался сам с собой наедине.

Не знаю уж, как реагировал Эренбург на такое творчество воспитанника. Честно говоря, совсем не видно в этих стихах дежурного советского оптимизма…

* * *

Когда-то, в феврале-марте 1944 г. в большом стихотворении «Мечты о счастье» Никита Севастьянов, воюя на Западном фронте, писал:

Для счастья я требую в первую голову –

И это, товарищи, вовсе не бредни –

Труда, пускай чрезвычайно тяжелого,

Чтоб душу вложить до кровинки последней.

Работали чтоб и руки, и череп,

И все другие мои учреждения,

Чтоб в мысли единой, в единой вере б

Забылся и собственный день рождения.

Чтоб знал я – нужна работа моя

Не мне одному, а может быть – тысячам.

Мне это дороже похвал холуя

И даже тех, кто из мрамора высечен.

Но чтобы в работе не быть сухарем,

Не быть не от мира сего святошей,

Чтоб быть по всем измерениям трем

Живым человеком, простым, хорошим,

Мне нужно право крепко любить,

Любовью, единственный раз пролитой…

……………………………………………..

Так будут моими: работа по сердцу

И сердце любимого мной человека!

Этот выбор «модели счастья» не был случайным, легковесным, необдуманным, отец пришел к нему уже давно. Чуть раньше, в январе того же года он отчеканил его в письме к своей любимой: «Для меня, Анюша, счастье складывается из 2-х элементов: любимой работы и любимого человека. Без любимой работы жизнь пуста, бессмысленна, она мучает тебя и окружающих; без любимого человека ты превратишься в сухарь, потеряешь человеческое, станешь невыносим для других. И только это сочетание дает уверенность, что не зря болтаешься по земле, а следовательно – счастье. Тогда действительно… не страшны ни тяжелый труд, ни голод, ни отсутствие удобств» (27.01.44). Это было решено им раз и навсегда.

Удалось ли отцу воплотить свою мечту? Думаю, в конечном счете да. В этом ему крепко помог тот самый «фронтовой закал», с разговора о котором я начал этот очерк.

[1] Здесь и далее послужные данные взяты из «Выписки из военного билета № 10851 Севастьянова Никиты Борисовича о прохождении службы в рядах Советской армии», скрепленной круглой гербовой печатью Киевского районного Военного Комиссариата гор. Москвы (копия выдана 25 августа 1954 г., находится в семейном архиве). Подкреплены сведениями из многочисленных анкет.

[2] См. «Удостоверение» от 2 декабря 1943 г. № У-10 в семейном архиве.

[3] О том, что он на фронте был комсоргом, я узнал только когда занялся его биографией, сам он об этом никогда даже не упоминал. Воевал – и воевал; командовал минометом, расчетом противотанковой пушки, вот и все. Его ранения, его награды никоим образом не связаны с комсомольской работой.

[4] Этот замечательный госпиталь был ничем иным, как филиалом Кремлевской больницы, командированным из Барвихи на Смоленщину. В письмах сестре отец подробно расписывает его достоинства. Судя по стихотворению «Госпитальное», в июле 1944 г. госпиталь находился в местечке Катынь.

[5] Обе справки находятся в семейном архиве.

[6] Так в марте 1945 года, получив третий орден, он пишет сестре полушутя: «Надо приготовить коробочку, чтобы по приезде домой было куда спрятать все свои регалии и не вызывать зависть мальчишек и милиционеров».

[7] http://podvignaroda.mil.ru/?#id=33934433&tab=navDetailManAward

[8] http://podvignaroda.mil.ru/?#id=24267113&tab=navDetailManAward

[9] В анкетах до конца писал, что читает и переводит со словарем по-немецки.

[10] http://podvignaroda.mil.ru/?#id=23139972&tab=navDetailManAward

[11] Грамота за подписью командира части не датирована. На печати: «529 Армейский Истребит. Противотанк. Артил. Ярцевский Краснознам. Ордена Александра Невского Полк».

[12] Надя была старше его на пять лет, сильно отличалась по характеру, но брат с сестрой были близки и дружны, поскольку Никита годами жил у тетки и кузины в московской коммуналке, пока учился в пятом-седьмом классах. Личная жизнь у нее не сложилась – и кто знает, не оттого ли, в частности, что когда ей было 18-20 лет, у них жил младший братец. Но она не корила его, а отец всю жизнь помогал ей, чем мог.

[13] Характерный пример из письма от 25.01.45: «Милая моя сеструха! Не беспокойся обо мне, ведь ты же понимаешь, что я же уже по-настоящему большой, и все эти трудности – сон по минутам, путаница дней и ночей – все переношу отлично. Физически мне никогда не бывает трудно, и все мое житье-бытье и настроение зависят от почты и поведения окружающих».

[14] Это следует понимать фигурально; на деле он долго-долго не расставался с любимой гимнастеркой, даже отдавал в перелицовку.

[15] Лазарь Буфф, как и его брат-близнец Семен, учился с моими родителями в одном классе. Семен погиб на войне, отец материально поддерживал Лазаря.

[16] В сохранившемся комсомольском билете последние взносы датированы июнем 1943 года. В июле, как следует из письма к сестре, он стал кандидатом в члены КПСС.

[17] С оговорками – «Фронт» Корнейчука и «Они сражались за Родину» Шолохова.

[18] Ср. во фронтовом блокноте две строчки-заготовки: «И первый лично мной убитый немец, // Уткнувший в русский снег оскал кривых зубов».

[19] Характерная черта: в письмах отца сестре не встречаются слова «фашисты», «гитлеровцы», а только «немцы», «немецкая земля», «фрицы». Это был стихийный чисто этнополитический подход. Отец не был сознательным русским националистом; он просто был русским.

[20] Из письма сестре 24 октября 1944 г.: «Вот уже 5-ый день я на исконной немецкой земле. Немцы боятся нас, они все (до одного человека) бегут, бросая скарб и скот. Правда, солдаты еще дерутся крепко, но ушедшие отсюда жители будут неплохими агитаторами». Как в воду смотрел!

[21] В упомянутой выше «Благодарственной грамоте» этот эпизод числится под № 8, где значится: «За ликвидацию окруженной восточно-прусской группы немецких войск юго-западнее Кенигсберга».

[22] Ср. в письме от 10 января 1944 г.: «За меня не беспокойся, мне всего хватает для себя»; или от 13 декабря 1944 г.: «Ты зря беспокоишься обо мне, родная. У нас ведь все есть, что треба на фронте».

[23] Ср. в письме отца к сестре от 3 апреля 1944 г.: «От Полины Осиповны получил письмо, она живет как и раньше, только в Туруханске стало еще скучнее. Света нет, народу мало. Многие из ребят, с которыми я учился, погибли». Туруханск далекий и малолюдный сибирский поселок, но выплатил войне дань кровью сполна, заплатил жизнями своих молодых парней. Почему отец не оказался в их числе? Это настоящее чудо, не иначе. Ведь он с момента мобилизации не прятался от опасности, не уклонялся от выполнения долга.

[24] Отец писал маме с фронта: «Вот смотрю я на твою фотографию и думаю: как хорошо это, что есть у меня – хотя и далеко-далеко, больше тысячи километров – дорогой мне человек, который нашел меня сначала в Сибири, потом на фронте и которого я потом нашел в Москве» (9-10.02.45).

[25] Анкета от 4 июня 1964 г. из семейного архива (черновик) . Там же написано: «Отец Севастьянов Борис Александрович… умер в 1931 году, место смерти мне неизвестно». Об аресте отца он узнал в том же году, но позже.

[26] Интересно, что отец первоначально в анкетах писал, что стал студентом Мосрыбвтуза в феврале 1946 г., но с 1967 начал указывать, что стал студентом не с февраля, как писал ранее, а с января 1946 года. Забыл или не хотел лишних вопросов? В 1988 г. он, однако вновь указал в личном листке, что студентом стал с февраля. Не знаю, чем это объяснить.

[27] На весь институт давалась две Калининские и лишь одна Сталинская стипендии.

[28] Характеристика была выдана 03.12.1947 г. дирекцией и партбюро Института в связи с необходимостью восстановления утраченной отцом во время обморока орденской книжки.

[29] Нашу фамилию часто пишут в разных вариантах.

[30] Диплом с отличием Б № 024662.

[31] Адреса: Сивцев Вражек д. 44, кв. 6; ул Чайковского д. 6/15, кв. 40; Б. Божениновский пер. д. 4, кв. 9.

[32] Текст доложен на семинаре И.Г. Эренбурга 17 марта 1947 г., хранится в семейном архиве.

24 марта 2024
Cообщество
«Круг чтения»
1.0x