Сообщество «Круг чтения» 19:57 31 октября 2018

Доктор Живаго, русак-иудей

Имея намерение говорить о главном герое романа Пастернака, начнем, пожалуй, с его стихов.

Эти стихи, представляющие одновременно также последнюю главу романа, вырванные из контекста, неоднократно переиздавались отдельно, в том числе и в православных изданиях, вследствие чего многие стали воспринимать и их, и самого автора, и его героя едва ли не в русле апологетического православия.

Считается также, что и в романе, и в особенности в стихах из него Пастернак, оставив всеядное косноязычие, диктуемое взглядом, одновременно направленным в разные стороны и выстраивание сложных ассоциативных рядов, обрел черты едва ли не прозрачно-классического и ясного строя русской речи.

Что же это за новый Пастернак? И новый ли? Попробуем понять, соответствует ли такой взгляд действительности.

Для этого нам придется немного углубиться в историю создания «Доктора Живаго», факт выхода в свет которого Пастернак считал для себя итоговым и, может, даже эпохальным для русской литературы, что сильно расходится с мнением непредубежденных читателей, к которым я отношу и себя: мне он напоминает скорее беллетристическое, в духе желтого романа, приложение к гораздо более позже написанному основательному исследованию Солженицына «Двести лет вместе».

Многие как в пору написания романа, так до сих пор и считают, что главная тема его - изображения выбора путей интеллигенции во время революции. Однако, по некоторым свидетельствам, поначалу автор воспринимал задачу своего произведения намного шире; это подтверждает, в частности, довольно редко цитируемое высказывание Пастернака о фиксации выхода персонажей-евреев из собственной нации, как о некой сверхзадаче.

Вероятно, Пастернаком подразумевалось не что иное, как художественное воплощение мысли апостола Павла из четвертой главы его Послания к Галатам: во Христе нет ни эллина, ни иудея; и, в связи с этим, посредством романа рассматривались возможности выхода за пределы безнадежно замкнутого внутри самого себя еврейского сознания, которые воспринимались Пастернаком одновременно и как выход в русскость, но одновременно и в очень своеобразно воспринятое православие.

Не потому ли одна из первых читательниц Доктора Живаго восприняла содержание романа и в качестве предчувствия наступления новой эры в смысле обновления и преображения традиционных форм христианства, и обретение форм совершенно новых – приблизительно таких, какие пытаются предложить православию уже в наши дни ряд священников вроде Георгия Чистякова с помощью таких персонажей, как Людмила Улицкая и иже с нею, которые готовы «обогатить» его иудейскими элементами.

Но и Пастернака в его стремлении к русскому православию подстерегал легко предсказуемый и очевидный казус.

Дело в том, что мысль о вживании в плоть и кровь чужого народа давным-давно апробирована той самой еврейской средой, к которой Пастернак относился, мягко говоря, отнюдь не однозначно. Об этом, как и о своем желании обладать внешностью былинного русского молодца с присущей ему наивностью он пишет Горькому в конце, кажется двадцатых годов.

Еврей, хотящий выглядеть как коренной русак – это звучит почти пародийно; и, наверное, именно по этой причине при первом чтении романа никак не покидает какое-то странное, не сразу объяснимое впечатление. И оно же, хотя, может быть, в уже гораздо меньшей степени присутствует и при последующих перечитываниях – до тех пор, пока не понимаешь, что этот роман напоминает поставленную на самодеятельной сцене некую пьесу еврейского автора из русской жизни, где энтузиасты-актеры, тоже евреи, являющиеся по совместительству еще и членами общества любителей русского быта, старательно, но без особой убедительности и успеха выдают себя за русских, а их псевдопростонародные разговоры вызывают у случайно попавшего в зал и не готовому к такой эксцентрической трактовке своего быта настоящего русака в лучшем случае ироническую ухмылку, а в худшем – повергают в гомерический хохот.

Но по этой же самой причине роман правдив пускай и не на психологических, и не на бытовых, а на каких-то гораздо более глубоких уровнях. Ведь описывается, как никак, мир предреволюционной, революционной и послереволюционной действительности, мир во многом театральный и, что еще существенней – мир, где все сдвинулось с места, опрокинулось вверх тормашками, перемешалось и перепуталось – и в этом мире местечковый еврей, только вчера покинувший зону оседлости, взяв русскую фамилию, вершит большие дела в качестве, скажем, министра, где-нибудь в Питере или в Москве; но и русский, впавший в оторопь при виде таких дел, поневоле приобретает повадки, черты и привычки еврея. И, наконец, как синтез их – человек, находящийся где-то посередине, чья личность совместила в себе оба эти начала – и, возможно, в результате длительного душевного труда и вполне осознанно (в романе этот тип представлен в образе Комаровского). Человеку же, выпавшему из этого ряда или не желающего вписываться в него, в принципе оставалось не так уж много вариантов, а, если быть точным, то всего два: или, постепенно деградируя, гибнуть, или же став христианином, подпольно в нем существовать.

Вот почему еще такое странное впечатление производит история главного героя, несущего в себе, несомненно, многие черты автора.

История эта выглядела бы намного убедительней, если бы этот самый главный герой был не русским, каковым Пастернак сделал его в своем романе, а евреем. Ведь Юрий Живаго – это, безусловно, продукт чисто еврейского воспитания и образа жизни; то же самое можно сказать о бытовых его привычках, о способе мышления и даже манеры разговаривать.

Что же касается стихов этого мнимо-русского доктора с довольно редкой встречаемой в жизни, но зато такой говорящей фамилией, то здесь вообще складывается курьезнейшая ситуация, возникшая вследствие того, что еврей, с типичным для него ощущением мира, с чувствами и мыслями, присущими его народу и, как каждый из этого народа, на подсознательном уровне хранящий часто посещаемое острое ощущение никогда не виденной им родины, где большей частью происходит действие его стихов, насыщает их ткань реалиями психологически плохо знаемой им, несмотря на жизнь, целиком прожитую в России, повседневной стороны русского быта, так и не воспринятую до конца (не отсюда ли многочисленные сюжетные, ситуационные, бытовые и языковые ляпсусы в тексте романа). Но в стихах эта почти неразрешимая задача, это выходящее за пределы возможностей автора смешение проведено, все-таки, гораздо сложнее и тоньше, в особенности в пейзажах, где в пастернаковских описаниях Вифлеемских окрестностей легко угадываются окрестности подмосковного Переделкина:

Часть пруда скрывали верхушки ольхи,

Но часть была видно отлично отсюда

Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи.

Дело осложняется еще и тем, что, преимущественно в стихотворной части, но и в самом повествовании тоже, автор делает еще и попытку смешения времен, привнося в евангельскую древность реалии современной ему живой действительности, и наоборот – мощное дыхание евангельских времен проецируя в действительность, ему современную.

Эта перетекающая двойственность, как мне кажется, тонко передана в вокально-инструментальном сочинении Эдисона Денисова «Рождественская звезда» в его как бы отстоящих друг от друга на некотором расстоянии, не до конца состыкующихся, но и взаимодополняющих друг друга созвучьях вокала, флейты и классического состава струнных.

Кстати, вопрос о соотношении времени евангельского, и, шире говоря, религиозного и времени, скажем так, сиюминутного, в случае Пастернака крайне важен. Сам Пастернак, спрашивавший: «какое, милые, тысячелетье во дворе», считал, очевидно, его для себя решенным.

Однако вопрос стоит не о сиюминутном времени, напрямую выходящим в вечность, равно как и о вечности, осеняющей своим крылом любое из времен, взаимодополняемость которых, очевидно, подразумевал Пастернак, а, скорее, о полноте времен, которая умещается в каждом конкретном человеке, верующим во Христа.

Но время в стихах Пастернака (да и в прозе тоже) – это время, прежде всего, затянувшегося детства, в том числе и религиозного, порабощенного, по словам апостола Павла, вещественным началом мира. Полнота же времени, обозначенная рождением Спасителя, о которой далее говорит апостол, у Пастернака едва намечена пунктиром.

Религиозность у него, как у большинства евреев, заглушалась густого замеса плотским началом (это свойство как факт констатировал покойный Фридрих Горенштейн – писатель, который глубже всех проник в самые потаенные закоулки еврейского сознания). Апостол Павел, на которого мы и дальше будем ссылаться, в уже цитированном нами Послании к Галатам пишет о двух сыновьях Авраама, один из которых от рабы, а другой от свободной, имея ввиду Агарь и Сару, но подразумевая под ними ветхозаветную и новозаветную церковь. Далее апостол Павел говорит: изгони рабу и сына ее, ибо сын рабы не будет свободным.

Пастернак, порабощенный вещественными началами мира, конечно же, от рабы, а его движение в направлении, указанном апостолом – изначальная неудача, объясняемая как раз попыткой совмещения в одном лице сына свободной с сыном рабы.

Подтверждение этому мы можем найти и в стихах, в особенности тех, где повествование ведется от женского лица, например в Магдалине с его правдоподобными на чисто бытовом уровне, но явно лишними для религиозного духовного осмысления примесями чисто душевного, присущего католичеству опыта прелестного чувствования, например, такими:

Брошусь на землю у ног распятья,

Обомру и закушу уста.

Слишком многим руки для распятья

Ты раскинешь по краям креста.

Или:

Но объясни, что значит грех,

И смерть, и ад, и пламень серный,

Когда я на глазах у всех

С тобой, как с деревом побег

Слилась в своей тоске безмерной.

Когда Твои стопы, Иисус,

Оперши о свои колени,

Я, может, обнимать учусь

Креста четырехгранный брус

И, чувств лишаясь, к телу рвусь

Тебя готовя к погребенью.

Отсюда уже совсем недалеко до «Свечи», где появляются и вовсе уж немыслимые для, наверное, любого религиозного сознания строки и образы, вроде: и жар соблазна вздымал как ангел два крыла крестообразно, без которых, думается, вряд ли могло появиться дальнейшие продолжения этого рода следующих далее по времени за Пастернаком (и заходящим даже далее него) поэтов. Например, в одном из стихотворений Арсения Тарковского, где плотское соитие сравнивается не более и не менее, как со священнодействием в алтаре – показательный пример того, как происходит подмена понятий, как возвышенно житейское вторгается в сферу духовных понятий, смещает угол зрения, подчиняет высшее законам низшего.

Удивительно ли после этого, что и пронзительный, с каждой строфой набирающий высоту Август, ближе к концу, после прощания с Преображенской лазурью и золотом второго Спаса, на строках: смягчи последней лаской женскою мне горечь рокового часа, резко контрастирующими со всеми предыдущими, Пастернак ломает прямо посреди строфы - и этим роковым во всех смыслах часом неизбежно порождает и выстраивает ряд других пошлостей, в результате чего стихотворение стремительно летит вниз; а в стихотворении На Страстной, за обилием мельтешащих, заслоняющих и опережающих друг друга деталей теряется то главнейшее, завершающее Страстную событие, которому она, собственно говоря, и посвящена.

И если бы земля смогла,

Она бы Пасху проспала

Под чтение Псалтири, - так и пишет Пастернак.

Обратим также внимание, какие явления предвозвещают для Пастернака миг Рождества. Все они материального, причем зачастую детского свойства, и, что самое главное, в контексте именно постхристианской, отягченной возрожденческим барокко, эпохи:

И странным виденьем грядущей поры

Вставало вдали все пришедшее после:

Все мысли веков, все мечты, все миры,

Все будущее галерей и музеев,

Все шалости фей, все дела чародеев,

Все елки на свете, все сны детворы…

В общем, Рождество из картин западноевропейских художников в сопровождении чувствительных менуэтов и вальсов Чайковского из «Щелкунчика».

Можно предположить, однако, что понятие веры определялись у Пастернака, как и у его героя, не только культурологическими, но и бытовыми ее слагаемыми. Может быть, поэтому он стремился к православию – вере того народа, с которым был связан бытом.

И в движении к этой вере, и в своем стремлении стать полноценным русским поэт был совершенно искренен – другое дело, как это у него получалось и какую реакцию уже сам факт его обращения вызывал у сородичей и соплеменников из ближайшего его окружения – а весьма многие из этого окружения вначале восприняли его отнюдь не однозначно, что засвидетельствовано хотя бы во все тех же ранее упомянутых мемуарах близкой к пастернаковским кругам Эммы Гернштейн. Но он был одним из первых видных советских евреев-интеллигентов, да еще и потомственных, в зрелом возрасте крестившихся в православие – и именно его авторитет привел в православную церковь сотни и тысячи его соплеменников, потомкам некоторых из них, может быть и суждено войти в то число тех ста сорока четырех тысяч последних времен, о которых нас уведомляет апостол.

Cообщество
«Круг чтения»
Cообщество
«Круг чтения»
1.0x