Авторский блог Виталий Яровой 11:25 28 января 2022

Демоны Анны Карениной

Главную мысль романа «Анна Каренина» Лев Толстой определил как семейную. Ее воплощают две основные, мало связанные и почти не соприкасающиеся между собой истории: история Анны с ее изменой мужу и последующим вступлением в незаконную связь и история влюбленности, женитьбы и семейной жизни Константина Левина.

Подступы к первой теме мы находим еще до появления Анны, на первых же страницах романа, описывающих конфликт в семье Облонских и задающей тон всему произведению. И на примере этой ничем не примечательной, как окажется в дальнейшем, на общем фоне русской дворянской семьи, можно догадаться о том истинном положении, в котором находится все брачное, так сказать, дело в России: что семей, как таковых, вообще нет, (что нет смысла в их сожительстве и т.д.), что удерживает членов этих семей не святость брака, о которой они даже не думают, а некий свод формальностей, что подтверждают и мысли Стивы по поводу его размолвки с женой: «Он не мог раскаиваться теперь в том, в чем он раскаивался когда-то лет шесть тому назад, когда он сделал первую неверность жене. Он не смог раскаиваться в том, что он тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшей всего только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не сумел это скрыть от жены».

Семья Облонского – отнюдь не исключение: в тексте романа, в разговорах, да и не только в разговорах, нам неоднократно будут попадаться упоминания о неких подобных Стиве веселых мужчинах, которых почти не видят члены их семей и которые после дружеских кутежей завершают вечер где-нибудь на снятых квартирах, а то и в районе веселых домов; а ближе к концу романа, во время последней поездки Стивы в Петербург мы познакомимся с одним из самых показательнейших образчиков этого рода, образ жизни которого, кстати, вызывает у Облонского восторг, граничащий с нескрываемой завистью – некоего князя Чеченского, у которого «была жена и семья – взрослые даже дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были дети. Хотя первая семья была тоже хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьевичу, что он находит это полезным и развивающимся для сына». Надо ли добавлять, что Стиве, живущему в более консервативной в этом смысле Москве, остается только вздохнуть при рассказах эмансипированного петербургского собрата.

Если же помнить о том, что Стива – родной брат главной героини, то, даже еще не видя ее, можно почти с полной уверенностью допустить, что некие подобные свойства присущи и ей самой; и хотя замечание Долли о том, что она похожа на брата, не просто ее удивляет, а возмущает до глубины души, но ведь недаром же и сам Толстой неоднократно подчеркивает и их внешнее сходство, и общие черты их характеров.

Основополагающая черта Анны, на которой Толстой большей мерой сосредоточивает наше внимание – это ее физическая красота; и даже не столько, очевидно, красота, как то, что теперь бы назвали манкостью; и, что немаловажно, постоянное осознание самой Анной этого своего свойства и умелое им пользование.

Однако красота – без всякой иронии - страшная сила, в особенности если человек, обладающий ею, эту силу осознает. Во Фрегате Паллада Иван Гончаров описывает случай подобной внешней привлекательности: во время визита на один из кораблей он видит очень красивого англичанина, и вот какие мысли рождаются у автора по этому поводу: знает ли этот человек о своей красоте; упаси Бог, если знает – как тяжело у него может сложиться тогда жизнь. Судьба Анны Карениной, знающей, уповающей и сделавшей ставку на эту свою красоту – подтверждение этого замечательного и глубочайшего соображения.

Посмотрим, как происходит ее превращение из добропорядочной дамы, жены государственного сановника в жалкую, изменившую мужу и презревшую честь и долг женщину.

Еще до первого ее появления в романе мы много слышим о ней от разных лиц; видим же впервые глазами будущего ее любовника Вронского. Уже здесь нечто неприятное и липко-физиологическое (что вообще присуще описаниям физической красоты у Толстого) ощущается в ней.

Это нечто, примешивающееся к красоте Анны замечает Кити Щербацкая еще во время бала: «прелестно было ее лицо в своем оживлении; но было что-то ужасное и жестокое в ее красоте; и в другой раз: да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ее красоте, сказала себе Кити»; и она же первая замечает странное выражение лица Вронского в присутствии Анны – покорность и страх.

Перед кем или перед чем: перед красотой Анны? перед судьбой, коварность которой предчувствует Вронский? Или же именно перед тем бесовским, что имеется в красоте Анны и что руководит самою ею?

Это прелестное и бесовское притягивает к Анне даже такого ни в коей мере склонного к сладострастию мужчины, как Левин. ни, тем более, довольно расчетливого в отношении женщин Алексея Вронского. И, тем не менее, после его с Анной встречи на московском перроне сюжет романа вполне предсказуем.

Очень важен странный случай, происшедший с Анной в купе ее вагона во время обратной поездки из Москвы в Петербург – я имею ввиду знаменитый эпизод с неким полу- бредовым состоянием Анны, в которое она внезапно впадает в предчувствии встречи с Вронским, встречи, которая произойдет во время остановки поезда на платформе станции Бологое и отражающий это состояние поток ее сознания.

Вначале ее мысли текут довольно последовательно; правда, что нужно обязательно отметить, они лукавы и не вполне искренние: при мысли о Вронском Анна испытывает острое чувство стыда и одновременно гонит его, убеждая себя, что в том чувстве, которые она испытывает, нет ничего стыдного. «Чего ж мне стыдно? – спросила она себя с оскорбленным удивлением… Стыдного ничего не было. Она перебирала все свои московские воспоминания. Все были хорошие, приятные. Вспоминала бал, вспоминала Вронского и его влюбленное покорное лицо, вспоминала все свои отношения с ним: ничего не было стыдного. А вместе с тем, на этом самом месте воспоминаний чувство стыда усиливалось, как будто какой-то внутренний голос именно тут, когда она вспоминала о Вронском, говорил ей: «Тепло, очень тепло, горячо». « Ну что же? – сказала она себе решительно, пересаживаясь в кресле. - Что это значит? Разве я боюсь взглянуть прямо на это? Ну что же? Неужели между мной и этим мальчиком офицером существуют и могут существовать какие-нибудь отношения, кроме тех, которые бывают с каждым знакомым?» Она презрительно усмехнулась…»

Так утешает себя Анна; но уже следующий, данный впритык предыдущему эпизод, когда мысли Анны внезапно начинают течь вне зависимости от ее сознания и в них то и дело врываются какие-то непонятные ей самой ощущения – очень важен. Весь эпизод с пребыванием Анны в этом состоянии до деталей напоминает беззвучное шаманское камлание, производимое с целью вызывания некоего духа, который, вселившись вовнутрь камлающего, с этого момента должен руководить всеми его поступками. Толстой, всегда педантично точный в деталях, по наитию ли, сознательно ли, но очень точно передает это вселения духа в Анну посредством череды точно отобранных сюрреалистических образов, в некой символической форме предваряющих долженствующие происходить намного позже события, а сам дух позже предстанет в виде работающего с железом мужика, разговаривающего по-французски.

Описание же состояния, в котором пребывает Анна вначале заслуживает того, чтобы быть приведенным более или менее полностью:

«Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не рассмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшею ею.

Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что в груди что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайной яркостью поражают ее. На нее безпристанно находили минуты сомнения, вперед ли идет вагон, или назад, или вовсе стоит, Аннушка ли подле нее или чужая. « Что там на ручке, шуба ли то или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая? (Т.е. Анна сомневается в идентичности собственной личности). Ей страшно было отдаться этому забытью. Но что-то втягивало в него, и она по произволу могла отдаваться ему или воздерживаться».

Здесь очень важный момент: дух, избирающий, кстати, далеко не любого человека, вначале должен внушить этому человеку необходимость впустить себя, но тот может принять или воспротивится его вселению в собственное тело. И должны же быть какие-то предпосылки в самом человеке, для того, чтобы дух избрал именно его. Такие предпосылки, несомненно, есть в Анне, и это – осознание своей восхищающих других красоты.

Но вот поезд останавливается, очнувшись, Анна, как по наитию выходит из вагона, и здесь лицом к лицу сталкивается с едущим в этом же поезде Вронским, фактически признающимся ей в любви.

Как же на это объяснение реагирует Анна? Внешне – так, как подобает женщине ее положения: «Это дурно, что вы говорите, и я прошу вас, если вы хороший человек, забудьте, что вы сказали, как и я забуду». И т. п., обычное в таком случае.

Не то наедине с собой, вернее с допущенным в сознание демоном. «Не вспоминая ни своих, ни его слов, она чувством поняла, что этот минутный разговор страшно сблизил их, и она была испугана и счастлива им…То волшебное напряженное состояние, которое ее мучило сначала, не только возобновилось, но дошло до того, что она боялась, что всякую минуту прорвется в ней что-то слишком натянутое. Она не спала всю ночь. Но в том напряжении и в тех грезах, которые наполняли ее воображение, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее.»

Именно после пережитого Анной напряжения – радостного, жгучего и возбуждающего, преображается само ее естество, изменяются чувства восприятия, в частности появляется какое-то новое зрение на людей: уже у встречающего ее на петербургском перроне мужа она замечает какие-то не нравящиеся ей уши, на которые никак до того не обращала никакого внимания. Затем, по приезду домой, тем же новым искаженным зрением она видит сына. «И сын, точно так же как муж, - пишет Толстой, - произвел на Анну чувство, похожее на разочарование. Она должна была опуститься до действительности, чтобы наслаждаться им таким, каков он был.» Т. е. дух, вселившийся в Анну, немедленно и методично начинает отторгать ее от реальности, предлагая взамен ее внезаправдашнюю и искаженную картину, и тем самым наращивая в ней чувство разочарованности в действительности.

Вслед за свиданием с сыном – визит приятельницы. И в ней Анна замечает нечто уродливое, на что не обращала внимания раннее: «А самом деле, смешно: ее цель добродетель, она христианка, а она все сердится, у нее все враги по христианству и добродетели». И - опять: «Ведь все это было и прежде; но отчего я не замечала этого прежде? – сказала себе Анна.»

Далее – опять муж с его бросающимися в глаза и вызывающими насмешливое ( пока что только насмешливое ) чувство ушами.

Дальше – больше. «Один из светских кругов, в котором вращалась Анна, был кружок добродетельных, некрасивых и набожных женщин и умных, честолюбивых мужчин, которых называли совестью петербургского общества; и Анне, имевшей в этом круге, который называли совестью петербургского общества, много друзей, он стал ненавистен. Ей показалось, что и она, и все в этом кружке притворяются, и ей стало так скучно и неловко в этом обществе, что она перестала в нем бывать.» Зато она все больше сближается с другим светским кругом, держащимся, по выражению Толстого, одною рукою за двор, чтобы не опуститься до полусвета. Здесь часто бывает Вронский и здесь в ней снова и снова пробуждается то странное чувство, которое нашло на нее в вагоне перед встречей с ним.

Посмотрим теперь, что представляет из себя Алексей Вронский.

Прежде всего, что важно в свете главной идеи романа: он никогда не знал семейной жизни. «Мать его, - отмечает Толстой, - была в молодости блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и, в особенности, после, много романов, известных всему свету». Понятно, что такой мамочке было не до воспитания детей; поэтому, достигнув зрелости, и сын ее всех людей, независимо от их социального происхождения, делит на два сорта: «Один низший сорт: пошлые, глупые и, главное, смешные, люди, которые веруют в то, что одному мужу надо жить с одною женой, с которою он обвенчан, что девушке надо быть невинною, женщине стыдливою, мужчине мужественным, воздержанным и твердым, что надо воспитывать детей, зарабатывать свой хлеб, платить долги, - и разные тому подобные глупости. Это был сорт людей старомодных и смешных. Но был другой сорт людей, настоящих, в котором надо быть, главное, элегантным, красивым, великодушным, смелым, веселым, отдаваться всякой страсти не краснея и над всем остальным смеяться».

Именно из-за такого показного великодушия, только чтобы произвести впечатления на красивую женщину, по поводу которой он пока что навряд ли строит какие-то планы, Вронский в присутствии Анны дает двести рублей семье погибшего машиниста – и то, что этот жест непосредственно касается ее, прекрасно чувствует Анна. После этого «почему-то ей было неприятно вспоминать об этом. Она чувствовала, что в этом было что-то касающееся до нее и такое, чего не должно было быть».

Девиз Алексея Каренина, в отличии от своего блестящего тезки не обладающего ни красотой, ни броскостью приемов, ни даже происхождением, но зато глубокой внутренней размеренностью, продуманностью и цельностью, следующий: без поспешности и без отдыха. Интересно его происхождение и особенности, так сказать, карьерного роста. Он сирота, всего, что имеет, добился сам, каждая минута его жизни распределена и занята. «И для того, чтоб успевать сделать то, что ему предстояло каждый день, он держался строжайшей аккуратности», - отмечает Толстой. При том, «несмотря на поглощавшие все его время служебные обязанности, он считал своим долгом следить за всем замечательным, появлявшимся в умственной сфере… его действительно интересовали книги политические, философские, богословские… искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но, несмотря на это, или лучше, вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего из того, что делало шум в этой области, и считал долгом все читать». Интересно, что в одном из эпизодов на наших, можно сказать, глазах, Каренин, читает, и, может быть, вовсе не случайно, стихотворный сборник Леконта де Лилля «Поэзия ада». Не случайно потому, что в ад, правда отнюдь не поэтический, вскоре предстоит погрузится ему самому. И потому, что поэтика этого сборника доступна лишь изрядно рафинированному человеку, каковым Каренин не выглядит – во всяком случае, внешне.

Тем не менее он, по классификации жеребчика Вронского относится к низшему сорту. Поэтому с таким нескрываемым презрением окидывает последний его взглядом при встрече на петербургском перроне, поэтому и с таким напором, граничащим с хамством, напрашивается на визит в его дом, что несколько смущает даже теряющую, но все таки пока еще окончательно не потерявшую берега Анну. «Все таки он ( Каренин) хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере, говорила себе Анна, вернувшись к себе, как бы защищая его перед кем-то, кто обвинял его и говорил, что его нельзя любить». И тут же: «Но что это уши у него так странно выдаются».

Явно, что Алексей Вронский во всех смыслах, и, главным образом, по своим морально-внутренним качествам, уступает Алексею Каренину. Однако Анна, поначалу это еще понимающая, испытывающая страх перед овладевающей ею страстью, все таки в конце концов отдает предпочтение Вронскому. И, если искать какие-либо здравие аргументы в пользу этого поступка, то аргумент найдется едва ли не только всего лишь один, и аргумент анекдотический – у Каренина, при всех его осознаваемых ею достоинствах, какие-то странные, не обращающие до определенной поры на себя внимания, уши.

Этот иррациональный аргумент перевешивает все остальные; оттолкнувшись от этих ушей, начинает расти отвращение Анны к мужу; и, в обратной прогрессии, возрастает ее страсть к Вронскому, в котором она видит не столько субъект любви, сколько объект, на который направлена эта иррациональная страсть. Т. е. - любит она не самого Вронского, а свою любовь к нему, хотя поначалу этого еще не осознает. Первый шаг она делает на балу, после которого ей становится стыдно – эти свои ощущения она и пытается осмыслить в купе вагона, пока в эти мысли не вмешивается посторонний демонический голос. Затем, поверив, что в состоянии, в котором она пребывает, нет ничего исключительного или страшного, она впускает в сознание помысел о возможности связи. Затем начинает искать встреч с Вронским. Затем уступает ему.

Падение Анны, которое она осознает ( и это осознание каким-то шестым чувством передается даже и в общем-то малочувствительному Вронскому), сам автор уподобляет убийству – т.е. сами персонажи убивают в себе нечто такое, что помогало им быть до сих пор порядочными людьми, или, по крайней мере, осознавать себя таковыми; и вместе с тем – отречению от Бога. «Боже мой, прости меня», - причитает Анна, но обращение это направлено уже не к Господу, а к Вронскому, который с этой минуты займет Его место – и потому это она осознает с мистическим ужасом, которого Вронский не понимает, но чувствует каким-то нутряным ощущением – подобно лирическому герою Тютчева, чьи стихи Толстой высоко ценил и с учетом которых, может быть, описывал эту сцену:

Люблю глаза твои, мой друг

С игрой их, пламенно-чудесной,

Когда их приподымешь вдруг

И словно молнией небесной

Окинешь бегло целый круг…

Но есть сильней очарованья:

Глаза, потупленные ниц,

В минуту страстного лобзанья,

И сквозь опущенных ресниц

Угрюмый, тусклый огнь желанья.

Примечателен разговор, происходящий между любовниками после их падения

- Все кончено, - сказала она. - У меня нет ничего, кроме тебя. Помни это.

- Я не могу не помнить того, что есть моя жизнь. За минуту этого счастья…

- Какое счастье! – с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. - Ради Бога, ни слова, ни слова больше.

Она быстро встала и отстранилась от него.

Ужас, который испытывают здесь любовники, это не просто ужас грехопадения, это предчувствие того, что жизнь во всей ее полноте, многообразии и стереоскопичности, кончена, впереди жизнь, сосредоточенная на одном единственном, весьма шатком и ненадежном объекте – отсюда и машинальный и автоматический жест отстранения. С этого момента «ложь, чуждая природе Анны, сделалась не только проста и естественна, но и доставляла ей удовольствие».

Напрасно Каренин, который по своей природе отнюдь не ревнив (ревность, по его убеждению, - роняет Толстой, - оскорбляет жену, и к жене должно иметь доверие; недоверия он не испытывал), исключительно в целях прекращения светских толков, могущих быть вызванных частыми и почти открытыми встречами жены с Вронским, пытается ее предостеречь; но Анна делает вид, что не понимает, о чем речь: до сих пор органично правдивая, она лжет, «сама себе удивляясь: она чувствовала одетою в непроницаемую броню лжи… она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее». Немного ниже эта невидимая сила будет названа напрямую: каждый раз, когда уже обо всем догадавшийся и все передумавший Каренин пробовал вразумить жену, «он чувствовал, что тот дух зла и обмана, который овладевал ею, овладевал и им, и он говорил совсем не то, что хотел говорить».

Вообще и здесь, и в дальнейшем, вопреки даже, может быть, желанию и воли самого автора, неоспорима нравственная высота Каренина, и недаром именно этот образ послужил камнем преткновения в попытке поверхностно-идеологической его трактовки в не имеющей ничего общего, кроме сюжета, с романом Толстого экранизации, предпринятой в начале семидесятых годов режиссером Александром Зархи и уходом с этой роли выдающегося актера и православного христианина Иннокентия Смоктуновского, несогласного с показом царского государственного сановника и примерного семьянина Каренина как твердолобого тупицы.

Между тем этот человек единственный, кроме Левина, мужской персонаж в романе, который понимает религиозное значение брака и по этой причине прилагает все зависящие от него усилия, чтобы сохранить его.

Семья есть домашняя церковь, с присущей самой церковью полнотой и строгой уравновешенностью всех ее слагаемых; при потере равновесия одного из них рушится все здание без возможности восстановить его в первоначальном виде. Более того – поскольку семья, как и церковь одна, то на ее осколках невозможно воздвигнуть какое-то новое здание. Именно поэтому любовников так смущает и раздражает все время остающийся лишним в той или иной предполагаемой мозаике один из ее осколков – мальчик Сережа; и поэтому при сообщении Анны о беременности, Вронский с удесятеренной силой чувствует припадок странного, со времени первой ночи с Анной, передавшегося от нее «омерзения к чему-то: к Александру Александровичу ли, к себе ли, ко всему ли на свете – этого он не знал хорошенько».

Чувство это – конечно же, свойственное каждой человеческой душе омерзение к греху; и если это чувство так часто испытывает даже самодовольный и говядиноподобный Вронский, то что уж говорить об гораздо более восприимчивой в этом смысле Анне, а тем более об Алексее Каренине с его нравственной чистоплотностью и чувством почти физической гадливости к любой форме греха. И самое страшное, конечно, что вследствие этого нарушения семейного равновесия и полноты, пускай и по вине Анны, и сам Алексей Александрович тоже на некоторое время охладевает к сыну.

Вина же Анны не только и не столько в том, что она изменила мужу и, полюбив другого, вступила с ним в открытую связь, а этот возлюбленный к ней охладел, а в том, что брак для нее не есть нечто священное, и потому можно обольщаться, что его можно разрушить без всякого для себя ущерба. Но вину перед Богом Анна ощущает; вот почему, вспоминая о многочисленных любовных похождениях в своем окружении ( чего стоит одна Бетси Тверская, которую она сама же называет развратнейшей женщиной), Анна, лукавит, спрашивая себя: "почему для других это легко, а для меня так мучительно".

Но, во первых, как говаривал некий философ, другие – это не я. А во вторых – кому много дается, с того много и спросится ( не в этом ли смысл эпиграфа к роману, породившему столько споров).

Беда еще в том, что осуждая других за их неспособность любить, Анна чем дальше тем больше считает эту способность исключительно своей привилегией. Я муж твой, - говорит ей Алексей Александрович, - и я люблю тебя; «На этих словах на мгновенье лицо ее опустилось, - пишет Толстой, - и потухла искра во взгляде, но слово любовь ее возмутило. Она подумала: любит? Разве он может любить? Он не знает, что такое любовь».

Но знает ли, что такое любовь, сама Анна? – ведь со временем это чувство, которое она принимает за нее, преобразуется в нечто другое, и чем дальше, тем больше она любит не столько объект своей любви ( ведь наверняка же она могла рано или поздно если и не увидеть ничтожность Вронского, который в минуту прозрения сам с собою наедине называет себя тупой говядиной, то хотя бы почувствовать), сколько любовь ради самой любви.

И любовь Вронского, как это представляется Анне, должна быть всецело сосредоточена на ней самой.

В минуту решающего объяснения с ним, когда она почти что с окончательной ясностью понимает, что от него не приходится ждать того, чего она ожидала, Анна все равно вопреки здравому смыслу и вопреки своему пониманию пытается и дальше жить как бы с закрытыми глазами. «Ей оставалась одна его любовь, - заключает Толстой, - и она хотела любить его».

Показательно здесь это - хотела. Это хотение ради самого хотения, это нежелание считаться с внешними обстоятельствами, это раздражение, порожденное тем, что то и дело считаться с ними все таки приходится, изменяет не только ее душевные качества, оно сказывается даже на ее физическом облике. Вот как выглядит она в глазах Вронского во время очередного их объяснения:

«И нравственно, и физически она изменилась к худшему. Она вся расширела, и в лице ее было злое, искажавшее ее лицо выражение. Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его».

Кульминация наступает после родов Анны: в присутствии смерти, вплотную подступившей к Анне, каждый из трех участников обретает возможный для них в меру их сил наивысший нравственный пик:

Анна, на время позабывшая о ненависти к мужа и просящая у него прощения, обретает в эти мгновения видение и его, и себя в истинном свете. В особенности – себя. «Во мне есть другая, я ее боюсь, - говорит она мужу, – она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся»;

Алексей Александрович, прощающий и Анну, и Вронского, и обретающий настоящее величие подлинного христианина. «Радостное чувство любви и прощения к врагам наполняло его душу», - пишет Толстой, а дальше дает слово самому Каренину: «я увидел ее и простил, и счастье прощения открыло мне мою обязанность… и я молю Бога только о том, чтоб он не отнял у меня счастья прощения. Вы можете затоптать меня в грязь, сделать посмешищем света; я не покину ее и никогда слова упрека не скажу вам. Моя обязанность ясно начертана для меня: я должен быть с ней и буду»;

И, наконец, Вронский, который, вступив в связь с Анной, воспринимал ее мужа как нечто лишнее и мешающее ему:

«Он был подавлен. Он не понимал чувства Алексея Александровича, но чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное ему в его мировоззрении. Обманутый муж, представляющийся до сих пор жалким существом… вознесен на внушающую подобострастие высоту… и явился на этой высоте не злым, не фальшивым, не смешным, но добрым, простым и величественным… Вронский почувствовал его высоту и свое унижение, его правоту и свою неправду. Он почувствовал, что муж был великодушен и в своем горе, а он низок и мелочен в своем обмане». Это настолько сильный удар для сознания Вронского, что он не может отрешится от него даже в горячечном, похожим на бред, сне; в результате уязвленная гордость заставляет его предпринять попытку самоубийства, которая его даже до некоторой степени успокаивает. «Он почувствовал, что совершенно освободился от одной части своего горя ( т.е. – от уязвленного самолюбия и осознания своей низости). Он этим поступком как будто смыл с себя стыд и унижение, которое он прежде испытывал. Он мог спокойно думать теперь об Алексее Александровиче. Он признавал великодушие его и уже не чувствовал себя униженным. Он, кроме того, опять попал в прежнюю колею жизни».

Но если Вронский, заново попав, как будто и не выходил из нее, в привычную для себя колею, и снова «видел возможность без стыда смотреть в глаза людям и мог жить, руководствуясь своими привычками» (очередное гордостное его заблуждение), то у Алексея Александровича, при том, что привычки его сохранились, вход этот был невозможен даже и по независящим от него причинам, ибо положение его после рождения Анной девочки – дочки Вронского, становится еще более сложным, чем было до того.

Алексей Александрович, полюбивший рожденную его женою от постороннего человека девочку, сразу же почувствовал, «что как ни естественно теперешнее его положение, его не допустят оставаться в нем. Он чувствовал, что кроме благой, духовной силы, руководившей его душой, была другая, грубая, столь же или еще более властная сила, и что эта сила не даст ему того смиренного спокойствия, которого он желал. Он чувствовал, что все смотрели на него с вопросительным удивлением, что не понимали его и ожидали от него чего-то».

Духовная высота, проявленная кем либо из людей, а тем более людей, подобных Алексею Александровичу, всегда вызывает раздражительное, а то и злорадное чувство у окружающих. Анна – не исключение. «Я ненавижу его за его добродетели, - откровенно признается она. - Я ненавижу его за его великодушие». А Каренин «замечал во всех знакомых с трудом скрываемую радость чего-то. Все как будто были в восторге, как будто выдавали кого-то замуж».

Сама Анна, когда прошло то размягчение, произведенное в ней близостью смерти, по наблюдениям Алексея Александровича, «боялась его, тяготилась им и не могла смотреть прямо в глаза. Каренин ясно видел, что эта злобная сила требовала исполнения своей воли и изменения отношения к жене, и за это в душе его поднималось чувство злобы, разрушавшее его спокойствие и всю заслугу подвига». Все же, несмотря на это давящее на него общественное мнение, требующее от него развода, Каренин, и сам понимая его неизбежность и вместе с тем и невозможность его, некоторое время еще противится этому. «Развод, подробности которого он уже знал, - пишет Толстой, - теперь казался ему невозможным, потому что чувство собственного достоинства и уважение к религии не позволяли ему принять на себя обвинение в фиктивном прелюбодеянии и еще менее допустить, чтобы жена, прощенная и любимая им, была уличена и опозорена. Развод представлялся невозможным еще и по другим, более важным причинам.

Что будет с сыном в случае развода? Оставить его с матерью будет невозможно. Разведенная мать будет иметь свою незаконную семью, в которой положение пасынка и воспитание его будут, по всей вероятности, дурны. Оставить его с собою? Он знал, что это было бы мщеньем с его стороны, а он хотел этого. Но, кроме этого, всего невозможнее казался развод для Алексея Александровича потому, что согласившись на развод, он этим самым губил Анну. Ему запало в душу слово, сказанное Дарьей Александровной в Москве о том, что, решаясь на развод, он думает о себе, а не думает, что этим губит ее безвозвратно. И он, связав это слово с своим прощением, с своей привязанностью к детям, теперь по своему понимал его. Согласиться на развод, дать ей свободу значило в его понятии отнять у себя последнюю привязку к жизни детей, которых он любил, а у нее – последнюю опору на пути добра и повергнуть ее в погибель. Если она будет разведенной женою, он знал, что она соединится с Вронским, и связь эта будет незаконная и преступная, потому что жене, по смыслу закона церкви, не может быть брака, пока муж жив. « Она соединится с ним, и через год-два или он бросит ее, или она вступит в новую связь, - думал Алексей Александрович. – И я, согласившись на незаконный развод, буду виновником ее гибели».

Аргументы против брака, которые мысленно перебирает здесь Каренин, приходят в голову не ему одному. Невозможность развода понимает и Анна, и все окружающие, и даже лучезарный наглец Стива Облонский, который, придя к Каренину, чтобы просить развода для сестры, «с удивлением почувствовал неожиданную робость. Чувство это было так неожиданно и странно, что Степан Аркадьевич не поверил, что то был голос совести, говоривший ему, что дурно то, что он намерен был сделать».

И тем не менее Каренин уступает.

Почему?

Во-первых, по вполне естественному человеческому малодушию. Для того, чтобы на протяжении очень долгого времени выдерживать осаду окружающих, быть одному против всех, должно быть настоящим героем, а он явно не герой.

Во- вторых, по тоже естественному в данном случае чувству брезгливости – трудно долгое время сидеть в грязи да еще слышать при этом сдавленный, в кулак, хохоток окружающих; да и мало ли что еще.

Но и этой жертвы не принимает обезумевшая Анна. «Через месяц Алексей Александрович остался один с сыном на своей квартире, а Анна с Вронским уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него».

Похоже, судьбу Анны определяет уже не ее воля или какие-то разумные доводы, а инфернальные, кружащие ее как щепку, силы. Действительно, кто, кроме них, мог внушить человеку мысль, которую она сама же вслух и высказывает: «Я чувствую, что лечу головой вниз в какую-то пропасть, но я не должна спастись. И не могу».

Что значит – не должна спастись? и что значит – не могу? – ничто иное, как только сознательное отторжение себя от Бога, неупование на Его милость и неверие в нее.

А дальше – все, что сопутствует неверию и порождаемому им отчаянью: потеря каких-либо нравственных ориентиров, любовная игра на грани распутства, нежелание детей и следующая из этого невозможность их иметь, душевное расстройство, наркомания. А дальше – самоубийство и вечная смерть.

При том, что вначале, после бегства от мужа, да еще и в новой обстановке, в Италии «все ей казалось горячечным сном, от которого она проснулась с Вронским. Воспоминание о зле, причиненном мужу, возбуждало в ней чувство, похожее на отвращение и подобное тому, какое испытал бы тонувший человек, оторвавшийся от вцепившегося в него человека. Человек этот тонул. Разумеется, это было дурно, но это было единственное спасение, и лучше не вспоминать об этих страшных подробностях».

А между тем человек, от которого с такой горячечной веселостью оторвалась Анна, и вправду тонет: потерявшийся Каренин, храня в памяти величие своего поступка и, так сказать, зациклившись на нем, теряет приобретенную раннее духовную высоту, или, если точнее, как бы закостеневает в ней; сблизившись с кружком экзальтированных, протестантского толка, мистиков, он, по словам Толстого, считает теперь, что «так как он обладает полнейшею верой верой, судьей меры которой он сам, то и греха уже нет в его душе, и он испытывает здесь, на земле, уже полное спасение…Правда, что легкость и ошибочность этого представления о своей вере смутно чувствовалось Алексею Александровичу, и он знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос». Но, вместе с этим: «Он никак не мог теперь примирить свое недавнее прощение, свое умиление, свою любовь к больной жене и чужому ребенку с тем, что теперь было, т.е. с тем, что было как бы в награду за все это, он теперь очутился один, опозоренный, осмеянный, никому не нужный и презираемый».

Круг замкнулся, и на этом, собственно говоря, линия любовного треугольника Каренин – Анна – Вронский почти заканчивается; судьба и исход Анны и Вронского, вступивший вроде бы на новый виток, а на самом деле – в сущности не могущими выйти за все тот же круг ненужной никому из них страсти, легко предсказуем. В этом смысле второй том мало что добавляет к их развитию – разве что служит подведением итогов.

А, впрочем, может и добавляет.

«Чем больше она узнавала Вронского, - пишет Толстой об их жизни в Италии, - тем больше любила его».

Здесь уместно спросить: какого нового Вронского она узнает? Или даже так: какого Вронского она любит?

Узнает такого, каким он пытается предстать перед ней: подобного тому, который, чтобы произвести на нее впечатление, отдал двести рублей семье погибшего на железной дороге рабочего. Но тогда ей не удалось обмануть себя – она ясно видела, с какой это целью сделано и она отчетливо осознавала нарочитость подобного жеста. Теперь же, во время жизни в Италии, это чувство утеряно, посему любит она не настоящего Вронского, которого видит полу- прикрытыми, а то и вовсе закрытыми глазами, а выдуманного – и недаром ее восхищение пред ним пугает ее саму, между тем как испуг этот очень понятен: он порожден тем все усиливающимся кружением в пустоте, которую уже нечем заполнить. Отсюда - стремление обаять всех встречаемых мужчин, и бессонница, и все усиливающееся влечение к наркотическим средствам, и все учащающиеся мысли о смерти как о средстве навсегда остаться в жизни Вронского, вроде: «умереть – и он будет раскаиваться, будет жалеть, будет страдать за меня». Желание причинить страдание якобы любимому человеку – это ли не лучший аргумент в пользу того, что не любовь к этому человек важна, а только лишь та любовь, которая бы, как в зеркале, отражала бы ее саму.

Но в том-то и дело, что от той Анны, какой она была прежде и в которую не так уж и давно влюбился Вронский, остается все меньше и меньше. Анна и сама вынуждена признать, « что лучшая часть ее души быстро зарастала в той жизни, которую она ведет… И какая-то страшная сила зла не позволяла ей отдаться своему влечению… А она чувствовала, что рядом с любовью, которая связывала их, установился между ними злой дух какой-то борьбы, которого она не могла изгнать ни из его, ни, еще менее, из своего сердца».

Так постепенно крепнет мысль о самоубийстве как средстве восстановления в сердце Вронского убывающую, как кажется Анне, любовь к ней:

«Для нее весь он, со всеми его привычками, мыслями, желаниями, со всем его душевным и физическим складом, был одно – любовь к женщинам, и эта любовь, которая, по ее чувству, должна была сосредоточена на ней одной; любовь эта уменьшалась; следовательно, по ее рассуждению, он должен был часть любви перенести на других или на другую женщину – и она ревновала. Она ревновала его не к какой-нибудь женщине, а к уменьшению любви…

… И смерть, как единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо представилась ей.

Теперь было все равно: ехать или не ехать в Воздвиженское, получить или не получить от мужа развод – все было ненужно. Нужно было одно – наказать его.

Когда она налила себе обычный прием опиума и подумала о том, что стоило только выпить всю склянку, чтобы умереть, ей показалось это так легко и просто, что она опять с наслаждением стала думать о том, как он будет раскаиваться и любить ее память, когда уже будет поздно».

Примечательно, что вследствие ли принятого почти окончательного решения или же воздействия наркотика, «утром страшный кошмар, несколько раз повторявшийся в ее сновидениях еще до связи с Вронским, представился ей и опять разбудил ее. Старичок-мужичок с взлохмаченной бородою ( отметим, что дух, который раньше выглядел как человек среднего возраста, выглядит теперь как дряхлый старик, что весьма символично – жизни самой Анне осталось-то всего ничего) что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре ( что и составляло ее ужас), чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею, что-то страшное делает над нею. И она проснулась в холодном поту».

Даже такие жуткие существа как бесы посылаются с Божьего попущения, и никогда не к погибели, ибо Бог ничьей гибели не хочет , но как крайняя мера - для устрашения, предостережения и вразумления предавшегося им человека. Но Анну, превыше Божественных заповедей поставившую собственные хотение, не останавливает даже и это видение. И хотя «она знала… что помощь религии возможна только под условием отречения от того, что составляло для нее смысл жизни…" - беда в том, что смысл жизни для Анны в преддверии конца составляет даже не любовь, как раньше, но смерть.

Последняя после бессонной ночи поездка Анны вдогонку Вронскому – это путешествие мертвого человека, устремленного в никуда; и направленный в пустоту выжженного дотла пепелища собственной души взгляд – это взгляд мертвеца-зомби, не находящий в окружающем ни порядка, ни смысла, но мучительно томящегося при виде того, что еще сохранило жизнь: вот мороженщик, вот столпившееся вокруг его лотка дети, вот группа оживленно беседующих о чем-то молодых людей, вот пьяный фабричный с качающейся головой, которого везет куда-то городовой, вот церкви с куполами, вот крестящийся на них купец – все эти дробящиеся картинки ставшего вдруг безжизненным мира с механистически двигающимися марионетками вместо живых людей равнодушно фиксирует отрешенный от всего живого глаз бывшего человека; и все ему, подобно другому прижизненному мертвецу, гоголевскому колдуну из «Страшной мести», кажется отвратительным и нелепым:

«Все гадко. Звонят к вечерне и купец этот так аккуратно крестится, точно боится выронить чего-то. Зачем эти церкви, зачем этот звон и эта ложь. Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся. Яшвин говорит: он хочет меня оставить без рубашки, а я его. Вот это правда...»

Под этот аккомпонимент уже не оставляющего ее ни на минуту демонского нашептывания и в том же устроении ни на секунду неутихающей злобы, Анна приезжает на вокзал и садится в поезд.

Здесь ее ненависть к окружающему еще более увеличивается, она проецирует на соседей по купе, а потом и на проходящих по перрону людей свои собственные пороки, видя своим ложным зрением в них то, чем страдает сама, так, «как будто видела закоулки их историю и закоулки души, перенеся свет на них. Но интересного тут ничего не было, и она продолжала свою мысль. « Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше нечего, когда гадко смотреть на это? Но как?»

Приближающийся товарный поезд и воспоминание о раздавленном таким же поездом человеке в день ее первой встречи с Вронским подсказывают, как.

Уже упав на рельсы «она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое ( только ли колеса паровоза?) толкнуло ее в голову и потащило за спину. Господи, прости мне все, проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

Смерть посреди видения тревог, обманов, горя и зла при заканчивающейся жизни на этом свете и в преддверии жизни на том – может ли быть что ужасней?

1.0x