Пушкин для русских поэтов – бог. Часто в самом прямом смысле. Поэтому каждый из них в трудную минуту жизни обращается к нему за помощью. В цикле стихотворений Арсения Тарковского «Пушкинские эпиграфы» именно это и происходит.
О чём первое стихотворение цикла? Коротко говоря, о невозможности человеку разрешить свою жизнь собственными усилиями, собственным умом, собственным разумением, такая возможность дается только через обращение к авторитету, каковым заявлен Пушкин. Запутанность жизни, маета между собственным непониманием и мнением кумира чрезвычайно сильно отражены в строфах стихотворения, эпиграф к которому взят из пушкинских «Стихов, сочиненных во время бессонницы»: Что тревожишь ты меня, что ты значишь...
К кому обращен вопрос Пушкина мы помним – к жизни. А вот к кому обращает его Тарковский: к жизни ли, к себе ли, к судьбе, к Пушкину, к Богу, наконец? Первая строфа
Разобрал головоломку –
Не могу её сложить.
Подскажи хоть ты потомку,
Как на свете надо жить
даёт мало в этом смысле понимания, хотя в ней присутствуют некоторые важные для современника Тарковского моменты. Прежде всего – посыл к смуте ума, присущего человеку, отличающемуся раздробленностью децентрализованного мышления и одновременной установкой на рациональный опыт, при помощи которого разрозненные мыслительные элементы посредством некой автоматической операции можно было бы объединить в единое целое и тем самым нащупать отсутствующий центр. Это первое. Второе – косвенное признание того, что справиться с этим в одиночку не под силу. Поэтому на помощь призывается Пушкин в качестве бога из машины. Но - не Сам Бог, Которого призывает в таких случаях верующий человек. Сходный бог присутствует и в следующем стихотворении цикла, снабженному эпиграфом из «Кавказского пленника»: это – поэзия, кумир, общий и для Пушкина, и для Тарковского. Среди всего прочего особенно важна в ней, на взгляд Тарковского, некая функциональность в смысле прощения грехов – свойство, присущее тоже вообще-то одному лишь Творцу:
Приспав сердечную тревогу,
Я забывал, что пела мать (можно подразумевать здесь – Церковь, без которой нет Бога),
И научился понемногу
Мне чуждый лепет понимать (прочтём – чуждые Церкви влияния).
Я смутно жил, но во спасенье
Души, изнывшей в полусне,
Как мимолетное виденье,
Опять явилась Муза мне.
И лестницу мне опустила,
И вывела на белый свет,
И леность сердца мне простила,
Пусть хоть теперь, на склоне лет.
Уверенность в прощении за счёт сходных схождений есть и в четвёртом, заключительном стихотворении, которое построено как собеседование поэта со своею душой.
Не стоило бы придираться к деталям, но естественней было бы, если бы герою в ответственный для него момент явился всё-таки Ангел, а не столь призрачный мифологический персонаж. Тот самый Ангел, который стал героем другого пушкинского стихотворения (я имею ввиду, разумеется, «Пророка»). Правда, тогда и эпиграф должен бы быть другим. Стоит обратить внимание на то, как именует Тарковский плоды своего труда, создаваемого не без участия, думается, той же музы: он называет их детскими игрушками, к тому же легко ломающимися. И недаром родство с Пушкиным выстраивается по линии «Кавказского пленника», а не «Пророка», до явления Ангела даже не помышлявшего о чине, в который он им возводится. Положим, явление Ангела герою стихотворения Тарковского ещё как-то, хотя и с большим трудом, можно себе представить, но вот непосредственно Божий глас, к нему обращаемый – вряд ли. Дело даже не в масштабе личности, несопоставимом с пушкинским. Оценка масштаба не моя – самого Тарковского: я не стою ни полслова из его черновика, пишет он в предпоследней строфе стихотворения, от анализа которого мы временно отвлеклись. Но, в таком случае, потребовался бы и другой эпиграф, а именно: Как труп в пустыне я лежал И Божий глас ко мне воззвал. Чувствуете, как увеличилась смысловое напряжение? Справился бы с этим весом Тарковский, сумел бы он его поднять? Тут очень наглядна разница между сознанием современного поэта, озабоченного собой, своим даром и не очень озабоченным всем остальным, и его предшественником, в отречении от себя обретающем запредельные горизонты, коренным образом меняющие сам образ бытийного существования.
Временно оставленное нами стихотворение «Разобрал головоломку…» выстроено таким образом, что наличие до поры отсутствующего в тексте Бога всё время подразумевается. Но всё же кумир призывается прежде, чем прозвучит мольба за разрешением к Тому, Кто и вправду мог бы разрешить судьбу героя. Пока же герою ему непонятен ни сам образ её разрешения, ни даже то, чего, собственно, следовало бы просить. И ради чего. Этими вопросами определено содержание второй строфы:
Ради неба или ради
Хлеба и тщеты земной,
Ради сказанных в тетради
Слов, идущему за мной?
Оценим последнюю строку, а с нею и простодушную самоуверенность современного человека: ничего не смысля в жизни сам, он осмеливается предлагать отсутствующие представления о ней другому, да еще потомку. Об этом потомке, вернее целой когорте таковых, а также о том, чем продиктована готовность стать соучастником его жизни, что тоже, увы, куда как проблематично, - обо всём этом повествует третья строфа. Отметим в ней символы, определяющие смутность проживаемой жизни: реку забвенья, одуряющие голову испарения болот, хмель – тревожащий и пьянящий, но, естественно, никак не содействующий адекватному восприятию действительности.
Под окном – река забвенья,
Испарения болот.
Хмель чужого поколенья
И тревожит, и влечёт.
В четвёртой строфе – опять возвращение к Пушкину. И даже не возвращение – то, о чем в ней говориться, предлагает читателю переосмыслить последние две строки строфы предыдущей – ибо эта, последующая, явно даёт понять, что хмель чужого поколенья, о котором там говорилось, касается не столько будущего, сколько давнишнего, чьи не более ясные, нежели у поколения Тарковского, представления попытался выразить Пушкин:
Я кричу, а он не слышит,
Жжет свечу до бела дня,
Будто мне в ответ он пишет:
«Что тревожишь ты меня?»
Более противоречива – следующая, пятая строфа:
Я не стою и полслова
Из его черновика.
Что ни слово – для другого,
Через годы и века.
Почему другой, живущий позже, должен понять пушкинские сомнения лучше героя Тарковского – не вполне ясно, ибо духовный и мыслительный регресс, которому уже давно отдаёт предпочтение современное человечество, в будущем должен только возрастать, а не уменьшаться. И с этим увеличением у обитателей будущего будет оставаться всё меньше причин для сближения с обитателями прошлого, меньше и шансов для их понимания.
Всё приводит в равновесие итоговая строфа, в которой, наконец, возникает апелляция к Богу, и в ней же одновременно уравниваются уровни восприятия героя и его кумира:
Боже правый, неужели
Вслед за ним пройду и я
В жизнь из жизни мимо цели,
Мимо смысла бытия.
Имеется ввиду проход из жизни временной в жизнь вечную, где рефлексия, которой пронизано стихотворение, уже не имеет никакого или почти никакого значения. В отличие от упования на веру и надежду, тем более – любовь, о которых нет ни слова в этих не менее страшных, чем у Пушкина, строках. Они, правда, присутствуют в четвёртом, заключительном стихотворении цикла, где страждущая в земной жизни душа получает надежду на хоть какую-то, хотя довольно эфемерную возможность на разрешение своих сомнений и на положительное разрешение своей участи.
Почему, скажи, сестрица,
Не из райского ковша,
А из нашего напиться
Захотела ты душа.
Дилемма – та же, которая была поставлена в первом стихотворении: обладатель души, пользующий земные блага, осознаёт их недостаточность и поэтому его не покидает мысль о жизни более совершенной, райской. Читаем дальше:
Человеческое тело
Ненадежное жилье,
Ты влетела слишком смело
В сердце тёмное мое.
Темнота сердца, очевидно – по причине отсутствия чувствования, а тем более способности к знанию высшей реальности, или даже нежелания такового, а хрупкость и недолговечность сосуда, где томится жилица высших миров отмечена третьей строфой:
Тело может истомиться,
Яду невзначай глотнуть
И потянешься как птица,
От меня в обратный путь.
Отметим богословскую точность этой очень простой по первому впечатлению строфы – ведь под глотанием яда подразумеваются, очевидно, помимо прямого смысла этого действия, также и предание себя грубым искушениям, которые предлагает земная реальность, чему подтверждение – четвёртая строфа:
Но когда ты отзывалась
На призывы бытия (т.е. – тех бытийных смыслов, на отсутствие понимания которых пенял поэт во вступительном стихотворении),
Непосильной мне казалась
Ноша бедная моя (очередная отсылка к тому же стихотворению).
И – как предполагаемый итог:
Может быть, и так случиться,
Что, закончив перелет,
Будешь биться, биться, биться –
И не отомкнут ворот.
Вся эта строфа пронизана евангельскими аллюзиями, не находящими последующего развития, ибо далее – снова переход в более земной, иллюзорный план, связанный, опять-таки, с милой герою сферой земного искусства, которая ему кажется сродни небесной.
Спасение души за счёт пения – мысль обычная для поэтов. Здесь Тарковский, конечно же, отнюдь не оригинален, так как этой же мыслью тешили себя едва ли не все русские поэты, в их числе и отнюдь не склонный к каким-либо иллюзиям Пушкин. Наиболее радикально разработана эта тема у представителя первой волны русского зарубежья Юрия Одарченко – в притче, которую один из персонажей пересказывает другому.
«Кончился Страшный Суд. Славословя Господа, праведники в белых одеждах отправились в Рай, а грешники, как полагается, с криком и воплями были извергнуты в ад. Осталась малая группа людей, стоящих в стороне. – Кто это? – спросил Бог Архангела. – Бог мой, это странные люди, говорящие на странном языке, но все они – грешники, и не отправить ли их по закону в ад? Удаляясь, грешники говорили непонятное на непонятных языках, и слова последнего долетели до судилища Бога.
«Божье имя, как большая птица, - вылетело из моей груди, - впереди густой туман клубится, - и пустая клетка позади».
Прошло время, Бог позвал Архангела. – «Пусть праведники поговорят со мной на языке грешных, которых ты отправил в ад». – Но ни один праведник не смог говорить на языке грешных поэтов. Тогда ангел вернул грешников, говорящих на странных языках. И слушал их Господь и радовался, что человеческий язык мог превратиться в дивную музыку».
В стихотворении Тарковского высказывается та же, в сущности, мысль, которую презренной прозой можно пересказать так: что остаётся делать душе грешника-поэта в ожидании, пока для неё откроются небесные врата? Конечно же, осуществлять то, что лежит в более или менее нейтральной, а то и в смежной с небом области: придумывать различные песни, наполнять ими себя, петь взахлеб, осмысляя через это пение события земной, уже прошедшей жизни – в надежде, что при Страшном Суде это осмысление будет учтено по ту сторону двери – в случае, если за неё удастся проникнуть.
Пой о том, как ты земную
Боль, и соль, и желчь пила,
Как входила в плоть живую
Смертоносная игла,
Пой, бродяжка, пой синица,
Для которой корма нет,
Пой, как саваном ложится
Снег на яблоневый цвет,
Как возвысилась пшеница,
Как побил пшеницу град,
Пой, хоть время прекратиться,
Пой, на то ты и певица,
Пой, душа, тебе простят.
Вот она, надежда на прощение, может даже вера в его неизбежность. Но имеет ли она под собою какие-то основания? Думается, равно в той же степени, как и другие человеческие действия, даже самые греховные – в том случае, если жизнь сопровождается глубиной христианского покаяния. И даже и не глубиной – хотя бы какой-то малой частицей. Доля покаянного чувства в этом цикле присутствует несомненно. И наличие его, думается, роднит Тарковского с Пушкиным больше, чем довольно иллюзорная связь через поэзию. Да и с постоянно кающимся Блоком, обличителем «пустых расточителей слов» - одного из немногих, кто эту иллюзорность осознавал.