Авторский блог Виталий Яровой 11:34 13 января 2019

Братство по-украински

если брат-хохол предлагает мир – нужно, конечно, мириться; но при этом на всякий случай быть готовым к брани, которая может быть развязана в любой момент

В сегодняшней статье я намерен продолжить исследование ментальных особенностей украинского национального характера. Для тех, кому неизвестны более ранние опыты, сообщаю, что назвать эти исследования моими личными будет сильным преувеличением, так как и до меня весьма успешные попытки в этой области были предпринимаемы самими украинцами, в первую очередь классиками украинской литературы, на тексты которых (и ни на что иное) я и опираюсь. Причем, вопреки своему обыкновению, приводя цитаты почти без комментариев. Цель двойная: заставить свидетельствовать об украинцах почитаемых ими же самими классиков и во избежание обвинений в предвзятости меня самого. К чему, каюсь, я частенько даю поводы.

Предметом такого обращения будет сегодня роман «Пан Халявский» русско-украинского писателя Григория Квитки-Основьяненко, который с равным успехом писал на обоих языках. «Пан Халявский», к удовольствию русского читателя, написан как раз на родном для него языке. Говорю – к удовольствию, потому что они имеет редчайшую возможность почитать украинский роман без перевода, в оригинале (а он, несмотря на язык, на котором написан, несомненно украинский). Дело, конечно, не только в месте действия, не только в том, что героями его являются исключительно украинцы, но и потому, что русский писатель такой роман просто не смог бы написать, ибо даже тем русским, которым удавались более или менее передать некоторые хохлацкие ментальные особенности, и в голову не пришло бы написать о хохлах то, что пишет о них Квитка. Для того, чтобы прописать характер хохла в том разрезе, который он прописывает, нужно хохлом и родиться.

А теперь, прежде чем выбрать наиглавнейшие места из романа, я должен предупредить, что хотя в нем звучат явно сатирические нотки, «Пан Халявский» все же не вполне гротеск: в нем соответствует бытовой правде даже то, в чем русский может усмотреть преувеличение.

Начнем с происхождения героя. Оно, как это ни странно, дворянское. Впрочем, эту странность едва ли не с первых страниц разоблачает простодушный (и даже подкупающий этим простодушием) герой-повествователь. Я, как выражаются у нас, - хвастает он, - целою губою пан. Роду знатного: предок мой, при каком-то польском короле бывши истопником, мышь, беспокоившую наияснейшего пана круля, ударил халявою, т.е. голенищем, и убил ее до смерти, за что тут же пожалован шляхетством, наименован вас-паном Халявским, и в гербовник внесен герб, представляющий разбитую мышь и сверх нее халяву – голенище – орудие, погубившее ее по неустрашимости моего предка. Итак, прямая, чистая, благородная кровь обращалась в жилах моих.

Таково, за весьма редкими исключениями, происхождение большинства наистарейших дворянских малороссийских родов. Так что, если хохол начнет уверять вас в укорененности его рода во многовековом дворянстве – не верьте: корни оттуда же, что и у Халявского – от обретших дворянство лакеев польских панов. Убедиться в этом нетрудно: нужно лишь открыть книги дворянских родов, и посмотреть, какие из фамилий отнесены к шестому разделу, а какие ко второму или третьему. Как правило, украинских в шестом днем с огнем не сыщешь. Да и не удивительно: древним родам в Малоросии взяться неоткуда (за исключением, разумеется, чисто польских, делавших карьеру в России, но и у тех происхождение зачастую не лучше). Зато полным полно Бог весть как получивших дворянство к концу восемнадцатого века. И, думается, так, как это описано Квиткой на примере тестя Халявского, еще более позднего дворянина, нежели он сам.

Иван Афанасьевич прежде был Иванька и, по проворству в своих оборотах, отдан был помещиком своим Горбуновским (древнего рода, замечает о последнем в скобках повествователь; но, думается, род Горбуновского настолько же древний, как и тот, к которому принадлежит и он сам) в научение одному ходоку по делам, сиречь поверенному, для приучения к хождению по тяжебным делам, коих у пана Горбуновского по разным судам была бездна, для хождения по коим ему хотелось иметь собственного поверенного, на коем он мог бы взыскать, в случае проигрыша какой тяжбы, поелику наемные поверенные часто предавались противникам пана Горбуновского и разоряли его нещадно разнородными требованиями. Иванька Маяченко скоро набил руку в делах до того, что товарищи его по ремеслу боялись состязаться с ним. Тяжбы своего пана Горбуновского размножил он до невероятности. Из каждого процесса, кои десятками считались, он развил до шести, до семи. Столетия нужны для окончания всех их. При подписании сотен прошений Иванька Маяченко подсунь пану Горбуновскому отпускную себе в роды родов на вечные времена; а тот, не читая, да и подмахни. Вот Иванька и определился в какую-то канцелярию, и выслужил чин, и стал уже Иван Маявецкий. Пан Горбуновский, за своими процессами, этого и не знает, знай, подписывает, да вместе и подпиши, что Иван Маявецкий происходит от одной с ним рода благородной крови, в древности именовавшегося Горб, по коему он и пишется Горбуновский, а другая отросль, от оного Горба происходящая, пишется Горб-Маявецкие, от коих истинно и бесспорно произошел сей Иван Афанасьевич Горб-Маявецкий и есть его ближайший родственник. С такою бумагою Иван Афанасьевич пролез в дипломные дворяне и бросил все тяжбы своего господина.

Пан Горбуновский, узнав все дело досконально, схитрил, зазвал к себе бывшего поверенного, принял его чинно, полюбопытствовал видеть дипломы, положил их на скамью и на них расположил своего поверенного... да как отчистил! Что тот насилу встал. Пан Горбуновский прочитал тогда все бумаги, признал и подтвердил правильность их, назвал своим родственником и чинно отпустил восвояси.

Оценим, однако, ловкость плута, при полном отсутствии достоинства, на которое наплевать, терпящего оскорбления – лишь бы добиться чаемого.

Более же всего, как уже говорилось, ментальные особенности национального украинского характера проявляются в сфере семейных отношений, на которые, собственно, и делает особый упор Квитка, описывая Трушко (Трофима) Халявского, а также многочисленных, его братьев и сестер, числом чуть поменьше дюжины. Чем же они характерны? Возьмем например, аспект, хотелось бы сказать, воспитания - однако не скажу, потому что никакого воспитания, кроме усиленного питания, совсем согласно поговорке: упитанный – значит воспитанный, нет и в помине. Дети предоставлены самим себе, то, чем они занимаются в свободное от питания время, родителей совершенно не волнует. Правда, кое-какие наставления от них, как мы сейчас убедимся, они все же получают. Сам ничего не буду говорить, предоставив слово повествователю:

Отдавши челом батеньке и маменьке, нас высылали в сад пробегаться. Дворовые ребятишки нас уже ожидали – и начиналась потеха. Безали взапуски, лазили по деревьям, ломали ветки, и когда были на них плоды (хотя бы еще только зародыши), то мы их тут же и объедали, разоряли птичьи гнезда, в особенности воробьиные. Птенцам тут же откручивали головки, и старым, когда излавливали, тоже не было пощады. Нас так и наставляли: маменька не один раз нам изъясняли, что воробей между птицами – то же, что жид между людьми, и потому щадить их не должно.

После описания забав следует не менее показательная сцена дележа лакомствами:

Вынесут или орехов, или яблок, пастилы, повидла или чего-нибудь в этом роде и прикажут разделиться дружно, поровну и отнюдь не ссориться. Что ж? Только лишь Петруся, как старший брат, начинает делить и откладывать свою часть, мы, подстаршие, в крик, что он несправедливо делит и себе берет больше. Он нас не уважит, а мы – цап-царап! – и принялись хватать без счету и без меры. Сестры и меньшие дети, как обиженные в этом разделе, начнут кричать, плакать... Батенька, слышим, идут, чтобы унять и поправить беспорядок, а мы, завладевши насильно, благим матом – на голубятню, встащим за собой лестницу и, сидя там, не боимся ничего, зная, что когда вечером слезем, то уже никто и не вспомнит о сделанной нами обиде другим.

Последнее – в особенности существенно, ибо, вправду, вопросы семейного воспитания разрешаются в хохлацких семьях всегда под горячую руку и никогда – в спокойном состоянии. Как правда и то, что фрагментарное хохлацкое сознание способно воспринимать всего лишь один, текущий момент, не в силах связать его с другими моментами, происходившими в прошлом, а тем более долженствующими отразиться последствиями в будущем. Но более всего примечательно суждение, которые выводит из взаимоотношений братьев один из них: «Что бы мы не делили между собой, раздел всегда заканчивался ссорою и в пользу одного из нас, что заставило горбунчика Павлуся сказать один раз при подобном разделе: «Ах, душечки, братцы и сестрицы! Как бы вы скорее все померли, чтобы мне не с кем было делиться и ссориться!».

Однако же раньше всех помирает сам Павлусь (не из-за этих ли произнесенных им слов?), но дележ не прекращается и даже усиливается, в особенности после смерти родителей, при получении наследства. Прежде стоит привести эпизод упомянутой смерти, ибо он дает понятие о потенциальной зоологической хохлацкой цепкости и возможности выживания при любых, даже самых невероятных обстоятельствах, при чем за чужой счет (стремление поиметь все на дармовщину (иначе – на халяву) частично отражает и уже сама фамилия главного героя; не уверен, впрочем, что уже тогда бытовало такое значение этого термина). Он, этот эпизод, вырастает, на мой взгляд, до некоего жутковатого символа, чего, кажется, совершенно не замечает автор, представляющий происходящее в больше комических, чем драматических, не будем уж говорить – трагических тонах. Не знаю, как вам, но мне кажется, что дело здесь не только в естественном страхе смерти, заставляющем предпринимать для своего спасения превышающие человеческие возможности усилия; но даже если это и так, то убегание вот таким образом от гибели говорит, все ж таки, о многом – явно о большем, чем подразумевал автор:

«Сюда, наши, бей, валяй, кого попало!» - и вместе с криком выбежало парубков двадцать с большими дубинками и с азартом бросились к Петрусю и ревендиссиму, а другие, схватив брата-горбунчика, по предпреимчивому духу своему ушедшего вперед, начали по горбу Павлуся барабанить в две пали, с насмешками и ругательствами, крича: «Славный барабан, Ониська! Бей на нем зарю!»

Петрусь при первом раздавшемся крике парубков, следуя внушению геройского духа...одушевленный храбростью и неустрашимостью, пустился бежать что есть духу. Почтенный наставник, разжигаемый тем же духом мужества, бежал вместе с ним.

Оставим на совести повествователя его бегство, равно как и то, что он считает естественным оставить на верную гибель родного брата. Гораздо интересней то, что и само бегство видится геройством. Обратим, заодно, внимание и на тон Трушки, отмеченный привычным для малороссов чувством наглого бахвальства, посредством которого они способны самоутверждаться даже за счет собственного позора и видеть собственную доблесть там, где ее нет и в помине. Что сказывается и в наши дни: вспомним незабываемые победоносные реляции в халявском духе теперешнего украинского президента, он же верховный главнокомандующий.

Продолжим цитату:

Павлусь тоже пустился было по следам храбрых, но как был слабосилен , а тут еще отбарабанен порядочно, не мог никак бежать за героями. Но что значит ум, талант, изобретательность, творчество! Сии дары и в самом опасном, отчаянном положении избавляют от бед человека, одаренного ими. С таковыми талантами Павлусь в критическую минуту нашелся и произвел, к своему спасению, следующую хитрость, едва ли не знаменитее всех прежних своих, но...увы! и последнюю! Собрав остаток сил, он догнал бегущего ревендиссима, подскочил и ухватился ему за шею, а ногами обвил его и таким образом расположился на хребте наставника своего, как на коне или верблюде, очень покойно. Домине Галушкинский как ни старался освободиться от седока, но никак не мог, находясь в необходимости улепетывать от разъяренных парубков, которые не переставали преследовать бегущих и щедро осыпали ударами Петруся и самого ревендиссима с ношею его.

Избитые, испуганные, измерзшие герои мои едва могли дотащиться домой; бедного же Павлуся, жестоко избитого по чувствительному месту, едва могли снять с хребта наставника.

Так и осталось до наших дней в характере хохлов это зоологическое свойство: вскочить на закорки более сильному, мертвой хваткой вцепиться в загривок – и уже ее не ослаблять. Сказанное можно воспринимать хоть в прямом, хоть в фигуральном смысле.

Все прочие поступки – в том же зоологическом ракурсе.

Но поразительна, все-таки, для постороннего наблюдателя удушающая густота, или даже пустота этой зверино-плотской, лишенной малейших духовных проблесков жизни, в основе которой – бахвальство, еда, питье – в формах немыслимых даже для гоголевских героев, занятых, в сущности, тем же. Увеличьте гоголевского Петра Петровича Петуха раз в десять – и только тогда вы получите представление о Трушке Халявском и его окружении. «Ах, как я ел, - с восторгом отмечает он в одном из эпизодов. - Вкусно, жирно, живописно и вдобавок полновластно, чтобы товарищ не захватил лучших кусочков. Иному это все покажется мелочью, не стоящую внимания, не только рассказа; но я пишу о том веке, когда люди жили, то есть одна забота, одно попечение, одна мысль, одни рассказы и суждения были все о еде: когда есть, что есть, как есть, сколько есть. И все есть, есть и есть. И жили для того, чтобы есть». Такая вот, с позволения сказать, жизнь; все остальное – мало существенно. Нет ни одного, например, упоминания о церковных таинствах, долженствующих при всем этом сопровождать существование какого никакого, а все ж исповедующего православную веру народа, пускай даже это исповедание формальное. Больше того - в романе нет никаких примет даже такой веры. В русской литературе такого не позволяли себе даже атеистически настроенные писатели, да что атеисты – приметы веры в той или иной мере, пускай под углом обличительным, присутствовали даже у более циничных в этом смысле писателей-шестидесятников девятнадцатого века. Здесь же – совсем ничего. Люди рождаются – а впечатление такое, что их дальнейшее существование проходит мимо крестильной купели, умирают – и не удостаиваются церковного отпевания. Даже в описании важнейшего для главного героя события – свадьбы – опущен обряд венчания, что, повторяю, нашло бы хотя бы двухстрочное упоминание у русского писателя. Зато – подробнейшие, на несколько десятков страниц описания гостей, получения подарков, и, конечно же, яств, подаваемых на свадебном пире. Такое забвение церковных таинств кажется даже невозможным. Есть, правда, пространные описания исполнением героем церковных ирмосов, но лишь в домашних условиях, вне церкви, с целью стяжания похвалы родных и близких, да при том и сопровождаемое физиологическими подробностями. Есть и увлечение горбуна Павлуся колокольным звоном на звоннице местной церкви во время церковных праздников, но надо же и знать, какие «благочестивые» чувства выражает он этим звоном а заодно заиметь представления об эстетических вкусах хохлов. Я уже не раз отмечал их склонность к различного рода комических кунштюков, выше которых не подымается и малороссийское искусство вообще. Вот вам и еще одно подтверждение:

Не из хвастовства сказать, а как опять к речи пришлось, что я удостоился на своем веку быть в Петербурге и прислушивался, как звонят...Был и в Москве, слышал различные звоны... Хорошо, но все не то, что Павлусино звоненье; пусть себе столичные жители хотя обижаются, но я правды не потаю. Скажу, что он вызванивал разные штучки: умел на колоколах выражать, как утки квакают, гуси игегекают, петухи кукарекают. Даже до того дошел, что вдавал, как дьячиха на пана Тимофтея ворчала и грызла его: это он выражал маленькими колокольчиками...да как затрещит, запорощит, вот точно слышишь: «Сгинь, пропади твоя голова, старый, неуклюжий, тарататарата...» - как обыкновенно жены грызут мужей. А большой колокол выражал гневного пана Кнышевского, якобы ворчащего: «Баба, полно, будет». Великий художник был брат Павлусь!

Далее следует описание звона по представившемся обывателе, богатом и оставившем большое семейство, мерой которому, по словам повествователя (под мерой здесь подразумевается ритм и время чтения), «являлось чтение семнадцатой кафизмы паном Кнышевским внизу, в одном из пределов храма: явственно изображает, с восторгом говорит дьяк присутствующим здесь же и услаждающихся звоном и преисполненным гордости за чадо родителям звонаря, и скорбь супруги, и плач чад, и звон оставшихся денег, их же немало осталось». Последнее звукоподражание услаждает души слушателей едва ли не более всего – ввиду особого пристрастия к предмету имитации. Ибо, как замечает в другом месте Трушко, начни обсчитывать их в рубле, вспыхнет батенькина природа – и резаться готовы. Даже наидобродушнейший при иных обстоятельствах Трушко, честно признается: какие же другие правила были бы у нас, кроме благородных, когда мы самые благороднейшие (оцените этот и дальнейший пассажи) и в нас течет древняя дворянская кровь? Не нравилось предводителю то, что мы за свое резались и при лишнем рубле забывали, что дело имеем с родными братьями. Так это, по его правилам, что брату понравилось, так и уступай ему, а сам довольствуйся нежными его обниманьями? Нет, прошу погодить! По моему рассуждению, брат ли он мне или сват, а своего, на нож готов, а не поступлю».

На нож, вернее на топор и идут при дележе наследства, в особенности последнего, как выражается герой, спорного пункта, а именно: «был один особнячок десятин двадцать, и на нем лесу строевого двенадцать десятин, и в нем сад из оличных прищеп разных сортов. В саду пасека, ульев до двухсот; при нем пруд с рыбою и мельница, дававшая доход. Местечко это нравилось всем нам, и ни один из братьев не соглашался уступить другому ни полступни. Крику и упрекам не было конца. Бедный предводитель, уговаривая нас, выбился из сил. Как ни мучился...с нами, но ничего не успел; а мы, досадуя один на другого и не желая, чтоб кто из нас получил выгоду от того хутора, решили: лес и сад изрубить, пчел перебить и медом разделиться, плотину изничтожить. Каждый из нас торжествовал и в глаза шикал друг другу: «А что, взял? Воспользовался садочком, медком от пчел? Вот возьмешь!» Предводитель насилу нас разнял и, кончив дело, почти прогнал от себя. На этом мире мы больше перессорились, нежели до того были, и уже никогда не были в ладу, исключая встречающейся надобности одного в другом. Тогда нуждающийся и приедет, примиряться аллегорически, да как успеет в своем желании, снова зассориться, насмеется, что тот поверил ему, и пошло по прежнему». И – резюме: «Где дележ, там ссора. Богатые ссорятся, что есть чем делиться, а бедные ссорятся, что нечем делиться. Это не нами выдумано».

Т.е. – причина для ссоры, по хохлацкой логике, есть всегда. Читая об этом, русский должен понимать: если брат-хохол предлагает мир – нужно, конечно, мириться; но при этом на всякий случай быть готовым к брани, которая может быть развязана в любой момент. По инициативе брата-хохла, разумеется. И, скорее всего, без всяких объяснений и причин. Как и о всевозможных пакостях с его стороны. О чем, кстати, предупреждает никто иной, как украинский квазирелигиозный идол Тарас Шевченко в приписываемом ему (мне думается – небезосновательно, прилагается даже дата написания – 1851 г.) стихотворении «Хохлы». Ввиду смачных выражений, которыми оно отличается, цитировать его я не буду, всем желающим предлагаю ознакомится с этим примечательным во всех смыслах текстом самостоятельно.

Илл. Анатолий Базилевич

1.0x