Путеводная нить
Октябрьские ночи сделались холодными. В такую пору ты особенно пронзительно чувствуешь тёплый и умиротворяющий лад домашнего уюта. Страсть, как не хочется расставаться с угревной нежностью пледа, но всё же ты поднимаешься раньше будильника. Боишься проспать. Проспать — ведь это у тебя запросто. Оттого ты этой ночью и просыпался каждый час, испуганно хватая телефон - вдруг не расслышал будильника? Потом прилипая лбом к холодному оконному стеклу, пьешь кофе, смотришь, как наливается молоком луна. Звёзды редкие и холодно-тусклые. После августовских ночей, когда небо было усеяно россыпями звёздных топазов, сейчас кажется, что его кто-то неведомый небрежно вымел, оставив слюдяные песчинки. Завариваешь в термосе чай. Ты взволнован и рассеян, как всегда бывает с тобой ночью перед дорогой.
Закуриваешь у машины. Во дворе тихо, но влажный предутренний воздух словно соткан из далёких звуков: прошелестела машина, холодно, металлически заскрипел на рельсах и грюкнул дежурный трамвай.
Освещённые улицы, жёлто моргающие светофоры, такси, везущие на вокзал командировочных или подгулявших полуночников домой, устало мигающие машины коммунальных служб — всё скоро исчезает во тьме, ночной город остаётся позади.
Свет фар выпрямляет перед тобой белые ленты шоссейной разметки и они кажутся нитями волшебного путеводного клубка из старых сказок. Навстречу проносятся громадные фуры. Их водители, наверное, как и ты прихлёбывают крепкий чай, громко и блаженно выдыхая после каждого глотка. Как и ты, они, наверное, слушают в пути музыку. Из каких краёв занесла их трудовая, нелёгкая жизнь, полная раздумий в прокуренных кабинах на ночных дорогах и где будут они завтра? Иногда попадаются фуры, рядком стоящие одна к другой вдоль обочины. Глядя на них, думаешь о чумацких валках, что когда-то давно стояли под кубанским небом в степи на ночёвках. Представляются тебе их возы, составленные в кольцо, усталые волы, отдыхающие от дороги и ярма, протяжные и тихие песни караульных чумаков, выставленных удозорить обоз от нападения горцев и лихих воровских людей.
Редко, с особенным гулом, пролетают мимо междугородние автобусы, увозя в тёмных салонах незнакомых людей, которые никогда не узнают о тебе и поэтому и ты для них не существуешь.
У тебя в машине звучит баритон Дмитрия Хворостовского:
Однозвучно гремит колокольчик,
И дорога пылится слегка,
И уныло по ровному полю
Заливается песнь ямщика
Заливается песнь ямщика…
Уже нет певца на земле, но ты слышишь его голос. А люди, живущие ныне, проехавшие мимо тебя в автобусах, фурах — тебе никогда их не услышать. И никогда не увидеть. Они лишь пронеслись мимо, побудут мгновения в твоём сознании — и исчезнут для тебя, хотя будут жить, как жили и до этой ночи. Как велика, непостижима жизнь! И как много не дано тебе в ней узнать…
Мимо проплывают редкие огни сонных станиц. Они появляются сбоку от шоссе, мерно плывут какое-то время и исчезают во тьме. Когда на дороге временами становится пусто, тебе кажется, что всё на земле объято последними минутами предутреннего покоя и ты совсем-совсем один не спишь в этот глухой час. Ты едешь в Усть-Лабинск, встречать рассвет на высоком берегу Кубани, в Александровской крепости. В голове всё вертятся и вертятся строки из старинного романса:
Однозвучно гремит колокольчик,
И дорога пылится слегка….
Тютчевское чувство
Когда ты бросаешь возле крепости машину, и добираешься до высокого берега Кубани, луна уже исхудала и побледнела, небо чуть посерело и пришло в движение. Кочеты разноголосицей дружно призывают солнышко показаться. А один поёт где-то совсем рядом и слышится звонкое и пророческое: « О-о-ку-у-уни-и-и-ись в ре-е-еку-у-у-у!»
На миг тебе становится даже жутко от осознания ничтожности своей, оттого, что никогда не найти тебе слов, достойных описать таинство явления нового дня. Но через секунду снова ты забываешь обо всём и сердце твоё восторженно трепещет. Над чернотой дальних лесов, там, где в мороке далёких-предалёких тёмно-лиловых облаков небо сходится с землёй, появляется бледная полоса, а за ней растёт вширь и ввысь светлый купол, с каждым мгновением наполняясь, играя новыми и новыми переливами: фиолетовый вверху, нежно-фиалковый в серёдке, бледно-пурпурно и розово расстилается над самой землёй. Переливы эти, очерченные тёмными берегами, отображаются в зеркальной глади Кубани, и кажется, будто небо тихонечко, нежно окунается в ласково притихшую реку, чтобы явить всему живому серебряно чистое утро.
«О-о-ку-у-уни-и-и-ись в ре-е-еку-у-у-у!» - заливисто повторяет свой клич мудрая птица.
И вдруг (ты опять пропустил самый первый миг) видишь, как яркое пламя вспыхнуло по-за городом, и ширясь, растворяет в огненном буйстве краесветные леса. Будто дымы над пламенем вьются тёмно-лиловые перистые облака. Иконописной киноварью, хлебным золотом и орудийной бронзой пылает восход, исконно прогоняя тьму на запад...
Ты стоишь на земляном валу крепости. Может быть, почти два с половиной века назад, ровно на этом же самом месте, вот так же стоял, глядя на восход, основатель крепости — генерал-поручик Александр Васильевич Суворов. О чём он помышлял в те мгновенья? Вспоминал ли кунерсдорфскую славную викторию, победу при Козлужди, дела при Орехово, Столовичах, оборону Гирсово? А может восхищался живописными красками кубанского рассвета: «Помилуй Бог, как красиво!»
Нигде не слышно никакого машинного звука — и оттого тебе кажется, что ты дышишь тем давним воздухом, что и Суворов, теми запахами, какими веками настаивались здешние леса.
И тебе представляются усачи-пехотинцы Алексеевского полка, два с половиной столетия назад сидевшие тут у догорающих костров. Наверное, мысли их были о далёких своих, давно не виденных деревеньках, о родове, ждавшей домой солдата. Но такова военная доля — не всем суждено было возвернуться в родные края. От земляных валов этой крепости, наречённой Александровской в честь рождённого великого князя Александра Павловича, будущего императора, многие трудные вёрсты уготовано было прошагать алексеевцам. Поседевшие усачи, коих минули турецкие пули и ятаганы янычар, ставши «дядьками», сказывали молодым рекрутам, как взбирались они на стены Очакова и Измаила. И многие из тех рекрутов уж через несколько лет полегли в сыру землю у Семёновских флешей на Бородинском поле... Мысль твоя разгорается, словно восход над Кубанью. Воскресают в твоей памяти князь Андрей, Пьер Безухов, молодой офицер с прекрасным лицом, навсегда оставшийся на редуте. И ты вспоминаешь об окопной, липкой грязи под Боташюртом, вспоминаешь, что и юнкер Толстой в своё время был ровно там же. И «Рубка леса», и «Севастопольские рассказы», и капитан Тушин приходит тебе на память. Стоя на земляном валу в Усть-Лабинске видишь ты далёкие редуты, флеши, бастионы, шенграбенские холмы и Кавказские горы. Представляются тебе когда-то давно жившие люди. Какими невидимыми подчас узелками связаны судьбы людские в истории! И чувствуешь в этот миг сопричастность свою к истинно великому, и ком стоит в горле, и сердце стучит набатом, но разве выразить это переживание словами? Пожалуй, и нечего пытаться сказать лучше тютчевского: «Всё во мне, и я во всём!» Но вот стихает хмель нахлынувших эмоций, и ты уже коришь себя за то, что так беспечно ты относился к истории, что помыслы твои сиюминутны и суетны. Как часто прочитанное тобою оставалось на страницах, не находя горячего душевного отклика! Дела давно минувших дней… Может, это было оттого, что твоя жизнь сама по себе казалась тебе чрезвычайно сильной и значительной. Но ведь без тех миллионов жизней, чьи увенчались уж земные сроки, их побед и горького опыта, их мудрых сказов и песен, жизнь твоя — всего лишь капля. А капля имеет силу лишь тогда, когда пребывает в реке. Реке буйной и кроткой, вольной и временами сжатой тесниной крутых берегов, реке жизни твоего народа, что сотни лет течёт по древнему извилистому руслу, реке, в которой веками, пламенея, отражаются дивные восходы.
Ещё пока низкое, небо светлеет, наполняется нежнейшей бирюзой. В заречной долине видны уж поля, перелески, пойменный лес у устья Лабы. Далеко внизу слышен чей-то разговор — ветер доносит отдельные слова — за рекой просыпается аул Хатукай. Просыпается и охранник (памятники истории ведь принято охранять, и это радует и одновременно внушает тебе ужас) - скрипнув дверью, он появляется из недр бытовки, стоящей у подножия крепостного вала, почёсывая голову со всклокоченными ото сна волосами, и не глядя по сторонам, куда-то уходит. Для него вся эта красота вокруг, наверное, уже давно стала просто частью работы. Минут через пять он возвращается, и заметив тебя, произносит:
-У нас ещё закрыто.
Ну что ж, закрыто так закрыто, тем более всё, что ты хотел увидеть - уже увидел.
Вековечное
Ты мчишь домой, в Краснодар. Мимо проплывают уже проснувшиеся станицы. На придорожных рыночках вовсю кипят приготовления к новому торговому дню. Тебе не устоять перед соблазном остановиться. Какие запахи витают! Мужики выкладывают на дощатые прилавки арбузы и дыни, источающие медовый аромат, яблоки, от которых веет оскоминной кислецой и невольно скрипят зубы. Горячим маслом пахнут свежие пирожки. Разных возрастов товарки по-станичному громко переговариваются, обсуждая у кого что случилось со вчерашнего вечера. Как хорошо просто смотреть на них и слушать их голоса. В станицах жива ещё чудесная в своей мелодике «балачка». И слушая разговоры женщин, здесь, на рынке, ты вдруг понимаешь, насколько красив и широк, как окрестные поля, их язык. Можно ещё услыхать слова, которые произносились тут и двести с лишним лет назад, а можно услышать и совсем новые: узнать «як празныкувалы учора у кума», где «дэшевы бралы чувалы», и во сколько вышел новый планшетник для «розбышаки» - внука. Как плотно уместились века в этих трёх словах - «планшетник для розбышаки»! И до чего же раздольно ещё пока чувствуется время в кубанских станицах, с её неприглаженной «старовыной» и вышками сотовой связи, турлучными похилевшими базками, по-стариковски боязливо поглядывающими из-за металлопрофиля заборов на проезжающие машины, вековечной перекличкой кочетов, важным гусиным гоготом и пронзительным воем бензиновых триммеров. А ты едешь в город, в иные моменты суетной и слепой беготнёй своей сужающий время до бессознательных минут и часов. И всё-таки чувствуешь, что покривил сейчас душой: часто ты сам охотно отдаёшься этой беготне. Так стоит ли винить город?
И снова вдоль шоссейного асфальта, побелевшего от летнего зноя, тянутся пашни. Серебрится в утреннем сквозном солнце жнивьё, нежными изумрудными половиками расстилаются зеленя озимых, жирно чернеют зяби, в едва заметной маслянистой дымке сливаясь с далёкими причудливыми окоёмами сизых лесополос. И мнится, будто это дышат зяби, дышат покойно, сладостно-усталым дыханием работника, сладившего праведное, трудное и долгое дело. Молодые берёзки у дороги, кажется, кокетливо кутаются в нарядные, с золотистым отливом шали, трудяги-орехи и старожилы-дубы словно накинули бурые башлыки поверх зеленых бешметов. Вершит земные краски небо, сделавшееся высоким и по-осеннему кротким; истаявшие облака будто добавили ему прозрачности. Точно предавшись неге, неизведанной никем на земле, парит в вышине одинокий канюк, расправив длинные крылья свои. И везде простор — на земле и на небе. Нет средь этих полей глухой, праздной тоски, есть светлая печаль и надежда — кажется, ветер тихонько воспевает своё вековечное знание, что снова будет весна, снова затрещат, забуянят майские громы, хмельные от благоуханий новой жизни…
Иногда промелькнут вдалеке фермы с тёмными, будто временем выдавленными из земли гранатами водонапорных башен, словно напоминая тебе о том, что огонь не раз бушевал здесь, превращая нивы в поля сражений. Какое нужно было грандиозное содружество сил, природных и людских, чтобы эти земли, пропитанные кровью и начинённые рваным металлом, снова обратить в пашни? Где те люди, в каких нынче обитают селениях? А всё также бегают их правнуки посреди задумчивых, покорных осенних полей, всё также, пронизывая время, старшие кличут их «розбышаками». В этом тоже — сила. Радостно на душе и тревожно. Махнут годы, и как нынешняя детвора станет зазывать домой своих внуков? Не подломится ли от беспамятства та старая сила, не кувыркнется ли всё вверх ногами?..
Краснодар осенним утром
В Краснодар ты возвращаешься в то утреннее время, именуемое часом пик, когда трамваи, троллейбусы, автобусы полны людей и в пробках плетутся вереницы машин. Некоторые автомобили нервно ныряют из ряда в ряд: наверное, их водители опаздывают или просто так привыкли. Им часто сигналят — не все довольны их гарцеванием. Из открытых стёкол иных машин урчит и дребезжит так, что проезжая рядом, сотрясается и твоё нутро — эти звуки нынче называют музыкой. Меж нестройных автомобильных рядов мелькают мотоциклисты и велосипедисты. На тротуарах, виляя между прохожими, уткнувшимися на ходу в телефоны, снуют парни и девушки на электросамокатах и моноколёсах. На Северной, по обе стороны облепленной торговыми центрами, магазинами и кабаками, готовыми вот-вот шагнуть на проезжую часть, большие и маленькие пёстрые вывески, щиты, баннеры, огромные мониторы, с обезьяньей ловкостью выглядывая друг из-за друга, кричат тебе о распродажах и небывалых скидках, о жилых комплексах, в которых покупая квартиру, ты непременно почувствуешь превосходство над тем, кто её не купил. Остановившись перед светофором, безжизненным машинным голосом вещающим пешеходам о разрешённом переходе, ты видишь на тротуаре крепко похмелившегося с утра испитого, что-то бормочущего мужичка, воздевшего руки вверх, туда где растущие скелеты строящихся высоток всё больше и больше заслоняют собою небо. И тебе чудится, будто мужичок этот, воздев руки к небу, ропщет как гоголевский мертвец: «Душно мне, душно!»
Мнится, будто и поля, и разговоры на придорожных станичных рынках, и старая крепость виделись тебе лишь во сне. Когда же он так поменялся, твой город, твой Краснодар?! Когда же так бойко, в такт новой музыке, стало биться его сердце? Может, когда тихий, одноэтажный город, будто по строительным лесам стремительно полез вверх? Но ведь он изменился не за одну ночь, пока ты был в Усть-Лабинске. Нет, ты, конечно, и раньше обращал внимание на перемены, но как-то несерьёзно, вскользь, и тут же, на бегу, забывал о них и снова погружался в свои суетные дела и мысли, о которых обычно ты через день, два, неделю даже не сможешь вспомнить.
Ты не задаёшься вопросом — лучше, хуже ль становится Краснодар? На этот вопрос вряд ли можно дать объективный ответ. Да, тебе многое не нравится. Но, наверное, так было всегда. Ты представляешь, сколь не приглянулись екатеринодарцам первые, в клубах пара и дыма бесовски пыхтевшие паровозы, как крестились и плевались на проезжавшие, нагло и ругливо гудевшие клаксонами первые «Руссо-Балты», «Форды» и «Нейпиры», с каким ужасом глядели суеверные старухи на стрекотавший прямо в воздухе над Екатеринодаром аэроплан, за штурвалом которого сидел племянник Льва Толстого авиатор Александр Кузминский. Всё течёт, всё изменяется… Возможно, и через двадцать лет никто уже не удивится, что в Доме Книги в продаже нет… книг. Оптимист, что тут скажешь. Это насчёт двадцати лет. Ты помнишь Краснодар своего прекрасного и чистого детства, и большая часть новшеств, пожалуй, не может сделать город краше и милее, скорее она способна причинить тебе боль.
Что же происходит с тобой осенью? Куда девается будничность твоего бытия? После изматывающей летней духоты упоительно вдыхаешь всей грудью прохладный, сладкий воздух с едва уловимой горчинкой первых далёких костров, вдыхаешь до хмельного головокружения, и чувствуешь, как наполняет тебя тихая радость и светлая грусть, чуть ощутимо покалывая что-то внутри. Глядя на притихшие деревья, ты будто острее всё чувствуешь в такие октябрьские, уже нежаркие, но полные ещё нежного солнца дни. И жизнь видится прекрасной, и нестрашной кажется смерть, и жаль отчего-то себя, жаль прожитых дней, и того, что лишь маленькая их часть светлыми лоскутками остаётся в твоей памяти. И весь мир и всех жаль, и хочется в каком-то сладостном забытье прощать всей душой, всей душой принимать всё то, что раньше принимать отказывался, и что раньше причиняло тебе боль.
Памятью живёт в твоей душе детство, и вместе с ним живёт былое, живут люди, чьи сроки на земле разрешились. И ты словно растекаешься мыслями, душой во времени. И дух прежнего Краснодара — ведь он живёт не только на страницах истории, но и вполне осязаемо, старинными домами, двориками тяжело, по-стариковски, с утратами, но всё ещё переходит он из века в век. Ты сворачиваешь с Северной, и начинаешь колесить по городу. Сегодня не нужно на работу — ты взял отгул.
Стадион твоего детства
Порядком покружив по улицам, ты проезжаешь стадион «Кубань». И вспоминаешь свой восторг, когда каждый раз вы с отцом приближались к стадиону. Купив билеты, вы неизменно подходили к открытой гандбольной площадке, рядом с которой на фанерном зелёном стенде висела футбольная турнирная таблица, с занесёнными в неё «шахматкой» всеми результатами игр. Под ней перед играми всегда собирались разных возрастов болельщики, от которых пахло пивом, солёной рыбой и табаком, и никаких иных разговоров, кроме как о футболе, в этом месте не велось. У отца тут было много знакомых, а ты держал его за руку и открыв рот, ловил каждое слово. Многие здешние обитатели являлись настоящими футбольными энциклопедистами, они запросто вспоминали составы, кто и на какой минуте забивали голы в матчах двадцатилетней давности. Тут менялись программками, в толстые и потрёпанные тетради вносились какие-то записи, у многих из карманов торчали свёрнутые газеты, с частыми продольными полосами на шапке – «Советский спорт». Любимая газета твоего детства - её выписывал отец. Ну и конечно, особое место занимало обсуждение недавно прошедших игр. В такие минуты всегда кипели нешуточные страсти: мужики, не вынимая изо рта сигарет и папирос, размахивали руками, обозначая направления передач и движения футболистов, смаковали отдельные удачные и злополучные моменты, хвалили, ругали игроков, придумывали им прозвища и в который уж раз отправляли судью на мыло. И слова здесь часто звучали для тебя чарующие: «хавбек», «стоппер», «либеро», «офсайд». Нередко беседы перерастали в затяжные, громкие и горячие споры. И тогда курились одна за другой папиросы, ещё яростнее рубили воздух руки, рисовавшие неведомые тебе тактические расстановки и хитрости, более громогласно сыпались слова, в запале иной раз даже изображали ногами какие-то футбольные действия. Спорщики стояли группками. Наверное, тут запросто мог седовласый доктор наук до хрипоты спорить с патлатым студентом, а наянливый хулиган радостно соглашался с матёрым участковым. Отовсюду неслось:
- Ну отдай ты на ход, не в ноги!
- Это же не Федя Черенков, чего ты хочешь...
- А я говорю — не за что там пеналь было давать! Не за что! А вот так! - басил внушительного роста мужик, отчаянно сдёрнул за козырек кепку с лысой раскрасневшейся своей головы, и мял, мял её в огромной, натруженной руке.
- Последняя минута — а он, балбес, по воробьям лупит! Нет, ты попади в ворота — верная банка была бы!
- Не надо было Андрейченко менять.
- А-а-а, комбайнёр...
- Вот помяни моё слово — продует в Кутаиси «конюшня», - дедушка в фетровой шляпе и с орденской планкой на пиджаке касался прокуренным ногтем пуговицы на рубашке собеседника.
На следующий день ты, конечно, пересказывал всё слышанное ребятам в школе, и оттого в классе считался наипервейшим футбольным знатоком...
А потом отец ещё крепче сжимал твою руку, чтобы не потеряться в толчее, и вы шли на трибуну. Ты чувствовал себя счастливым, взрослым и важным — ещё бы, с отцом и мужиками ты идёшь смотреть футбол! Когда вы поднимались по лестнице и между ярусами показывался край изумрудного газона, а из динамиков раздавался футбольный марш, твоё сердце от ликования билось так, что казалось вот-вот выпрыгнет из груди! Вы находили свои места и отец стелил газеты на дощатые, выкрашенные голубой краской скамейки. Он показывал тебе наших игроков:
- Вон, в центральном круге, видишь, девятый номер? Это Плошник — наш нападающий. Помнишь, он в прошлой игре «Даугаве» забил? А рядом с ним, видишь, высокий такой — это Андрейченко. А за ним — Вася Шитиков, защитник. Он бьёт у нас штрафные…
Начинался матч, и ты, оглушённый рёвом трибун, завороженно смотрел то на поле, то на болельщиков. Вокруг тебя огорчались, смеялись, негодовали, совали пальцы в рот и громко свистели, нервно лузгали семечки, подпрыгивали со скамеек, то обнимаясь и радостно крича, то исступленно хватая себя за волосы. И беспрестанно курили. Смолили так, что когда включались осветительные мачты, над стадионом висел густой сизый туман. Эх, как хотелось подымить и отцу в такие минуты куража! Но он не табачничал при сыне — ограждал. Первый раз, не таясь, вы курили, сидя на крылечке родного дома в день твоих проводов в армию. Помнишь, как смущённо вы глядели друг на друга в тот момент?..
Часто бывало, что на трибуне через ряд от вас сидела бойкая бабушка. Завсегдатаи обращались к ней не иначе, как «Семёновна». Каждый раз перед началом матча она о чём-то увлечённо спорила, толкала соседей по-свойски в плечо. Но стоило судье дать свисток — Семёновна уже ничего и никого вокруг не замечала, она вся была в игре, сжимая у груди маленькие, азартно трясущиеся кулачки. Когда «Кубань» забивала - ликующе, по-детски резво вскакивала, хлопала в ладоши, обнимала соседей; но как только начинался перерыв — Семёновна моментально доставала из своего кулёчка спицы и вязала. Её о чём-то постоянно спрашивали, а она отвечала, продолжала вязать, лишь изредка поглядывая на свою работу. Ты смотрел на проворные движения её сухих рук, и чудилось, будто она колдует, чтобы наши выиграли сегодня.
После матча, в толпе болельщиков, страстно обсуждающих только что закончившуюся игру охрипшими, севшими голосами, вы шли к Дмитриевской Дамбе по дорожкам парка мимо тёмной воды Карасуна. На его берегах ещё сидели неугомонные рыбаки и, словно болея за них или за рыбу в этом состязании, в камышах громко и увлечённо перекликались лягушки. Садились в трамвай не сразу: отец пережидал, когда пройдёт несколько вагонов — их массы болельщиков брали штурмом. Уже приехав домой ты ещё долго рассказывал и показывал маме, сестре, дедушке и бабушке, кто как падал, бил по мячу и забивал голы, а отец глядел на тебя и улыбался. И потом, лёжа в кровати, тебе не вдруг удавалось уснуть - никак не выходило из головы виденное на стадионе…
На Тракторном
За воспоминаниями ты и не заметил, как доехал до Тракторного переулка. Этой дорогой ты уж несколько лет часто возвращаешься с работы. Тебе не совсем по пути, приходится делать крюк — но тянет, тянет сюда, хоть несколько секунд поглядеть из машины.
Тракторный переулок резво поднимается к улице Седина. И на середине подъёма, по правую от дороги руку, основательно расположился старый кирпичный дом. Одна его боковина чуть ли не окнами касается земли, другая же, выходящая во двор, внушительным цоколем возносится высоко над землёй. Давно уж белёный известью, будто сединой, дом кажется дедом, какие и в весьма почтенных годах бывают ещё при могутной силе. Хитрым хозяйским прищуром лучковых окон глядит он на свой двор, а поросшие изумрудным мягким мхом, дюжие, угловато выступающие два контрфорса, словно натруженные руки всем видом своим дают упреждение: «Да, старый, старый, а вот спробуй, хлопче, одолеть...» Позади к дому лепятся два флигеля статью своей поледащее, и представляются они сынами, супротив старика-отца нравом помягче и в работе пожиже.
Двор перед домом с улицы огорожен рабицей. От калитки вдоль дома асфальтовая дорожка стелется к лестнице из десятка широких ступеней, что ведёт к примостившейся на железных столбах, крытой шифером веранде, взойдя на которую можно попасть в дом. Летом, в дождь, проезжая мимо, ты часто наблюдаешь уютную и старомодную картину — на веранде читает газету дедуля, сидя под развешенным на верёвках бельём. В сумерках же на веранде лучится тёплый, мягкий, чуть мутноватый свет запылённой лампочки и обитатели дома вечеряют за неспешными разговорами. Тебе не кажется, ты почему-то это знаешь - вскоре разойдутся по комнатам, ляжет ночь, угомонится шумный город, станет так тихо, что слышным сделается шебуршание и пыхтение ёжика в траве под открытым окном. Почешет лапой за ухом дворовой пёс и, убаюканный колыбельной песнью сверчков, сладко и звучно зевнёт. Как приятно засыпать под музыку этих звуков. И как славно проснуться на рассвете, лёжа в кровати слушать пение птиц и нарастающий гул пробуждающихся родных улиц, глядеть, как проступает рисунок на светлеющих обоях, а потом выскочить навстречу новому дню, новой жизни во двор, с замирающим сердцем поглядеть — не изменилось ли чего за ночь?
Добрая половина двора в солнечный день заботливо укрыта дремучей тенью от двух огромных раскидистых орехов. Пасмурной порой под орехами и вовсе густятся сумерки, веет прошлогодним прелым листом, прохладной сыростью и задумчивым покоем. Вывернув вбок руль, в траве одиноко стоит трёхколёсный велосипед — он напоминает тебе свернувшегося калачиком щеночка. Скучает — никто не играет с ним. Вырос его прежний друг. Но чутко, словно навострённые уши, выглядывают из травы ручки руля — на дорожке молодуха, напевая, качает в коляске дитя. Скоро, скоро будут новые игры.
В глубине двора виднеется ряд нестройных сарайчиков, лавочки, спрятавшиеся под навесом. И представляется тебе, как у тех лавочек цеплялись языками хозяйки, запасливо отнесшие в сарайчики ставшие не сильно нужными всякие пожитки - «вдруг ещё когда занадобится», как мужики, артельно наколовшие и напилившие дров, «соображали» тут под нехитрую снедь.
Каждый раз, в самом центре города проезжая мимо этого старого дома и тихого, уютного дворика, ты испытывал глубокое и волнительное чувство, которое не сразу смог распознать. Это давно забытое, наивное ощущение всесветного добра и спокойствия тех твоих дошкольных ещё времён, когда не водилось тревог и зла на земле. Всё зло в мире было вроде как понарошку, ты видел его лишь в кино и мультфильмах, оно казалось ничтожным, нелепым и, конечно, всегда поучительно побеждалось добром. Тогда ещё все были живы — дедушка, бабушки, мама, отец. Нехорошее в вашей семье старались оставить за порогом или, в крайнем случае, о нём никогда не говорили при тебе. Ладом, теплом, спокойствием была наполнена жизнь вашей семьи, и всё, что ни делалось — делалось сообща…
След писател
На углу Коммунаров и Советской, на трамвайном переезде грохотнули колёса твоей машины. Сколько раз в последнее время ты представлял себе этот перекрёсток — и виделся он тебе одинаково…
Октябрьское пригожее утро. Посреди булыжной мостовой серебром играют на солнце рельсы. Весь город, дома, скверы нежатся в кротком, ласковом свете. Дребезжит старый, угловатый, с гофрированными боками трамвай, поскрипывая перед остановкой. С протяжным кубанским гэканьем промасленных роликовых цепей шумно открываются прямоугольные двери, из трамвая выходят люди. Средь них мужчина почтенных лет в бежевой куртке. С любопытством посматривает он на спешащую молодежь и на компанию вертлявых подростков. Радость созерцания молодости сливается в душе мужчины с элегией - он знает о быстротечной временности. А ведь когда-то давно, наверное, и ему своя юность казалась вечной. С его седыми, лёгкими волосами заигрывает ветерок. Мужчина оглаживает их, поправляет воротник куртки. Он неспешно, маленькими шажками ступает по тротуару, часто останавливается, скрестив на животе руки, прищурясь, оглядывает бессчётно виденную им улицу Советскую; так иной раз любящий муж в канун золотой свадьбы смотрит на супругу - уж сколько не гляди на неё, всё одно не налюбуешься.
В глазах мужчины таится нежная печаль о памятном, былом и неразлучное с ушедшим острое, проникновенное ощущение нынешних дней. С каждым шагом в душе его слагаются всё новые и новые заветные строки молитвенной чистоты поэмы, светлой любовью воспевающей непостижимое величие необъятной жизни. И с тихим счастьем тысячелетнего пути, встреч, разлук, всё в том же он привычном паломничестве — в храм времени и души человеческой… Мужчина идёт в «Пушкинку», Пушкинскую библиотеку. На углу Красной останавливается, смотрит на газетный киоск. Когда-то, в те времена, когда он назывался «Союзпечать», мужчина каждую неделю покупал в нём «Литературную газету». Сейчас за стёклами киоска цветастые, крикливо зовущие обложками журналы, но читать в них нечего.
Твоя мама работала в «Союзпечати». И вспоминается - когда ты учился ещё в начальных классах, однажды вечером мама рассказывала, как к ним на работу приходил писатель, Виктор Лихоносов. А ты слушал её и думал: «Ну вот ещё невидаль. Был бы ветеран войны, генерал или футболист какой — было бы куда интереснее».
А спустя тридцать с лишним лет тебе довелось слушать Виктора Ивановича. Ты был изумлён. Ничего придуманного, вымученного не было в его словах, и потому звучали они словно поэзия, а интонациями он будто тут же венчал свои слова с музыкой. Это была поистине родная речь. Вобравшая в себя шёпот келейных молитв и тысячелетний медный звон колоколов, материнские стоны земли на Куликовом, Бородинском и Прохоровском поле, медовое дыхание сенокосов и горьковатый степной дух, стародавние песни да страницы Бунина и Толстого. И слово Лихоносова, по-книжному старомодное, горело жизнью — а ты ликовал, чувствуя великую радость сопричастности к этой жизни, малой своей сопричастности к былому. Помнишь, как писатель передал в зал книгу «Жизнь Бунина»? Помнишь, как зашлось твоё сердце, читая дарственную надпись: «Уважаемому Виктору Ивановичу с пожеланием побывать в наших местах». И внизу стояла подпись — В. Муромцева-Бунина.
Ты вспоминаешь, как с удивлением читал у Виктора Ивановича, что здесь, на Советской улице, в трёхэтажном, цвета светлой охры доме с высокой аркой посередине, жила Татьяна Николаевна Родненская, внучатая племянница Льва Толстого. Проезжая по Советской улице Бунин, Толстой, Лихоносов, твоя мама, отец, дедушка и бабушки неизменно оживают в твоей памяти. А значит они живы. Удивительно близким всё вдруг кажется! Как тесно связано всё сердечным чувством и как необъятно подчас сухим разумом. Долог был твой путь к этому чувству. Горько - ведь сколько раз ты бездумно проходил или проезжал по этой улице. Но и радостно — ты знаешь, это чувство уже не покинет тебя. И всё тот же романс звучит в твоей душе:
… сколько грусти в напеве родном,
Что в груди моей хладной, остылой,
Разгорелося сердце огнём,
Разгорелося сердце огнём!
И припомнил я ночи другие,
И родные поля и леса,
И на очи, давно уж сухие,
Набежала, как искра, слеза.
Набежала, как искра, слеза…
Свидетели грозных времён,
Пристанища славных имён
Ты оставляешь машину на углу Советской и Рашпилевской. Тебе нравится этот перекрёсток, но больше всего любишь бывать тут летом, в пасмурную погоду. Старинные, в один этаж дома соседствуют здесь с многоквартирными, сталинской постройки. Кроны деревьев смыкаются над дорогой, образуя зелёный грот, а в пасмурный день тут становилось и вовсе сумеречно. В такие минуты на нижних этажах в окнах загорался тёплый, уютный свет. В воздухе пахло дождём, где-то бурчал гром. А ты смотрел на прохожих, пытался разгадать, как они живут, о чём думают перед сном, кого вспоминают? И ты умиротворённо стоял среди колобродицы центра города, и совсем незнакомые люди отчего-то делались тебе ближе, и было радостно слышать голоса прохожих, волнительно ощущать минутное соприкосновение твоей жизни с жизнью проходящих мимо тебя людей, соприкосновение, которое никогда больше не повторится. Как жаль, что не умеешь выразить словами всё то, что ты чувствовал в такие моменты.
А сейчас ты просто гуляешь по старым улицам в центре Краснодара. Рассматриваешь покосившиеся саманные хатки с маленькими, келейными окошками, закрытыми рассохшимися, давно не крашеными ставнями. Прогнувшиеся крыши их покрыты шершавым мхом, слежавшейся перепрелой листвой и обломками трухлявых досок. Иной раз прямо на крыше неведомо как проросшее на ней деревце трепещет худыми веточками словно озорник-мальчишка: ему и радостно, что забрался на высоту, и слезать - дюже боязно. Какими одинокими в этом времени кажутся старые хатки в окружении новых домов, кирпично пышущих свежей силой, то глядящих на них со стеклянным равнодушием и бетонной невозмутимостью, то свысока - с некоторой отдалённостью молодости от старости. Ты смотришь на давнишние, но всё ещё дородные дома с пузатыми коваными балконами и арочными окнами. Наверное, когда-то в них жили купцы или коллежские асессоры. Тебе хочется проникнуть в каждый дворик, поглядеть на деревянные пристроенные флигельки, веранды и галерейки, увитые виноградом, на двери, обитые оцарапанным гранитолем, на ряды разноцветных почтовых ящиков, будто орденские планки, прикреплённые на многопомнящих стенах, на поблекшие, луженые-перелуженые кастрюльки у лестниц, на деревянные оконца. В иных старомодно, закрывая лишь нижнюю половину окна, кисейно белеют легкие занавески. На подоконниках в разномастных горшочках нехитрые цветы и как в детстве, у бабушки, алоэ. Кажется — вытянись, стань на цыпочки, и увидишь висящие на стенах репродукции картин, какие висели у бабушки — страшные «Три охотника на привале», «Рожь», на которую ты смотрел, перед тем, как заснуть, и твоя любимая, с мишками и бесподобным светом - «Утро в сосновом бору»…
Сколько живёт воспоминаний в этих вековых домах, сколько радости и горя помнят эти стены? Здесь мечтали, признавались в любви, ссорились, восторгались, тревожились, рожали детей и умирали, сытно ели и голодали. Эти стены помнят кровавый раздрай Гражданской и зловещее урчание немецких душегубок. Отсюда, напоследок жадно всматриваясь в родные, ненаглядные лица, уходили на фронт. И многие, многие — уж навсегда. Здесь матери и жёны нестройным ночным шёпотом молитвенно просили не дать их сыновей и мужей в трату, вслух перечитывали их письма и голосили над похоронками. Сюда, кому выпало, возвращались с Победой. И эти стены радостно впитывали позабытый мужской махорочный дух, слушали тихий лучистый перезвон медалей на выцветших гимнастёрках и гулкие в ночной тиши шаги костылей. Это они, обитатели здешних домов полетели в космос, отстроив разрушенную войной страну. Это они оплакивали смерть Сталина, доверчиво внимали Хрущёву, рассказывали анекдоты о Брежневе, спорили, наивно верили Горбачёву и проклинали Ельцина. Кто и как живёт здесь теперь? Что о нас расскажут потомкам эти стены, если они сохранятся для них?
«В этом здании в 1914 - 1920 годах работал Грабин Василий Гаврилович, выдающийся советский конструктор артиллерийских систем».
«В этом доме с 1975 года по 1980 год проживал Герой Советского Союза, бывший командир батальона, солдаты которого водрузили Знамя Победы над рейхстагом, Неустроев Степан Андреевич».
Ты снова останавливаешься у мемориальных досок. И вспоминаешь, как в детстве взбирался по шиферной, четырёхскатной крыше своего дома, представляя себя то Егоровым, то Кантарией, и взобравшись, устанавливал видимое только тебе Знамя Победы. Голова кружилась и на сердце холодело от страшной высоты. Хотелось встать в полный рост, а ноги дрожали, и «Ур-р-р-а-а, победа-а-а!» ты кричал сидя на коньке крыши. В те мгновения ясно виделись рваные стены зданий и дымы пожарищ поверженного Берлина. И за этот подвиг внизу тебя, конечно же, ждала награда — строгий отцовский выговор и запрет лазаний по крыше. Запрет, который ты, разумеется, не раз потом нарушил. Вспоминаешь, как ты палил по немецким танкам из воображаемого орудия, из какого в кино стреляли бондаревские лейтенант Кузнецов и капитан Ермаков. Тогда ты ещё не знал, что орудие это сконструировал Василий Грабин, а батальоном, в котором воевали Михаил Егоров и Мелитон Кантария, командовал Степан Неустроев. Не знал ты тогда, какие люди жили с тобой в одном городе, ходили одними улицами…
И вот у мемориальных досок снова кружится твоя голова и холодеет на сердце — великая история на привычных тебе улицах ощутимо соприкасается с жизнью маленького мальчика, которым ты был когда-то. Снова, как в детстве, ощущаешь сокровенное чувство: славные и трагические дни целого народа, трепетно прожитые и тобою, маленьким мальчиком, в давних твоих играх. Да, многого ты не знал и не понимал, когда был ребёнком. Но ты помнишь слова отца: «День Победы — главный наш праздник. Это святой день, сынок». И ты не знал, что такое святой день. Но ты видел в этот день на светлых лицах бабушек и мамы слёзы. Ты помнишь, как сосед, деда Вася, ветеран войны, пьянёхонький сидел в этот день на крыльце, и глядя куда-то далеко-далеко, сквозь время, тихонько тянул песню, тянул так пронзительно, что ты, услышав её, замер. Тебе мнилось, что стоит пошевелиться, и случится что-то непоправимое: эта песня прервётся, и ты больше не услышишь её никогда. Столько в пении деда Васи было неизбывной боли, что она передалась и тебе. Ты так боялся шевельнуться, что напрягся до боли и едва дышал, а по коже твоей впервые ознобными волнами бегали мурашки... А может быть, детским чутьём угадал ты, что такое святой день, когда вы с отцом смотрели фильм про войну и ты, прильнув к его груди чувствовал, как учащённо билось отцовское сердце.
Сейчас ты, взрослый уже человек, словно сокровища, бережно перебираешь в памяти давние свои игры и, кажется, будто слышишь тихое эхо шагов тех людей, чьи фамилии запечатлены на мемориальных досках. И сладостное детское чувство обладания необыкновенным и тайным богатством вдруг обжигает тебя. Это богатство не отнять у тебя никому, никакие обрушения рынков ему не страшны. Взволнованной завертью клокочет что-то внутри, в теснине рёбер, в теле, кажущимся по-детски маленьким. Ты куришь одну за другой самокрутки, куришь жадно, во все меха, крепкий табак пронимает пересохшее горло полынной горечью…
Старая знакомая
Словно подругу из далёкого детства с удивлением и радостью встречаешь ты на улице старенькую, серую с прозеленью водопроводную колонку. А ведь и правда - раньше эти колонки доводились подругой любому мальчугану. Пластиковых бутылок в твоём детстве не имелось, за стеклянными же шла неустанная охота — их можно было сдать и налопаться мороженого или купить, например, новый, рубиново играющий на солнце катафот для велосипеда. И в знойный летний день, наигравшись в футбол до вяжущей сухости в горле, когда распухший язык едва ворочался во рту, вы с друзьями, делая над собой усилие, садились на велосипеды и ехали к ближайшей уличной колонке. В жару вокруг колонок всегда происходило оживление: рядом, в тени деревьев, лежали окрестные собаки, тяжело дыша и высунув розовые языки, ватагами прилетали воробьи, коротко тюкали клювиками в лужу и опасливо оглядывались вокруг, между ними с деловитостью опытных мореходов шлёпали лапками по воде голуби. Вдруг все они разом взмывали вверх — к колонке подбегала малышня, чтобы заправить боеприпасами свои водные пистолеты, а чаще — просто брызгалки, сработанные из флакончиков от шампуня и клея. Тут же и начинались водные перестрелки, пока воюющие стороны не разгоняла подошедшая бабушка с парой эмалированных вёдер со звонко поющими дужками.
Какое блаженство было, когда ты, соскочив с велосипеда, сев на корточки перед колонкой, нажимал на её рычажок и припадал к холодной, сладкой, щекочущей губы струе. Ты пил самую вкусную на земле воду, пил жадно, большими глотками, переводил дыхание, пил снова и никак не мог напиться, хотя уже сводило скулы и тяжелело в животе. Твои друзья облизывали пересохшие губы и торопили, едва ворочая языком:
- Давай быстрее!
- Лопнешь!
Напившись, первые секунды тебе казалось, будто ты не сможешь сейчас идти — а просто покатишься от колонки, как футбольный мяч. Ты вставал — и внутри тебя, на каждом шаге, тяжело и счастливо булькало…
Мамы «Союзпечати»
Какое счастье жить на родной земле — не запеленят другие улицы в чужедальних городах вот такого видения, на мгновенья возвращающего тебя в далёкие и радостные времена. А бывают дни, когда ты, отринув суету, словно растворяешься в памяти, и за одним видением приходит уж новое. Ещё и поэтому в такие дни благодарным чувством переполняется твоя грудь на знакомых с детства улицах. Иной раз и болью сдавит — меняется всё. И ты поменялся, и нет, уж и не будет той детской чистоты в тебе. Наносного, недоброго, суетного зато — в избытке. Но всё же есть в нашем городе места особые, бывая в которых, в какой бы спешке ты не был — всегда вспоминается счастливая пора детства.
Рашпилевская, между Пашковской и Длинной. Тогда она называлась улицей Шаумяна.
...Помнишь, как ты смотрел себе под ноги? Так забавно было глядеть, как мельтешат твои белые сандалики. Мама держала тебя за руку, вы торопились: опаздывали на работу. Опоздать с тобой на работу — дело очень нехитрое. Ты долго завтракал, за завтраком умудрился посадить на только одетые шортики пятно, потом по пути к трамвайной остановке всё тебе было интересно — куда и по каким делам направляется встреченный сосед деда Вася и от какой неисправности так громко работает вон тот грузовик? Тебе нужно было обязательно остановиться и посмотреть, как ремонтируют дорогу, сесть на корточки и через сетку забора поздороваться со знакомой тебе собачонкой и порасспрашивать о её делах, подобрать с тротуара улитку и отнести в кусты, чтобы никто ненароком не раздавил эту медлительную путешественницу. Потом ты увидал в небе парашютистов (вы жили рядом с аэродромом лётного училища). Их было много, а считать тогда ты умел только до десяти, и просил маму сосчитать парашютики. И после, уже в трамвае, ты убеждал маму в том, что обязательно станешь лётчиком, хотя ещё вчера хотел быть пограничником.
И вот вы сходили с трамвая, сворачивали с шумно дребезжащей булыжной мостовой улицы Горького на Шаумяна. Тебе представлялось, что улицу эту — Шаумяна, назвали в честь какого-то ловкого старинного едока непременно с большой ложкой. Может быть, потому, что бабушка, улыбаясь, часто говорила тебе после обеда: «Шо, умял?» Совсем немного быстрой ходьбы — и вот оно, огромное, высоченное (тогда тебе оно казалось таким) четырёхэтажное, палевого цвета здание «Союзпечати». Твоё дыхание сбивалось, но не от быстрой ходьбы, а от волнительного восторга. Ещё бы! Ведь это праздник — мама взяла тебя с собой на работу. Работать с мамой в «Союзпечати» тебе очень нравилось. Вы поднимались на второй этаж — и ты наперёд мамы бежал по гулкому коридору к знакомой двери. Тянул её на себя и на весь кабинет радостно выпаливал: «Здрасьте, тёть Валя! Здрасьте, тёть Тома! А я сегодня с мамой буду работать!» Радость встречи всегда была взаимной. Тётя Валя и тётя Тома неизменно тебя тискали, целовали, и расспрашивали обо всём, что происходило в твоей жизни. И пока вы беседовали, а мама вытирала с твоих щёк следы помады, вся «Союзпечать» неведомо как уже знала, что Светланочка Алексеевна (очень часто в «Союзпечати» женщины называли друг друга по имени и отчеству, но имена назывались вот так любовно, ласково, независимо от возраста и должностей) пришла на работу с сынишкой. И через несколько минут в кабинет начиналось настоящее паломничество — приходила тётя Наташа, тётя Люда, потом тётя Неля, и ещё много тёть - мама только и успевала вытирать платком твои щёки от помады. А в коридоре слышались звуки всё новых и новых спешащих каблучков. Заходили новые тёти, и все непохожие друг на дружку, но удивительно добродушные. Молодые и пожилые, с причёсками «бабеттами», «ульями» и начёсами, в разнофасонных платьях в горошинку, в цветочек или в клеточку. И от каждой по-своему приятно пахло духами. Кто-то угощал тебя конфетами, кто-то — печеньем или яблоком. Кто-то приносил фломастеры или альбомчик для рисования, а тётя Наташа вручала тебе календарь с Ринатом Дасаевым, твоим любимым вратарём — и неизвестно, кто из вас в ту секунду больше сиял от радости. Счастливы были все — и мама, и приходившие тёти, и, конечно же, ты. В те мгновения казалось, что даже телефоны в кабинете звонили как-то возбуждённо и радостно.
Такое чуткое любовное отношение было не только к тебе, а и ко всей детворе, приходившей «на работу» в «Союзпечать». Им также несли конфеты, яблоки, печенье, календарики или фломастеры — у кого что было. А помнишь, сколько было конкурсов детских рисунков? Всех участников вместе с мамами собирали в самом настоящем актовом зале и каждого маленького художника вызывал к трибуне сам директор, седой мужчина в строгом костюме, рассказывал, чем понравился ему рисунок, и тут же, под аплодисменты, по-взрослому жал руку и вручал приз. И старших ребят не обделяли вниманием — два раза в год на каникулы детвора с родителями ездили в туристические поездки во Львов, Ригу, Москву, Горький, Ленинград, Нальчик…
Какие они все были разные, женщины «Союзпечати». Разных характеров, судеб и возраста. Может быть, кто-то из них и хотел выстроить карьеру, а кто-то в рабочее время мог пробежаться по магазинам. В одном они все были похожи. Они всем сердцем любили свою работу и всё-всё, что было связано с ней. Женщины «Союзпечати» могли страстно спорить и даже ругаться друг с дружкой о рабочих моментах (даже ты, малец, слушая их в такие мгновения, загорался желанием сделать что-то нужное и хорошее), но как же они трепетно дружили, дорожили этой дружбой и сколько в ней было тёплого сердечного чувства. Потому и каждому ребёнку, приходившему «на работу», неизменно искренне радовалась вся «Союзпечать». Ведь и твоя мама, и тётя Наташа, и тётя Валя, и тётя Тома, и тётя Неля, и тётя Люда, и все-все женщины так и называли себя — мамы «Союзпечати». И ты помнишь открытки на дни рождения, когда пошёл в школу, окончил её, когда уходил в армию и женился. В них всегда слова «не дежурили», а обнимали тебя искренней любовью. Ты читал и снова слышал запах духов и помады… И каждая открытка всегда заканчивалась словами: «Мамы «Союзпечати». Позже - «Роспечати».
А помнишь, когда ты служил в армии, и ваша сводная рота только вернулась из командировки в Дагестан, позвонили с КПП, и сказали, что к тебе кто-то приехал? Это была женщина из «Роспечати», которую ты даже и не смог вспомнить. А она привезла тебе гостинцев от мамы, знала о тебе, казалось, всё, но долго расспрашивала тебя, расспрашивала с материнской тревогой и участием: хорошо ли кормят, высыпаешься ли, не сильно ли гоняют, никто не обижает, хорошие ли командиры и не мёрзнешь ли ты?.. Твои письма из армии (в которых ты никогда не жаловался) читались вслух не только дома, но и, конечно же, у мамы на работе. Но всё равно, одной из мам «Роспечати» было нужно и важно расспросить тебя при встрече.
Вот ты говоришь — любили, дружили. Почему же в прошедшем времени? Да, уже нет мамы… Закончились земные сроки тёти Томы и тёти Вали… Но когда доводится тебе встречаться с кем-то из мам «Союзпечати», ты всегда, дрогнувшим голосом, произносишь эти два слова. Тётя Наташа смеётся: «Теперь уж и мамы, и бабушки, и прабабушки «Союзпечати». Нет, жива и дружба, и любовь. И глядя на улыбку тёти Наташи, ты неизменно вспоминаешь мамину улыбку — всё то же в ней чувство трепетной дружбы и любви к жизни. Жизни былой и продолжающейся, жизни короткой и необъятной…
А в то утро, когда ты пришёл с мамой на работу, налопался конфет, похрумкал печеньем и сочно похрустел яблоком, тебе передалось это чувство всеобщей дружбы и любви. И, конечно, хотелось что-то сделать, хотелось ощутить это чувство по-настоящему, по-взрослому. Ты сказал маме, что не хочешь рисовать, а хочешь помогать, хочешь работать. Наверное, подобное чувство возникало у детворы частенько — работу тебе нашли сразу. И не просто работу, а самую важную и ответственную. Так сказала тётя Валя, а мама подтвердила.
Кажется, что ты и не вспоминаешь тот день, а снова, уж который раз, живёшь в нём. Твоё сердечко заходится от восторга. Ещё бы! Ты, маленький мальчик, садишься рядом с мамой за её стол и будешь сейчас по-настоящему работать! Как взрослый! Мамин стол — целый мир удивительных важных, нужных, интересных вещей. Тут и множество всяких бумаг, тетрадей, газет и журналов, ручки, карандаши, стирательная резинка и канцелярский клей, который по цвету похож на рисовую молочную кашу и оттого тебе всё время хочется попробовать его на язык, тут и красный телефон с трубкой, пахнущей мамиными духами. Ещё есть большие счёты, пахнущие лаком, приятно стучащие чёрными и светло-коричневыми костяшками. А если счёты перевернуть, то они могут ездить на костяшках, как на множестве маленьких колесиков, и тогда они становятся похожи на дорожную машину, за которой ты смотрел, как она снимает асфальт. В последнее время мама их не трогает, ведь у неё появилось самое настоящее чудо — калькулятор! На нём можно нажимать кнопки и на экранчике загораются зелёненькие циферки, ну прямо как на стадионе «Кубань»! Но сейчас тебе не хочется играть ни в дорожную машину, ни показывать счёт на стадионном табло — ведь тебе предстоит настоящая, взрослая, важная работа!
Мама кладёт перед тобой папку с подписными квитанциями. И показывает, что нужно сделать — приложить железную линейку вот к этом чёрточке, которая называется линией отрыва, и аккуратненько оторвать корешок. Корешки складывать нужно в аккуратную стопочку. Вжик, вжик — как у мамы лихо получается! Поначалу ты, высунув от усердия язык, долго выцеливаешь, прикладывая линейку к чёрточке, медленно и аккуратно отрываешь корешок. Дело ведь серьёзное — документы доверили! Но через время, наловчившись, получается почти также лихо, как и у мамы.
Заходит директор. Строго смотрит на тебя, протягивает руку, здоровается.
- Здравствуй! Значит работаешь? Маме помогаешь? - спрашивает он.
- Работаю! - важно отвечаешь ты.
- Молодец! - одобрительно говорит директор. - Нужно будет тебе премию выдать.
Через десять минут он возвращается, протягивает тебе премию — шоколадку. Ты на седьмом небе от счастья! Похвалили тебя, как самого настоящего взрослого, да ещё и премию дали, и кто — сам мамин директор! Работа спорится, ты доволен: всамделишное важное занятие, и так залихватски у тебя выходит, и стопочка корешков растёт. И ты эту стопочку огромную-преогромную сделаешь — всех удивишь, даже директора! Но вдруг страшная, непоправимая беда! Да ещё какая! Ты не плотно прижал линейку, рванул корешок — а он порвался криво, не по линии отрыва. И вместо привычного прямоугольника у тебя в руке уродливый огрызок... Испортил документ! Никогда больше не доверят тебе помогать! Мама из-за тебя получит от директора нагоняй! А может, и вовсе, уволят её теперь из-за тебя, растяпы! Дома все узнают, что из-за тебя маму уволили с работы, которую она так любит. И в следующую секунду кабинет оглашается громким, отчаянным рёвом.
Всё вокруг размыто слёзной пеленой. Даже мама, и тётя Тома с тётей Валей, утешающие тебя. И когда на вздохе ты протяжно и сбивчиво всхлипываешь, голоса их доносятся как будто издалека. Слезинки достигают уголков рта. Солёные. «А солёные слёзки оттого, внучек, что человек от горя плачет» - вспоминаешь дедушкин ответ на твой вопрос, и тут же понимаешь, что теперь премию - сладкую, наверное, очень вкусную шоколадку кушать тебе ни в коем случае нельзя и снова добавляешь голосу. Горе-е-е-е-е!
Когда к тебе возвращается слух, будто из какого-то тумана, далёкий слышится голос тёти Вали:
- Да мы этот корешок сейчас подклеим, и будет как новый! Вот увидишь!
А мама ласково гладит тебя по вздрагивающему плечу, и улыбается так, словно и сама сейчас расплачется:
- Рёвушка ты моя! Ничего же такого страшного не случилось. Мы с тётей Валей сейчас всё исправим.
Ты всхлипываешь, размазываешь слёзы по щекам:
- Это же… документ… а он… порвался… у меня…
Мама обнимает тебя, прижимает к себе, гладит по голове:
- Ничего страшного, мы исправим. Ты только не плачь. А в следующий раз — не торопись, будь внимателен. Запомни — все дела нужно делать всегда аккуратно и внимательно.
Ты понимаешь, что спасён и благодарно обнимаешь маму. Как хорошо и спокойно, когда мама рядом! Мама от любой беды тебя защитит и спасёт!
Но после такого-то происшествия сразу тебе, конечно, не работается. Ты залезаешь коленками на стул у окна и глядишь на улицу. В доме напротив, на балконе, старенькая бабушка — как и ты, она смотрит на улицу. И в этот момент тебе уже не хочется быть лётчиком. Тебе хочется, как мама, всю жизнь проработать в «Союзпечати» и быть на пенсии, жить вместе с дедушкой и бабушкой, мамой, папой и сестрой в этом доме напротив. Вы будете выходить на балкон и махать твоим детям — они уже будут взрослые и будут работать в «Союзпечати». А если у них случится горе, если они порвут нечаянно документ — вы с мамой им поможете. И тётя Валя, и тётя Тома — они тоже помогут. Пусть и они живут в этом доме напротив. Тётя Наташа, тётя Неля, строгий директор — тоже будут жить в нём. Так сделается хорошо и спокойно всем. Ты рассказываешь об этом маме. Тётя Тома и тётя Валя улыбаются. И мама улыбается. Снова улыбается так, как будто сейчас расплачется. Всем твоя придумка нравится…
Всё того же палевого цвета четырёхэтажное здание вдруг размывается слёзной пеленой. Ты стоишь напротив здания «Роспечати», у того самого дома, в котором когда-то хотел жить, выйдя на пенсию. Кто выглядывает нынче из окон «Роспечати»? О чём думают, когда смотрят на улицу? Кто работает теперь в мамином кабинете, в кабинете тёти Наташи, в кабинете директора? Наверное, как и раньше. Люди разных судеб, характеров и возраста. Кто-то строит карьеру, а кто-то в рабочее время может пробежаться по магазинам. Но вот, как бы тебе не хотелось сейчас думать о том, что жизнь как-то неясно сломалась и суетно мельтешит теперь каким-то блестящим, но повреждённым маховиком, всё же ты знаешь — мам «Союзпечати» там теперь нет…
Завод
Многое поменялось с тех пор. Нет нынче и завода, на котором тридцать с лишним лет трудился твой отец. Нет и проходной с шумными зелёными воротами, через которую ты, повзрослев, и сам ходил на работу. Больно оттого, что отец умер так рано, жаль, что тебе так и не довелось поработать на заводе вместе с ним. Жаль, что нет уже завода. Больно оттого, что мамы нет. Жаль, что чистота твоя осталась где-то далеко, в тех временах, когда был ты маленьким мальчиком. А ведь когда-то ты знал, что все вокруг будут жить рядом с тобой всегда. Но как мало осталось уже тех, кто помнит тебя мальцом. Тогда, в детстве, ты торопил время, желая поскорее стать взрослым и работать то с мамой в «Союзпечати», то с отцом на заводе, совершенно не думая о том, что когда повзрослеешь — кто-то состарится, а кого-то уж и не станет.
На месте отцовского завода на Кожевенной теперь высоченные дома. Странно — пятиэтажки, к которым ты привык с детства, раньше виделись тебе огромными — а теперь кажутся маленькими. Относительно недавно же построенные многоэтажные дома, мнится, становятся всё выше и больше, всё растут и растут, заслоняя собою небо, а ты, глядя на них, сам вроде уменьшаешься. В детстве ты бывал на отцовском заводе раза три или четыре. Отец работал начальником ремонтно-механического цеха на стекольном заводе, и брал тебя с собой только тогда, когда его вызывали с отпуска или в выходной. Каждый раз завод удивлял тебя. Это был целый мир - поразительный, грохочущий, гудящий, полный разных цехов, железа, всевозможных деталей, машин, тракторов, станков, улыбчивых и суровых рабочих. Мир, остро пахнущий машинным маслом и бензином. Как и в русской избе, трудовая жизнь здесь происходила вокруг печки. Так её ласково называл отец. На самом деле печкой была громадная печь, в которой самым волшебнейшим образом из кварцевого песка, соды и доломита варили стекло. Ты с отцом поднимался на железный мостик сбоку от печи, тебе, как настоящему стекловару давали чернющие очки и ты смотрел в специальные отверстия, как варится стекло. Там, словно лава кипела в вулкане — было похоже на то, что ты видел по телевизору в программе «Клуб кинопутешественников». Но самым удивительным было смотреть, как эта лава по трубке выходила из печи. Каждые несколько секунд лаву подрезал нож, и она, превращаясь в продолговатую ярко пламенеющую, мандариново-алую каплю, летела вниз. И эта невероятно красивая капля, словно по волшебству, попадала точно в один из желобков вертящегося железного барабана. Тебе казалось, что если поймать каплю руками в перчатках, то можно скатать её в шарик — и у тебя на ладошках будет гореть маленькое и сказочное, прекрасное, румяное солнышко! Барабан делал оборот — и новое чудо - формовочная камера (так называлось то, что ты именовал желобком) вдруг открывалась, и из неё на конвейер подавалась малиновая от жара бутылка. Остывая, бутылка розовела, и чарующе, прямо на твоих глазах, уезжая по ленте конвейера, всё бледнела и бледнела, пока не превращалась в самую обычную стеклянную бутылку со смешным и детским названием «чебурашка». И, наверное, ты бы мог часами стоять и завороженно глядеть на творящееся рядом волшебство. Но отец каждый раз хотел показать тебе весь завод.
На заводе нравились все цеха, в которые тебя водил отец: строительный цех, в котором смолянисто пахло древесной стружкой и щекотало в носу от запаха цемента, составной цех, про который отец говорил, что он вредный и поэтому вы в нём не задерживались. А тебе нравилось, что всё абсолютно в этом грохочущем цеху было покрыто слоем песка и доломитной крошки, а рабочие средь пыльной завеси ходили с респираторами на лицах, в убелённых содой спецовках. Тебе казалось, что для игры в Брестскую крепость или Сталинград замечательнее этого цеха места не найти.
И, конечно же, тебе очень нравился длинный, с двумя рядами станков ремонтно-механический, отцовский цех, впитавший в себя волнующий и густой запах масла и железа, который вдыхался тобой в первые мгновения глубоко во всю грудь. Вокруг станков, на верстаках, в проходах — везде громоздились блестящие детали. А навстречу тебе выходили знакомые мужики, кто-то скидывал перчатки, тянул тебе руку, кто-то просто махал, потому, что ладони в масле:
- Привет, Валентиныч! Как жизнь, как настроеньице?
А ты, радостный, что тебя величают по отчеству, как взрослого и родного, обстоятельно отвечал мужикам:
- Здравствуйте! Потихонечку. (Дедушка так говорил). В садик хожу. С дедушкой Андреем вчера вечером в огороде возились. А сосед, деда Вася, он ветеран, говорил — рано сажаете. Дедушка сказал, что в самый раз. Завтра с папой идём на футбол. Ещё папа мне саблю сделал, настоящую, железную!
В самом сердце цеха в ряд стояли длинные потемневшие деревянные столы. В перерыв, наскоро пообедав, за ними собирались мужики и начинались сражения. Тут не дулись в карты, не бряцали костяшками домино, не катались кубики нард. Здесь, пыхтя сигаретами и папиросами, забывая стряхивать пепел, играли в шахматы. Пепел в такие мгновения мог запросто угодить прямо на голову чёрному королю, отгородившемуся от атаки белых причудливым забором из пешек, коней и офицеров (их ещё называли почему-то слонами — но на слонов они совсем были непохожи). Ты, конечно, не понимал происходящего на шахматных досках, но завороженно наблюдал за движениями фигур — расставленные одинаково в начале партии, затем на каждой доске фигуры волей игроков разбредались всякий раз по новому, и эта неповторимость очень нравилась тебе. Иной раз белые и чёрные смешивались в такую кучу-малу, что ты не понимал, кто наступает, а кто обороняется — ведь во всяком сражении, пусть даже и в шахматном, думал ты, обязательно кто-то должен нападать, а кто-то обороняться. Воображение разыгрывалось в тебе, и вот уже явно слышалось, как при движении ладьи в виде башни раздавался скрежет, при ходе коня — тихий цокот маленьких копытец, а когда ходила королева — слышался лёгкий шелест её платья.
Кто-то в обеденный перерыв дремал на топчанчике за станком, кто-то читал книгу, кто-то наведывался в соседний цех, но большинство - играли в шахматы. Тут, за столом сидел дядя Толя. Его звали Длинным или Бородой. Он был исполинского роста и носил черную, курчавую бороду, всегда добродушно улыбался и щурился. Когда глаза его уставали, он лез в карман и надевал очки — тогда он становился похожим на профессора. А отец про него так и говорил: «Толик Длинный в сварных делах — профессор». Дядя Валя Ледерле, которого все величали Французом. Дядя Валя, краснолицый и плотный, небольшого роста сердечный человек с золотыми, как говорил отец, руками — взаправду был французом. Он был сыном французских коммунистов, в тридцать девятом году сгинувших в тюрьме, когда местные «патриоты» разбирались с компартией, запрещали «Юманите», но газеты фашистского толка отчего-то не трогали. Дядю Валю, тогда маленького мальчика, привезли в СССР и воспитывался он в детдоме. Дядя Валя всегда дольше других жал твою ладошку, как-то по-особенному, с добрым сочувствием глядел на тебя, и потом непременно неуклюже и трогательно обнимал. Дядя Лёша Солнцев — обладатель ласковой фамилии и ласковой же улыбки. Иван Францевич, и зимой и летом форсисто носивший на затылке цветастую шапку-петушок с вышитой надписью «СПОРТ». Францевич, так его звали в цеху, был старше всех, а ходил — фасонил, эдакой небрежной и усталой походкой армейского «дембеля». Дядя Робик, который иногда горячо, громко и много говорил, иногда же по-кавказски мудро и отрешённо молчал. Он, когда видел тебя, радостно восклицал: «О-о-о, Андр-р-рэй-джан!» Дядя Жора, страстный болельщик московского «Торпедо» и редкий знаток футбола. Вы с отцом часто встречали его возле стадиона, у зелёного стенда с «шахматкой», в компании корифеев-спорщиков. Когда дядя Жора играл в шахматы, он всегда лукаво глядел на доску и часто говорил: «Значится так, да? Ну хорошо, хорошо. А мы тогда, значится, вот эдак».
А какие загадочные и распаляющие твою детскую фантазию слова звучали из уст мужиков, когда они играли в шахматы. «Дровишки», «пластуны», «будённовец», «зевок», «белопольник», «вилка» - слова из того мира, непонятного тогда ещё умом, но прекрасного чувством тайны. Ты напряжённо смотрел на все четыре ладьи, и старался понять, какая из них «бешеная», и что эта «бешеная» ладья выкинет, какое сумасбродство отчебучит? Ты слышал: «расписать ничейку». И представлялось, что дядя Лёша Солнцев и дядя Валя Ледерле составят документ о том, что их партия окончилась вничью, обязательно на документе распишутся красивыми и длинными подписями со множеством крючков и завитушек. Дядя Жора говорил дяде Францевичу: «Ваши сегодня не пляшут!» Ты понимал, что Францевич проигрывает, и становилось жалко, ведь если бы Францевич выиграл — от радости он бы сплясал. И думалось, что Францевич всегда так делает, когда выигрывает. А тебе очень хотелось посмотреть на пляшущего Францевича —но он, как назло, продувал…
- Что, уконтрапупили тебя? - подначивали мужики Францевича, а тот досадливо морщился и отмахивался.
Потом он смотрел на часы и азартно восклицал:
- Давай ещё партейку, Жора! Успеем!
Тебе всегда нравилось слушать мужиков из отцовского цеха. Когда ты ребёнком приходил с отцом на завод, когда вы большой и весёлой компанией ездили на рыбалку, когда кто-то из них приходил в гости. И потом, повзрослев, сам работая на заводе, ты частенько заходил в обеденный перерыв в цех, в котором уже не было отца. Заходил просто посмотреть и послушать. Было в поведении мужиков, в их разговорах неброское достоинство, основательность, несуетность, рассудительность. Не рисовались, не бахвалились, говорили они простыми, искренними словами. Случалось подначивали — бывало, что и грубовато, но незлобливо, с нежным товарищеским давним чувством, какое бывает среди мужиков, долго уж приятельствующих и друг друга неизменно понимающих.
Забулдыги в цеху не приживались, хотя мужики, как и всякий мастеровой люд на Руси, иной раз и выпивали. Бывало и попадались директору. Тогда садились они в каморке у отца за бумагу — писать объяснительные. Не вымучивать, не «осознавать» в угоду директору — именно писать. Некоторые чудные экспромты отец приносил домой и читал вам вслух. Ты и поныне помнишь: ««По факту моего пребывания на работе в некотором нетрезвом виде могу пояснить, что полоскал горло данным мне женой лекарством, настоенным, по-видимому, на спирту. Выплюнуть его посреди цеха посчитал делом некультурным и проглотил, оттого вскорости и захмелел...». Или другая объяснительная, которая начиналась со слов: «Работал с утра на сильном ветру и вроде б как продрог...»
А уж про руки их да смекалку — и говорить нечего. Бывало, мужики в спорах и инженеров конфузили.
Когда вы с отцом возвращались домой, за несколько дворов ты спросил:
- Пап, можно я побегу?
Отец кивнул, и ты понёсся к дому. Тебе не терпелось рассказать обо всём увиденном. У калитки, на лавочке, сидела бабушка. Ты на бегу кричал:
- Бабушка, а у папы на работе Ивана Францевича уконтрапупили!
Очень тебе хотелось поделиться с бабушкой новым услышанным и столь понравившимся словом.
- Это как же?! - растревожилась бабушка, поднимаясь с лавки.
- Два раза, в шахматы! Он потому и не сплясал сегодня! - ответил ты.
- Да ну тебя! - махнула рукой бабушка. - Думала, уже чего стряслось! А то — шахматы.
Бабушка, успокоившись, снова села на лавку. И ты рассказывал ей о том, что видел — о солнечно красивой, мандариново-алой лаве, из которой получается малиновое, а потом розовое, а потом прозрачное «чебурашечное» стекло…
Сенной, которого нет
А вот ряды другого стекла — льдистого, холодного, между полос серого бетона. Ласковое осеннее солнце отражается в этих рядах ядовито белой вспышкой - огромный дом стоит теперь на месте, где раньше шумел Сенной, или как его ещё называли — Колхозный рынок. И его нынче тоже нет.
Как тебе нравилось с дедушкой или бабушкой ехать «на базар» в жёлтом, приятно булькающим мотором «тринадцатом» автобусе на переднем сидении, глядеть и на дорогу, и на то, как водитель крутил руль, неизменно оплетённый бежевым проводом. Особенно, когда автобус катил под каляевскую горку по улице Бабушкина - кругом было видать! Далеко вперёд, спускаясь, бежал серый асфальт дороги, бежал туда, где сизыми делались деревья и крыши, сливаясь с неясным маревом синих далей. Дух захватывало от городского простора, просторно было и на душе. Ведь рядом были дедушка или бабушка, и путь был долог (так тогда тебе казалось), и сколько всего можно интересного углядеть. И людей, и разных машин, и дорожных знаков! И вот — конечная. Сенной рынок. У входа стояли серые с синей полосой автоматы с газированной водой, которая так весело стреляла тебе в нос, возле автоматов женщины в белых халатах и белоснежных, воздушных «наколках» в волосах продавали горячие пирожки с ливером, оборачивая их в полоску бумаги. Если ты был с бабушкой, на твою просьбу купить пирожок она отвечала:
- Та на что они? Я лучше тебе дома сделаю!
А если приезжал на рынок с дедушкой, он покупал и тебе, и себе, приговаривая:
- Тогда уж бабушке не рассказывай.
А потом доставал из кармана складной пластмассовый стаканчик, и вы пили газировку из автомата. И затем твоему взору открывались крытые шифером железные ряды прилавков, со словами «ФРУКТЫ», «ОВОЩИ», «РЫБА» на деревянных фронтонах. Под прилавками громоздились мешки, бугристо набитые картошкой, луком, ящики с помидорами, яблоками, кадушки с квашеной капустой, солёными огурцами и мочёными арбузами - и духмяный воздух кружил тебе голову, дразнил множеством запахов. Торговки с тёмными, загорелыми лицами, в разноцветных косынках и застиранных фартуках бойко расхваливали свой товар и зазывали покупателей, отчего над рядами стоял непрерывный, разноголосый гвалт. Там и сям торговки и торговцы в серых кепках ловко ставили жилистыми руками гирьки на весы, поднимали авоськи, подвешенные на крючки безменов (помнится - бабушка называла безмен «кантырем»). Тут уж зевать было нельзя, чтобы не потеряться в толчее. Каждый раз ты вздрагивал, когда рядом грузчик с железной тележкой грубо кричал: «Па-а-а-а-абиригись!» Когда они таскали тележки — казались тебе страшными, а когда курили у рядов и беседовали с торговками, заливисто смеялись, обнажая дёсны с редкими пенёчками зубов — в такие мгновения ты их не боялся. В зыби людского моря, словно катерки, терпеливо тарахтели трёхколёсные грузовые мотороллеры, с кабиной и кузовом, обшитыми жестью. Иной раз ты видел, как к женщинам, предлагая им погадать или узрев в них «хворобу или порчу», навязывались темноликие, сверкающие золотом зубов цыганки в пёстрых юбках, а их босоногая детвора клянчила монеты, нисколько не стесняясь такого своего занятия. В эти минуты ты крепче сжимал дедушкину ладонь. Ещё бы — всего раз в сердцах сказала бабушка баловнику-внуку: «Вот не слушаешься бабушку, а непослушных детей цыгане воруют», а ты эти слова крепко запомнил. Ты и у деда Васи, соседа, через забор спрашивал в тот день, а он, занятый мыслью, как ему ловчее обрезать ветви абрикосы, глядя вверх, задумчиво подтвердил: «Воруют, воруют...»
Но вот цыганки терялись в людской толчее. Вы с дедушкой ходили по рядам средь таких же покупателей: неторопливых и солидных мужчин с портфелями, спешащих вихрастых пареньков, бабушек в платках, за покупками завязывающих разговоры с торговками о ценах, пенсиях, погоде, болячках и помидорной рассаде.
В рядах пахло нагретой на солнце мешковиной и землисто, пресно — картошкой. «Плакальщиком» - луком пахло крепко и приятно. Душисто веяло укропом, разложенным на газетках. Родные все запахи, милые, как с нашего огорода. А вот подвальной сыростью отдавала свекла и морковка. Помидорки дразнили спелым духом - посыпать бы один солькой, да в рот! Вкусно!
А в рядах, где торговали маслом — тёплый, аппетитно будоражащий, будто обволакивающий твой нос запах подсолнечного масла. Как искрилась на свету струя, когда разливали масло по банкам, как причудливо играли в них янтарные пузырики! Смотреть на эти пузырики было радостно - они будто ныряли вниз и затем, в развесёлой кутерьме взмывали вверх и пенились, задорно толкаясь. Ещё бы — ведь масло подсолнечное. Значит, под солнцем, где так радостно и хорошо жить и, может быть, даже самим солнцем и сделанное — так ты тогда думал. Чего же ему не искриться и янтарными пузыриками весело не играть?
Потом вы спускались в подвал. Воздух там всегда был тягучий, влажный и с кислецой. В подвале торговали сметаной, простоквашей, варенцом, ряженкой, топлёным молоком. Дедушка покупал ряженку, а тебе нравилось смотреть, как медленно, словно нехотя, густой своей массой кремового, вкусного цвета, заполняла ряженка дедушкину банку, но как ни нахваливал, как ни уговаривал дедушка тебя её попробовать, ты всегда кривился и отказывался. Кислятина — такой она раньше тебе казалась. Эх, сейчас бы ту ряженку! И хоть ты так и не попробовал её, а мнится теперь — та ряженка, которую покупал дедушка, была самой вкусной. Такой нынче нет, не сыскать такой среди красочного магазинного разнообразия.
Нет и птичьего рынка, и скобяного рынка тоже нет. В выходные частенько ездили вы с отцом на птичий рынок. А отойти от прилавков с аквариумами всего на рядок — вот уж и скобяной рынок. Сколько там всего было! Гвозди, шурупы в ящиках и промасленной бумаге, бухты верёвок, джутового, мохнатого шпагата, пучки пакли, будто парики из седых волос, разноцветные мотки изоленты, ласково переливавшаяся на солнышке, будто скользящая, оттого казавшаяся живой медная проволока, золотистые и серебристые замки и ключики к ним, топоры, лопаты, молотки, рубанки, ножовки. Дедушка говорил, что сюда приходят мастеровые люди. И ты глядел по сторонам — какие они, мастеровые?
Старик с сивой спутанной бородой, каштановыми от табаку усами и кустистыми, седыми с прозеленью бровями брал в руки ножовку, глядел на полотно, словно выцеливая им в небо, недовольно качал головой и говорил пожилому продавцу:
- Никудышне разведена. Такой только дрова и пилить, а для чистой работы — никудышняя! В ранешнее время с такой на базаре показаться стыдно было. А теперь?
- Для чистой вон и обушковые есть, и выкружные, - отвечал продавец.
- Выкружные — это да, тут случай отдельный, здесь дело ясное, - говорил старик. - Вот у меня отцова ещё. И никакая мне обушковая для чистой работы не нужна. А почему? Инструмент! Умели сделать да развести! Вот уж на совесть сработана! Ведь были мастера! А теперь что? Не то, не то, чего уж и говорить.
Пожилой продавец понимал, что старик пришёл не за ножовкой. Скучно ему дома, наверное, вот и пришёл повспоминать о «ранешном». И продавец охотно соглашался:
- Твоя правда. Мастера были — нынче таких не сыщешь. Нет, не сыщешь! Вот мой дед…
Вы шли с отцом дальше, и уже не слышно было разговора старика с пожилым продавцом. Ты выглядывал между аквариумов — говорил то старик, а продавец охотно кивал, то рассказывал что-то продавец, а старик улыбался и казалось, будто он даже чуть помолодел. Наверное, вспоминали молодое своё, «ранешное». А потом, когда вы возвращались, они уже вдвоём сидели за прилавком, разом отчего-то пригнулись, словно что-то потеряли, и также разом появились, оба поморщились и нюхали рукава.
На птичий рынок ты любил ездить. Ещё бы! Сколько всякой живности можно было поглядеть! В рядах аквариумов — великое множество рыбок. Красных, жёлтых, зелёных, золотых, с синими полосочками, с пятнышками, радужных, с большими и маленькими плавничками, толстеньких и худеньких, удивлённо пучеглазых или с глазками хитренькими или грустными. Иные шустряки выписывали ловкие фигуры, другие же плыли медленно, открывая рот, словно говорили тебе: «Ня-ям»! И ты думал, что кушать они хотят, и плывут медленно оттого, что им не дали утром кашу, вот и нет у них сил.
А за рыбками ряды — ещё интереснее! Кого там только не было! Там и кролики были всякие, и любимые твои — калифорнийской породы, белые, с красными глазками, тёмно-коричневыми ушками, лапками и носиками. Смешные - особенно своими тёмными носиками. А крольчатки, калифорнийцы, до чего милые лапушки-пушишки, словно зимние зайчата из сказок — белоснежные, и ушки у них ещё розовые, и на носиках пятнышки едва серели. Взрослые кролики щурили глазки, дремать пытались. А крольчатки, ведь детки совсем малые, с любопытством вокруг поглядывали — сколько всего интересного! И детвора неизменно рядом с ними останавливалась, тянули пальчики к клеткам, и ты тоже тянул, потрогать хотелось, а крольчата навстречу тянули носики, поигрывали забавно ноздрями — пробовали новые запахи. Тут же рядом и птицу продавали — кур, уток, гусей. И в коробках они сидели, и в клетках, и в ящиках. Один гусь даже из большой сумки с нерусскими буквами выглядывал. Иные куры и просто по застеленному газетами прилавку ходили — каждая к лапке была привязана за верёвочку. Отец остановился у одной клетки, глядел долго на петуха, а потом спросил у тебя:
- Что, может купим такого певуна?
А тебе этот петух и не понравился совсем — чёрно-белый он, какой-то блеклый, растрёпанный, перья не то мокрые, не то сальные, лапки длинные, и гребешок сморщенный. Зато в другой клетке — вот уж красавец! Огненно-рыжий, в чёрную крапинку, хвост на солнышке и синим, и зелёным, и фиолетовым с чёрным переливается, и пёрышки — один к одному, ещё и гребешок у него большой и острый. Похаживал он важно, прямо как граф какой или принц из фильмов — только шпаги не было при нём.
- Вот этот красивее! - кивнул ты на огненно-рыжего молодца.
- Хорош! - согласился отец. Он про кур всё знал. - Кучинской породы красавец. Кучинец. А вот тот - знаешь какой певун? Уж как запоёт — так долго тянет, во всю жилу. Юрловская у него порода — она голосом славится.
Вы уже и дальше идти собирались, да где-то молоденьким голоском тоненько пропел петушок. Тут и кучинец, огненно-рыжий красавец ему ответил. Тогда юрловец повертел головой, приосанился, шею вверх вытянул, да ка-а-а-к запел! Да с протягом, долго! И чем дольше пел, тем, казалось, пуще вытягивалась его шея. Действительно — во всю жилу! Стал подаваться он головой вперёд, и уж у самой земли вдруг сбился на хрип.
- Папа, он горлышко сорвал, да? Охрип? - стало тебе жалко певуна.
- Нет, они частенько похрипывают под конец. Так у них в породе заведено, - улыбнувшись, успокоил тебя отец.
И тогда подумалось, что если у них, этих юрловцев, так заведено хрипеть, то, наверное, драчуны они все отчаянные. Эдак хрипеть только отпетые хулиганы и могут.
- А он клеваться будет? - спросил ты у отца.
- Если станешь дразнить, как нашего — будет клеваться.
И ты обрадовался, что не купили петуха. Пускай в другом дворе, хулиган, клюётся…
А помнишь сколько было радости, когда вы с отцом ездили на птичий рынок покупать утят? На обратном пути, в трамвае, отец держал на коленях картонную коробку, а ты, сидя рядом, навис над ней и всю дорогу разглядывал утят — так они тебе понравились. Маленькие, пушистые, жёлтенькие комочки на смешных лапках, будто обутых в крохотные оранжевые водолазные ласты. Одни жались по углам коробки, оробели, наверное, от трамвайного шума и нависшего над ними слишком любопытного человечка. Другие же, поотважнее, попискивали, потряхивали хвостиками, хорохорились - распрямляли и бойко, часто-часто махали своими малюсенькими ещё крылышками, словно пытались взлететь. И приоткрывали свои розоватые клювики - казалось, что и они тебе ответно и счастливо улыбались.
- Папа, а мы ведь не будем из них суп варить? - не отводя глаз от своих новых друзей, спросил ты у отца. - Я с ними подружился уже. И они со мной тоже. Вон, смотри, улыбаются!
- Нет, не будем, - глядя в окно трамвая, ответил отец.
Дома ты первое время не отходил от утят, и их домика — картонной коробки. Когда утята подросли — их выпустили в вольер, за времянкой. И ты часто бегал поглядеть на своих повзрослевших друзей. Уточки при ходьбе смешно переваливались с боку на бок, а ещё мило виляли хвостиками — и ты думал, что они, как собачонки, виляют хвостиками, радуясь твоему появлению.
А однажды утром ты прибежал к вольеру, но он оказался пуст. Ты помчался к отцу спросить, где же наши уточки? Но разве мог он, увидев твоё лицо, сказать тогда правду?
- Утки, сынок, на юг улетели, - грустно произнёс отец, прижимая тебя к себе. - Наверное, это я калитку в вольере забыл закрыть, вот они и улетели…
Как же так — улетели? Ведь им хорошо было жить у вас. Вольерчик у них справный, есть где и погулять, и от непогоды укрыться. И кормили их. И ты частенько к ним приходил, любовался, разговаривал с ними, а они — хвостиками тебе приветливо виляли. И вот — отчего-то улетели твои друзья на юг. Может, всё-таки им там, на юге, будет лучше? А вдруг ещё вернутся? Ты посмотрел с надеждой вверх — на небе их не было. Пусто и в вольерчике. Тогда ты расплакался…
И сейчас, в самом центре большого города, по-детски вытирая ладошками набежавшую слезу, мнится тебе — вот всего лишь мгновенье прошло с того осеннего утра, когда ты обнаружил вольер пустым. А потом смотришь на огромный дом, что стоит теперь на месте, где раньше шумел Сенной — и понимаешь, как же давно было то утро.
Давно ушло то время, нынче — совсем другое. А как хочется снова и снова побывать хоть на мгновения в том, давнем, добром времени. Как хочется почувствовать, всей душой почувствовать все те радости и горести нетронутыми, какими казались тогда.
И ты знаешь, что поможет тебе в этом. Ты поедешь туда, где родился и вырос. На Славянский микрорайон. В последнее время слово «микрорайон» тебе не нравится, казёнщиной оно отдает. Может быть, потому обычно в разговорах и прозывается Славянский микрорайон просто — Славянская. Как в ранешние времена называли слободы и слободки.
Школа
Разве можно в такой день проехать мимо своей школы? Останавливаешь машину на улице Крымской. Тут совсем недалеко и детский садик, в который ходил. В школу нынче просто так, наверное, не попадёшь. Охранник не пустит — мало ли чего. Такие времена. А когда ты учился, случалось видеть тебе взрослых, с рассеянной улыбкой блуждающих по шумным школьным коридорам. Ты помнишь, как однажды на перемене завуч, Маргарита Владимировна, поинтересовалась у такого растеряно глядевшего по сторонам посетителя, не нужна ли ему помощь?
- А я у вас учился, Маргарита Владимировна, - робко ответил он. - Потапов я… Зашёл вот посмотреть, как тут теперь…
Маргарита Владимировна, чуть сощурившись, посмотрела на него и улыбнулась:
- Потапов! Толик! Вот это да! А тебя и не узнать! Это ж сколько, лет двадцать прошло?
- Двадцать три уже…
- Да, бежит время… Ну-ка, Толик, пойдём, пойдём в учительскую, расскажешь о себе.
У Маргариты Владимировны училась ещё мама. И её с теплотой вспоминают, наверное, все ученики. Наша милая завуч, Маргарита Владимировна, женщина с энергичной, чуть пружинистой походкой и лицом, которое всегда лучилось добродушием. И даже когда она, напуская на себя строгости, частенько отчитывала вас за проделки — в её глазах в такие моменты таилась любовная, добрая улыбка. Этой улыбкой она словно нежно обнимала своих учеников. Её чуткой души хватало для одинаковой любви к вам всем: и хулиганам, и тихоням, и отличникам, и двоечникам. И неужто удивительно, что и поныне Маргариту Владимировну зовут её давние ученики на встречи выпускников.
У тебя были замечательные учителя! Василий Кузьмич, что вёл алгебру и геометрию. Высокого роста, и в свои годы статный, красивый фронтовик-танкист, с оставшейся при нём офицерской выправкой, всегда в безукоризненно сидевшем на нём костюме-тройке и до блеска начищенных туфлях. Человек ясного, натренированного ума, очаровательного чувства такта, ангельского спокойствия и доброты. Василий Кузьмич уже мог бы уйти на пенсию. Но разве представлялся он пенсионером?! Тебе тяжело давались его предметы, но ты всегда радовался предстоящей алгебре или геометрии — конечно, из-за Василия Кузьмича. Как чутко он улавливал переживания каждого из вас. Бывали моменты, когда ты ну совсем не мог понять темы урока. Сжавшись в комок и покраснев от напряжения, ужасно боялся, что Василий Кузьмич вызовет тебя к доске — и весь класс увидит, какой же ты дремучий тупица. Василий Кузьмич произносил, поглядывая на класс:
- К доске у нас пойдет…
И если он в этот момент смотрел на тебя, ты готов был провалиться сквозь землю вместе с пересохшим горлом и стучащим около него сердцем. Василий Кузьмич задерживал на тебе взгляд и происходило чудо - называл не твою фамилию… А после урока просил тебя задержаться в классе. Дождавшись, когда радостная ватага шумно выскочит в коридор на перемену, Василий Кузьмич говорил:
- Мне показалось, что ты не совсем разобрался в теме сегодняшнего урока. Давай я тебе объясню, а если что-то будет непонятно, говори мне обязательно.
И цифры вдруг делались не такими страшным. А Василий Кузьмич улыбался и произносил свою непременную в таких случаях фразу:
- Это потому, что на уроках мечтаешь о Туманности Андромеды. Конечно, у всех случается — и у меня в твои годы бывало. Но нужно всё же повнимательнее — голова-то у тебя светлая.
И, конечно, вспоминаешь ты ещё об одному завуче, Антонине Филипповне, преподававшей у вас французский язык. Ей было около шестидесяти. Антонина Филипповна всегда была в строгих, но очень красивых, элегантных нарядах — ты даже думал, что они непременно привезены из Парижа. Как же ты удивился, когда уже после окончания школы услышал, что большинство своих нарядов Антонина Филипповна шьёт сама.
Антонина Филипповна, частенько так бывало из-за нагрузки, задерживалась к началу урока. В такие моменты в классе стояла тишина — все «французы», сидя на своих местах, напряжённо вслушивались в коридорное беззвучие. Проходила минута, две, три, пять… И вот раздавался звук каблуков — Антонина Филипповна всегда ходила в туфельках на высоком каблуке. С каждым новым, приближающимся звуком каблуков твоё сердце, словно эхом отзываясь на шаги завуча, начинало стучать громче — и ты лихорадочно начинал повторять домашнее задание. Вы не боялись Антонину Филипповну, нет. Тут было другое. Вы ощущали её внутреннюю, строгую силу и чувство собственного достоинства, которое сопрягалось со справедливостью и одинаковым уважением абсолютно ко всем ученикам. И хулиганы, и лоботрясы, и отличники — все старались выучить домашние задания по французскому. Говорила Антонина Филипповна всегда тихо, никогда не повышала голоса. Но иной раз могла сказать или просто даже посмотреть на того, кто не выучил урок и промолчать так, что у всех в классе по коже шёл самый настоящий русский мороз. И в этот момент, казалось, слышен был скрип шариковой ручки в руке Антонины Филипповны, что выводила двойку сначала в журнале, а потом в дневнике. И ведь двойки какие были — тоже элегантные. Похожие на тоненьких, грациозных лебедей из старых сказок. Было потом дома за лебёдушек этих.
Однажды, было это классе в девятом, ты с ребятами курил за гаражами, недалече от школы. И надо ж такому случиться — мимо шла Антонина Филипповна. Совсем не той дорогой, какой она обычно ходила. Ты, конечно, попытался спрятать от неё сигарету — да поздно - она увидела. Ох, с каким волнением на следующий день ожидал ты французского. Как заколотилось твоё сердце, когда прозвенел звонок и Антонина Филипповна отпустила весь класс на перемену, а тебе велела остаться. И вдруг неизменно строгая-престрогая Антонина Филипповна неожиданно мягким голосом, будто просительно, с материнской горечью сказала тебе:
- Ты, пожалуйста, не кури. Я, конечно, понимаю — баловство это у вас, мальчишки, компания, желание выглядеть взрослее. Никуда это от тебя не убежит — повзрослеешь. Ты только, пожалуйста, этой гадостью не задурманивай свою голову и тело. Они тебе для другого даны. Пообещай мне, что постараешься не курить — хорошо?
Ты, конечно, пообещал. И, конечно, обещания своего не выполнил.
Вот и сейчас закуриваешь у границы школьного забора. Который ты красил когда-то давно зелёной краской на летней практике. Вот проглядывает зелёная краска — может это она и есть?! Тут куда ни глянь — каждый метр соткан из множества воспоминаний. По соседству со школой раньше был ведомственный гараж. Что теперь здесь? Разморенный ласковым октябрьским солнышком старик-сторож сидит у ворот гаража на старом деревянном стуле, на каких и ты сидел в школе. Из боковин этих стульев у вас в начальных классах получались автоматы, с которыми вы бегали по всей школьной территории.
Вот тут, у ворот гаража, где сейчас сидит сторож, ты когда-то давно увидел двух учителей-физиков, едущих на велосипеде. Сан Саныч сидел за рулем, а Витольд Фёдорович - на багажнике, весело болтая ногами в старомодных сандалиях. Оба они заразительно, по-детски смеялись, а велосипед вилял из стороны в сторону. Казалось, будто два пожилых учителя-физика совершали забавный опыт: один пытался нарушить равновесие предмета, а другой старался его удержать. Ныне, вспоминая эту картину, ты улыбаешься. Что-то бесконечно доброе и близкое было в ту минуту на лицах учителей. Сейчас ты знаешь об удивительной, очень нелёгкой судьбе твоего учителя по физике — Витольда Фёдоровича, человека поразительной, подвижнической воли и высоких идеалов, человека, о котором можно было бы написать роман. И поэтому, вспоминая Витольда Фёдоровича, ехавшего на багажнике старенького велосипеда, смеявшегося и по-детски озорно болтающего ногами — снова в этот октябрьский солнечный день угревно и ладно делается у тебя на душе.
Останавливаешься у школьной калитки. Перед тобой школьное здание - трёхэтажное, цвета жизнерадостной, светлой охры. Тишина — идут уроки. Тебе и хочется попасть в школу, и боязно. Вдруг там совсем всё изменилось? Может быть, там нет теперь паркетного пола и того давнего густого запаха мастики? Мастики, которой часто были испачканы твои брюки. Сколько сразу вспоминается забытых запахов и звуков! Школьный звонок — на перемену радостно-звонкий, а на урок — настойчиво и требовательно зовущий. Весёлый гвалт в коридоре и задумчивая тишина во время уроков. Звук мела, исписывающего доску, и его запах - от которого колко делалось в горле. А как приятно, податливо щёлкали замочки на твоём первом, новеньком ранце?! А его сложный запах?! Если ранец и сейчас мысленно открыть, можно ощутить, как пахнет кожзаменителем, а от учебников с бережно подклеенными бумагой корешками - библиотекой; можно уловить древесный дух линейки, резиновый — исходивший от обложек для дневника и учебников. Тонко звякнет в ранце металлическая подставочка для книг. В ранце носились подобранные каштаны и орехи, найденные цветные стёклышки, ржавые болтики, выменянная винтовочная гильза и выдохшиеся, никому кроме тебя не нужные батарейки, иногда предательски шумел коробок спичек. Сейчас ты уже и не помнишь — сколько протянул твой первый ранец? Какие только стройки он не исследовал с тобой, через какие только тайные лазейки в заборах не пробирался? Он лазал с тобой на деревья, зимой ты катался на нём с горки. И не сосчитать, сколько ранец честно выполнял роль штанги футбольных ворот.
Ты подходишь к углу школьного забора, сворачиваешь на Сочинскую улицу. Вот этот угловой школьный участок за забором был закреплен за твоим классом. Сколько раз вы перекапывали эту землю. Интересно, копают ли школьники нынче? Вспоминается, как ты соревновался со своим другом Серёгой — кто быстрее вскопает свою делянку. Тебе ни разу не удалось выиграть. Серёга в работе был хваткий. А ты то и дело разевал рот — то букашку какую разглядывал, то облака. Машина ль какая проезжала иль прохожий шёл — всё нужно было тебе поглядеть. Потом Серёга подсоблял тебе, чтобы со школы не идти одному — вы ходили вместе.
Смотришь на школьную спортивную площадку. Футбольное поле теперь замечательное - со специальным резиновым покрытием, с высоким ограждением. Вот вам бы такую поляну! Вы после уроков скидывали ранцы и пакеты со сменкой в кучу, переодевались и гоняли мяч на асфальтовой площадке с гандбольными воротами. В пылу игры, бывало, и в подкатах стелились, раздирая коленки и локти в кровь. А ежели какой мазила садил со всего духу «по воробьям» - случалось, что мяч застревал в цепких кронах абрикос, росших у забора. Тут уж закон был простой — кто пульнул, тот и лез за мячом на дерево. После матча вы, переводя дух, сидя на ранцах, смачивали слюной сорванные, с крупными жилками, тёмно-зелёные листочки подорожника и лепили его к счёсанным коленкам.
Волшебный телефон, папа-солдат и как ему докучало Политбюро
И в детском садике у тебя постоянно были сбиты коленки. Ты, обогнув квартал, сейчас идёшь к нему. По тому широкому тротуару, по которому водили тебя в садик. Позади остался чудесный, раздольный пятачок — в дни детства он казался тебе большой, оживлённой площадью. На этом пятачке частенько стояли таксисты — тебе нравилось разглядывать их жёлтые и голубые, с серым отливом «Волги» с чёрными шашечками на дверях и блескучими на солнце радиаторными решётками. Тут же можно было сесть в трамвай — и поехать к маме в «Союзпечать», к отцу на завод или на улицу Красную. А рядом с остановкой было и вовсе волшебное место — почта. Как и у мамы на работе, на почте было много всяких бумажек, конвертов, цветастых открыток, ручек и карандашей, и всегда стоял особенный, неповторимый запах чернил, бумаги и холодных складов. Тут можно было дать телеграмму, получить и отправить посылку или бандероль — тебе очень нравилось слово бандероль. А волшебной почта казалась из-за деревянных, с высокими стёклами кабинок с циферками, в которых висели телефоны. С виду — совершенно обычные серые телефоны с тяжёлыми тёмные трубками, какие висели внутри множества уличных будок. Но здешние телефоны творили самое настоящее чудо — они могли соединить тебя с Москвой, Ленинградом и даже Владивостоком! Во Владивосток вы не звонили, но дедушка говорил, что и туда, через огромные дали, могут дозвониться эти необычайные телефоны. Женский голос сообщал:
- Ленинград, первая кабинка!
И вы с бабушкой и дедушкой торопились к кабинке, едва умещаясь в ней, закрывали дверцу и говорили с далёким, виденным тобой только на фотографии, дядей Юрой из Ленинграда. Тебе подносили трубку к уху.
- Здравствуйте, дядя Юра! А вы в Ленинграде?
И — диво — в трубке слышался голос:
- Здравствуй! Да, я в Ленинграде…
А потом, дома, дедушка показывал тебе на карте и Краснодар, и Ленинград, и Москву, и даже Владивосток — и тебя ещё больше поражала сказочная способность телефона через несметные дали пронести голос дяди Юры…
Стоишь у забора детского сада. Неужели когда-то ты был совсем маленьким, и тебя приводили сюда за ручку? Неужто это всё было? Было. Очень давно. Словно далёкий сон вспоминаешь свою группу, свой шкафчик с нарисованной на дверце морковкой, группу с обеденными столиками на четверых едоков и маленькими деревянными стульчиками, расписанными под хохлому, хлеб, порезанный на четвертинки, манную кашу. Вспоминаешь беседку на улице, костюм мушкетёра, какой вся семья поздними вечерами ладила тебе к новогоднему весёлому утреннику.
А помнишь, как отца забрали на армейскую переподготовку? Он проходил её недалеко от дома, на территории военного лётного училища. Его, случалось, отпускали на ночь к семье. Отец приходил в самой настоящей военной шинели, шапке и сапогах — и когда он возвращался, у тебя от радости и гордости захватывало дух. Ещё бы! Твой папа — самый настоящий солдат! Ты рассматривал шинель, надевал его шапку и ходил в ней по комнатам. Шапку приходилось поддерживать рукой, иначе она сползала и закрывала тебе глаза. И пахла она непривычно.
В садике ты взволнованно рассказал всем, что твой папа — солдат. А мальчик Рома ответил, что это враки, ты ведь сам говорил, что у тебя папа работает на заводе.
- А сейчас он — солдат! - кипятился ты.
- Так не бывает! Враки! - не унимался мальчик Рома.
Тебе не поверили. Даже воспитательница, Ирина Владимировна - сказала, что ты фантазируешь. А ведь это была чистая правда!
Вечером, когда пришёл отец, ты со слезами ему всё рассказал. И попросил, чтобы он отвёл тебя в садик в своей военной форме. Позже, когда ты сам вернулся из армии, вы с хохотом вспоминали этот случай. А тогда отцу было не до смеха. Ему, как и всякому «партизану» (так в народе назывались призванные для переподготовки), обмундирование выдали, мягко говоря, весьма и весьма поношенное. Разбитые сапоги со стоптанными каблуками и потерявшими форму разболтанными голенищами, на два размера больше шинель с сильно потёртым воротником, лацканом, рукавами и провисшим хлястиком, ватные, линялые брюки да шапка-ушанка с потускневшей от времени, с побитой эмалью кокардой-крабиком. Как рассказывал позже отец, похож он в этом одеянии был разве что на распоследнего дезертира, не первый месяц лесными дебрями пробирающегося в родную сторонку. Отец одевался всегда ладно, с иголочки. На завод ходил в костюме, при галстуке, а там уж, в цеху, переодевался в рабочее. Потому с переподготовки домой он возвращался уже затемно, а уходил — до солнышка, чтоб никто не видал его из соседей. А тут — в садик ребёнка вести. Отец, конечно, отказался. Ты вздохнул и пошёл к себе в спальню — лить тихонько горючи слёзы, уткнувшись в подушку. Быть тебе навсегда вруном теперь! Родители о чём-то говорили на кухне — и вдруг почувствовал ты на плече отцовскую руку.
- Отставить сырость! - произнёс он по-солдатски. - Отведу, отведу тебя завтра в садик. Все и узнают, что правду говоришь.
А ты радостно подскочил с кровати и повис у отца на шее. Все завтра узнают, что никакой ты не врун! Утром ты проснулся сам — большущая редкость. Ещё бы! Папа-солдат в самой настоящей военной шинели, сапогах и шапке с кокардой поведёт тебя в садик! Когда вы шли, прохожие, случалось, с интересом поглядывали на вас. А тебя аж распирало от радости и гордости.
- Папа, ты же настоящий солдат? - спросил ты у отца.
- Настоящий, - тяжело вздохнул отец, но тут же улыбнулся и, подхватив тебя, усадил к себе на плечи. - Теперь мы с тобой ускоренным маршем пойдем. Ну, что, запевай нашу?
И вы с отцом тихонько запели:
Мы - красные кавалеристы,
И про нас
Былинники речистые
Ведут рассказ…
Воспитательница, Ирина Владимировна, как потом рассказывал отец, оглядела его таким долгим и удивлённым взглядом, что пришлось поведать ей случившуюся историю. Отец говорил — смеялась Ирина Владимировна. А возвращался он из садика «огородами», переулочками, да ещё и в части нагоняй получил — опоздал.
Да, доставалось от тебя родителям. Чего только стоили ежевечерние заседания Политбюро и Пленумы ЦК КПСС, которые ты устраивал дома?!
...С дедушкой вы были самые лучшие друзья. Бабушка так и говорила - друг в друге души не чаяли. Дедушку ты любил беззаветно. И если он что-то делал, то и ты, с детской кипучей энергией, тоже погружался в это занятие. Сажал ли дедушка луковицы тюльпанов в огороде или кормил кроликов — тебе сразу, всей душой, хотелось действовать рядом с ним. Вечерами дедушка обязательно смотрел по телевизору новости. Ты садился к нему на коленки и внимал диктору. А потом, конечно, задавал вопросы:
- Дедушка, а политбюро — это что?
- А там, внучек, работают люди, для того, чтобы нам с тобой было хорошо жить, - улыбаясь, отвечал дедушка.
- И чтобы бабушке тоже было хорошо жить?
- И бабушке тоже.
- И маме с папой?
- Да.
- А Жульке? - тебе хотелось, чтобы и нашей собачке Жульке тоже хорошо жилось.
- Всем-всем.
И тебе захотелось сделать так, чтоб хорошо жилось всем — и соседям, деду Васе, Ивану Ефремовичу и бабушке Зине, и воспитательнице, Ирине Владимировне, и всей детворе в садике. Ты сказал дедушке:
- Когда я вырасту - тоже пойду работать в политбюро!
А дедушка ответил, что для этого нужно хорошо учиться — ведь нужно очень много всего знать. Тем же вечером, перед сном, ты просил сестру почитать вслух её учебник по «геограхии» (именно так ты называл географию) - очень тебе хотелось учиться и всё знать.
Так ты стал каждый вечер смотреть с дедушкой новости — и впитывал в себя всё виденное и слышанное, словно губка. Однажды в выходной, когда мама мыла полы, она развернула кресло наоборот, спинкой вперёд. Тут твоя фантазия с волнительной радостью подсказала тебе — развёрнутое кресло очень похоже на трибуну, с какой выступал товарищ Андропов. Ты побежал в другую половину дома, к дедушке с бабушкой и попросил их пойти поиграть в политбюро. Дедушка заулыбался, бабушка поохала — и пошли. Отец, мама и сестра тоже удивились, когда ты попросил и их поиграть в политбюро. Пришлось даже отложить все домашние дела. Бабушку посадили в оставшееся кресло, мама с дедушкой сели на диван, а отец и сестра разместились на принесённых с кухни табуретках. Ты же, взяв листок бумаги, залез в кресло — трибуну.
- Сейчас перед вами выступит товарищ генеральный секретарь Андропов, - смело заявил ты.
- Внучек, подожди! - поднялся дедушка. - Чтобы всё было по-настоящему, я тебе сейчас микрофон принесу.
Дедушка принёс тебе свой старый карманный ингалятор, который действительно был очень похож на микрофон. Ты взял его в руку перед собой и повторил:
- Сейчас перед вами выступит товарищ генеральный секретарь Андропов.
Оглядел присутствующих, важно прокашлялся и деловым тоном продолжил:
- Товарищ генеральный секретарь Андропов расскажет о программе нашей партии...
Дедушка всеми силами старался скрыть улыбку. Отец побагровел, сначала затряслись его губы, потом он, едва сдерживая смех, затрясся всем телом. Он, заёрзав на табуретке, то и дело переводил взгляд на маму, на дедушку - чтобы не рассмеяться. Бабушка, как человек от политики весьма далёкий — слушала с приоткрытым от удивления ртом. Сестра, чтобы не расхохотаться, старалась не смотреть на отца. Мама же внимательно смотрела на докладчика, ладошкой тихонько касалась колена отца, стараясь его успокоить.
На трибуне же, под аплодисменты, один докладчик сменил другого — теперь выступал товарищ Устинов. Он как заправский диктор из телевизора поведал, что нашу страну с дружественным визитом посетил премьер-министр Греции Андреус Папандреус (так ты называл Андреаса Папандреу) и встретился с товарищем Громыко. Потом от имени Константина Устиновича Черненко ты пересказал об уборке свёклы в курском передовом совхозе. Затем Константин Устинович почему-то поведал слушателям о новостях спорта — о том, как московские армейцы в матче очередного тура хоккейного чемпионата в напряженной и зрелищной борьбе обыграли столичные «Крылья Советов».
Всей семье твоя игра понравилась, а дедушка так и вовсе сиял от восторга - забавно глядеть на четырёхлетнего карапуза, с важным видом сообщающего о программе партии и успехах в развитии народного хозяйства. По вкусу пришлась игра и тебе. Ещё бы! Вся семья тебя внимательно слушала, временами едва сдерживая смех. Ведь как это хорошо — видеть улыбки на родных лицах. И следующим вечером ты решил повторить. А потом снова… И ещё… Каждый вечер все собирались в зале и слушали, слушали маленького докладчика, который от имени разных товарищей вещал и вещал о событиях в стране и мире. И, случалось, вместе с креслом разворачивали спинкой вперёд и тяжелый диван.
- Надо ещё и президиум, как на пленуме! - пояснял ты. И обращался к сестре: - Наташа, давай ты будешь в президиуме?
И сестра забиралась в президиум, роль которого выполнял развёрнутый отцом и дедушкой диван.
Дней через десять возроптал отец:
- Надо нам эти игры заканчивать. На заводе с утра — политинформация. Домой прихожу — ещё хлеще. Голова пухнет. Вон, соседский Димка — иду с работы — с машинкой играется. А наш — с трибуны выступает…
- Пускай играет, - вступился за тебя дедушка. - Узнаёт сколько всего. Мы с ним и карту политическую уже неделю изучаем. Сам захотел. Теперь и Францию, и Норвегию мне показывает.
Отец согласился — ладно, потерпим. Правда, пробовали хитрить — то отец пытался «Советский спорт» читать, то сестра в книгу глядела. Пришлось тебе невнимательной аудитории делать внушения. Исключение ты сделал для бабушки — она последние дни под твои выступления частенько дремала в кресле. Ну что ж — бабушка старенькая, умаялась, у плиты стояла, пусть подремлет. Бабушку из политбюро выводить никак нельзя. Ей потом дедушка обязательно расскажет. Дедушка каждое твоё слово ловил, иной раз кивая тихонечко головой — дескать, да, всё верно, внучек.
Первой исхитрилась мама. Она подняла руку и сказала, что у неё есть вопрос.
- Задавайте, - деловым тоном ответил ты.
- Вопрос по народному хозяйству. Котлеты на завтра хотите?
- Хотим! - закричал ты с трибуны.
- Ну если хотите, то мне нужно идти их готовить…
Против котлет ты устоять, конечно же, не смог. Потом и отец, сославшись на нужды сельского хозяйства, пошёл кормить уточек. Ты не мог допустить, чтобы твои друзья - уточки оставались голодными. А выступать перед неполным залом тебе сделалось неинтересно.
Так вот и закончились твои выступления в политбюро. И потом, когда ты вырос - часто их вспоминали, собираясь всей семьёй за вечерним чаем. А карту вы с дедушкой изучали ещё долго. Какие чудные и невероятные названия стран произносил дедушка. И поныне вспоминаешь: Австрия — казалось тогда острым словом, как вершины альпийских гор, про которые рассказывал дедушка, Югославия — грезилась доброй и тёплой. Лесото виделась тебе такой же зелёной и весёлой, как Первомайская роща. Алжир — мнился бескрайними, жирными, липкими, оттого нелюдимыми песками. Буркина-Фасо — представлялись тебе бредущие по пустыне измождённые негры с бурчащими от голода животами, тянувшие тяжеленные мешки с фасолью. И радостно становилось — ведь ты жил с папой, мамой, дедушкой, бабушкой и сестрой в милом и уютном Краснодаре, и животик твой не бурчал от голода, и не нужно было таскать тяжеленные мешки с фасолью…
Славянская
Забыв о машине, оставленной у школы, ты идёшь по родной своей Славянской. Название этой милой слободки, люди жившие и живущие тут нынче, неизменно произносили и произносят с ударением на первым слог. Славянская — сколько доброго тепла, сколько воспоминаний для тебя в этом слове. Славянская — сколько раз тебе, давно уж покинувшему свою слободку, снилась она?
И вдруг вспоминается яркий сон, часто виденный тобой в детстве. Ты бежал и, оттолкнувшись от земли, расправив руки, подхваченный ветром, легко взмывал вверх. Ты кружился над двором, видел внизу, в огороде дедушку и отца, видел соседа деда Васю и даже председателя квартального комитета Ивана Ефремовича. Ты хотел позвать их, чтобы они увидели твой полёт - но от восторга и жути голос и дыхание перехватывало. Ты поднимался выше и парил, парил надо всей Славянской, судорожно и вместе с тем блаженно хватал воздух ртом. Сейчас, закрыв на мгновение глаза, вспоминая те волшебные ощущения — ты неожиданно представляешь Славянскую своего детства морским побережьем. Если сделать круг до улицы Красных Партизан, ты летишь над горными грядами пятиэтажек. После трамвайной линии горы становятся меньше — «хрущёвки» в два и три этажа, затем ровный низкий берег — бараки и частные домишки. И за ними — зеленое, волнующееся море садов.
Сейчас моря садов нет. Словно после тектонического сдвига выросли на его месте громады новых гор — высоченные многоэтажки из льдистого стекла и холодного бетона. Ночами их равнодушный неоновый свет затмевает звёзды. А Славянская всё больше и больше становится похожа на долину, окруженную вершинами новостроек.
Славянская твоего детства имела свой особенный, окраинный уклад. В будние дни с семи до восьми утра улочки Славянской оживлялись. Школьники шумными ватагами торопились к началу уроков. Мальчишки из младших классов на ходу ловко крутили на верёвке мешочки со сменкой, перепасовываясь между собой, пинали подвернувшиеся орехи и дикие каштаны, дёргали девчонок за косички с большими нарядными, белыми бантами. Девчонки в ответ под общий хохот лупили «обидчиков» ранцами — а через несколько секунд прыснувшие было по сторонам ученики снова шли артелью, как ни в чём не бывало. Иной раз можно было увидеть опаздывающего и бегущего со всех ног школяра. Ты и сам так частенько бегал — не зря мама называла тебя копушей. Мамы и папы вели за руки малышей в садики, и затем торопились к людным трамвайным и автобусным остановкам. Не зря на пятачке возле садика стояли таксисты. Иной тютя мог встать не с той ноги, проникнуться отчего-то вдруг жалостью к себе, да и всплакнуть перед садиком. А уж в группе, возле шкафчика, и вовсе учинить представление — зареветь на всю слободку, броситься папе на шею и никуда его не отпускать. И с тобой бывало. Пока отец тебя успокоит, пока Ирина Владимировна завлечёт интересной игрой — а времени то уже, батюшки! И мчался отец от садика к жёлтой «Волге» с зелёным огоньком:
- Командир, выручай!
На трамваях, на автобусах, бывало и на такси, разъезжался народ на работу, в город. Да, Славянская хоть и была частью Краснодара, но её жители так всегда и говорили: «Надо поехать в город». Шумели где-то заводские цеха, бурлил Сенной, торопились машины на улице Красной — а на Славянской воцарялась тишина и время текло неспешно. Мамы, бабушки, дедушки катали в колясках малышей, глядевших полусонными глазками вверх. Под нежным, ясным небом орехи и дикие каштаны тихонько нашёптывали малышам что-то дивное, сказочное, почему-то полузабытое взрослыми и вспоминаемое ими потом только к старости. Орехи и каштаны рассеяно сорили первыми пожелтевшими листочками — запылёнными за долгое лето, чуть закрученными по краям зноем. Листочки опадали на землю и жались доверчиво к иссушенным, пожухлым стебелькам отживающего разнотравья. А стебельки эти по-стариковски заботливо и тревожно клонились к тоненькой, хрупкой изумрудно-яркой, молоденькой муравушке, стремившейся к солнышку.
Ещё немного пройдёт времени — и листочки, травушка одарят нас изумрудом и золотом своих последних дней, а ты по-настоящему, с радостью и болью почувствуешь их волшебную красоту, когда листочки и травушка превратятся в коричневый тлен.
Тишина... На юг, в жаркие страны улетели, как твои друзья-уточки, неутомимые стрижи — не слышно было их удалого и ласкового свиста. Если бы футбольные судьи свистели так, как стрижи — никогда судей, наверное, болельщики не отправляли бы на мыло. Ворчали где-то вороны и лениво, не по-летнему иной раз стрекотали сороки. Даже полупустые трамваи у Славянского депо, казалось, скользили по рельсам едва их касаясь, словно боялись нарушить окраинный покой слободки.
С первой смены разбредались школьники. Им теперь можно было неспешно исследовать закоулки, заброшенную стройку, прокатиться с ветерком на задней сцепке трамвая, прозванной «колбасой» или залезть на ветви айвы возле школы и дразнить «мучеников» второй смены, кидая в них надкусанные плоды:
- Я погуляю, а ты поучишь! Подставь тыкву - айвой получишь!
Школяры второй смены из дома выходили обычно загодя, шли неторопливо, и вызов принимали охотно — айва летела обратно.
И всякая малость была для вас, мальчишек Славянской, настоящим событием - ремонт ли дороги, замена ли труб. Появление любой строительной техники не оставалось незамеченным. После уроков вы часами могли с восторгом глазеть на работу отбойного молотка, бульдозера, экскаватора или катка. А когда рабочий день заканчивался и строители уходили, вы лазили по технике, пропахшей соляркой, добавляя к мастике на школьных брюках ещё и масляные пятна.
Вечером Славянская снова оживлялась. Уже не боясь никого потревожить, радостно звенели и скрипели на рельсах переполненные трамваи — в них ваши папы и мамы возвращались с работы. Людно, весело делалось у гастронома, и рядом, у трамвайной остановки на Доватора; очнувшись от дневной дрёмы, колготился маленький базарчик. Тут бабушки за низенькими, дощатыми, выкрашенными в зелёный цвет прилавками продавали выращенную на местных огородишках картошку, лук, свёклу, жареные семечки в газетных кулёчках. И, конечно же, заветные леденцы — янтарные «петушки» на палочках и рубиновую пастилу, свёрнутую в тонкие, длинные трубочки, при виде которых ты неизменно глотал слюну, вспоминая их приятную, сладкую кислинку.
А к дальнему от остановки рядку ты боялся ходить. Там продавали мясо. Тебе жутко было подходить к этому мясному рядку, видеть на прилавках свиные головы с мучительно зажмуренными глазками. Ты боялся смотреть на эти головы, боялся смотреть и на мясников — двух, как на подбор, краснолицых исполинов-мужиков в неизменных белых фартуках с бурыми, кровянистыми пятнами. Мясники огромными своими ручищами также ловко и легко управлялись тяжеленными, большущими топорами, длиннющими ножами и секачами, как ты со своею игрушечной пластмассовой саблей. Ты помнишь, как однажды тебя напугала ссора этих исполинов, как загудели громкими басами их голоса. И пронявший тебя до мурашек ужасный рёв одного из них:
- Отойди! Не то сейчас все потроха тебе оборву!
Заохали вокруг старушки, затрещала одёжа — мясники схватили друг друга за грудки. Разодраться им не дали — разнимать навалились чуть ли не всем базарным миром. Но и без драки тогда ошеломила тебя их могучая, словно из древних былин явившаяся сила, с которой успели они потягать друг друга и яростный, злой кураж на их перекошенных, побледневших вдруг лицах. А другим вечером мясники, как ни в чём не бывало, стояли по-за прилавком у потемневшей старой разделочной колоды. Один кидал обрезь приблудной тощей собаке. Собака при каждом взмахе руки мясника вздрагивала, но всё-таки ловила кусок на лету, а другой мясник успокаивал её:
- Не бойся, хорошая, тебя здесь никто не обидит.
И оборачивался, почему-то сконфужено улыбался, объясняя покупателям:
- Кутенята у ней, видать. Иссосали мамку-то. Дело такое...
Базарчика на Доватора давно уж нет. Зато осталась парикмахерская, у трамвайной остановки. Раньше она казалась тебе большой. Нынче же — совсем маленькая, прячущая свои деревянные, обшитые толем стены под выцветшим от солнца безликим сайдингом. Да и закуток для дров теперь стыдливо укрывается за железным заборчиком — в парикмахерской печное отопление. Ты на всю жизнь запомнил своё первое посещение парикмахерской! Тебя привёл дедушка — постричь под «полубокс». На ручки кресла подложили дощечку, на неё дедушка и усадил тебя, чтобы тёте-парикмахеру не сгибаться в три погибели при стрижке. Ты разглядывал на стенах фотографии женщин с разными причёсками, пока тётя-парикмахер укутывала тебя накидкой и завязывала тесёмочки. Приятно пахло одеколоном, тётя несколько раз спросила: удобно ли тебе, и не давят ли на шею тесёмочки? Сидеть было удобно, но почему-то после того, как тебя укрыли накидкой — сразу нестерпимо зачесался нос, а потом ещё и ухо (такое обязательно происходит у тебя и поныне). Тётя рассмеялась и разрешила тебе вдоволь почесаться. А потом она взяла в руки машинку и включила её. Машинка затарахтела, задребезжала и, приближаясь к твоему уху, завыла всё громче и ужаснее, словно неисправный самолёт. Ты весь сжался в кресле и зажмурил глаза — а если не удержит тётя-парикмахер эту жуткую тарахтелку? И что тогда? Отчекрыжит она кусочек уха?! И едва машинка коснулась твоей головы, как в парикмахерской раздался яростный, отчаянный вопль… Как рассказывал потом дедушка — парикмахер схватилась за сердце, а в дверь и окно заглядывали торговки с базарчика, разволновавшиеся от твоего душераздирающего крика. Стрижку продолжить, конечно же, не получилось, а дедушка долго извинялся. И потом ещё несколько лет тебя ножницами стриг дома отец. Выходило у него аккуратно, ровно, но стричь папа умел только под «горшок».
Дальше ты идёшь по улице Доватора, задерживаешься под окнами пятиэтажного общежития — из открытых окон, как в детстве, пахнет жареной картошкой. За общежитием начинаются двухэтажные хрущёвки и длинные, кирпичные бараки. Во дворах между ними мало что изменилось. И оттого, кажется, ты не вспоминаешь детство - ты прямо сейчас в нём. Хрущёвки - дома на восемь квартир с одним входом. В иных нет домофонов, в других же ими не пользуются и дверь подпёрта кирпичом или камнем, и в подъезд можно запросто зайти. Лестницы выкрашены в жизнерадостный цвет осеннего неба, на ступеньках серыми облачками чуть хмурятся потёртости от множества ступавших тут ног. У дерматиновых, коричневых, с советских ещё времён дверей - блюдца, миски, коврики для дворовых собак и кошек, соседствующих в этих дворах мирно.
В одном дворике ты садишься на скамейку возле подъезда. У скамейки — железная чистилка с перекладиной, о которую можно сбить налипшую на обувь землю. Рядом, за низеньким штакетником — палисадник с благоухающими, удивительно яркими, сочными осенними хризантемами. За палисадником, рядом с двумя розовеющими на солнце соснами, под черепичной крышей, местами латанной шифером и бурым железом, спрятался рядок сарайчиков с разноцветными деревянными дверцами, охраняемыми пузатыми амбарными замками. К некоторым дверцам натоптаны тропинки, у иных — заросли сухостоя. Сбоку от сарайчиков, словно стараясь прижаться к ним, нашёл покой старый «Запорожец» с мутными от пыли стёклами и спущенными, вросшими в землю колесами. Молодая вишенка, протиснувшаяся между сарайной стенкой и «Запорожцем», задумчиво скребёт тонкой веточкой по крыше автомобиля и оттого кажется, будто он часто-часто грустно вздыхает. Дальше, на пустыре, между столбиками натянута проволока и на ней, как и тридцать, сорок, пятьдесят лет назад - сушится бельё. А затем - лабиринты кирпичных гаражей и пристроенных к ним деревянных, покосившихся и давно заброшенных халабуд из тёмного горбыля и тёса в шапках слежавшегося, прошлогоднего ещё листа на крышах.
Откуда-то сверху слышится деликатное покашливание. Ты поднимаешь голову — на втором этаже, с балкона, забитого всяким скарбом на деревянных самодельных полках, подперев подбородок кулачком, на тебя глядит старушка.
- Вы кого-то ждёте? - с бдительностью в голосе спрашивает она.
- Нет, никого. Просто в детстве частенько ходил этими двориками в школу. Вот, сижу, вспоминаю.
- Да, тут у нас всегда хорошо было, дружно жили. И сейчас - грех жаловаться, хорошо, тихо, - говорит старушка и замолкает на минуту.
И вдруг вспоминаются строки из стихотворения кубанского поэта:
… светлый ангел прилетит,
И Богом ему данной высшей воле,
Всю мерзость запустенья превратит
В Поэзию заброшенных подворий...
- Я ещё девочкой была, когда мы сюда переехали, - старушке хочется поговорить с тобой, повспоминать. - Бедно жили, да не тужили. Дружно жили. Помогали друг другу, одолжалися. Очень дружно жили! На День Победы мужики, а все почти фронтовики были, столы такие длиннющие сколачивали и скамейки — весь двор собирался! Каждый, что мог, то и приносил. Весело было! И патефон крутили! А плясали как! И песни пели. Хорошо пели, душевно. Если военную — так все и плакали. Мужики хоть и пили крепко, а чтоб драться или бузотёрить там — такого не было. А мы, детвора, поедим — да на сарайчики, бывало, залезем — и всё нам оттуда хорошо видать. Так вот до самой ночи и сидели, глядели сверху. Радостно было. Счастливо мы жили, мирно. А нынче уж почти никого и не осталось... Скоро и мне уж туда.
Старушка о соседях с болью в голосе говорит, а о своём близком уходе — буднично так и спокойно, словно не о смерти своей, а о чём-то привычном - вроде как ей на почту нужно сходить, за пенсией.
- Живите ещё долго!
- Пожила, слава Богу! Пора, пора уже...
- А не страшно?
- Да ведь как - помереть — это всякому такая доля написана. Если не смолоду, а в своё время — то и не страшно. Моё время уж пришло. Теперь время другое, и жизнь другая. Она должна без нас идти.
Замолчала старушка, замолчал и ты. Она смотрит вокруг — словно запоминает. Ей скоро «туда». Ты глядишь, запоминаешь и старушку, и балкон её, и дом — недолго, наверное, осталось и этим дворикам, снесут их, построят здесь новые бетонные высотки. И пойдет здесь другая жизнь. Какой она будет? Какими воспоминаниями станет богатеть?
Тебе бы о многом расспросить старушку — о жизни её. И стесняешься - не хочется нарушить её мысли. А она, наверное, решила, что докучает тебе.
- Ну, пойду, - говорит. И вот уж пуст её балкон.
Удивительная штука — жизнь. Ещё каких-то пятнадцать минут назад дворик этот в твоей истории мира был всего лишь двориком, которым ты частенько ходил в школу. И вот незнакомая старушка, чьё лицо, возможно, ты больше не увидишь и скоро позабудешь, с великой любовью к жизни и покорностью к собственной смерти поведала тебе историю этого краснодарского дворика. Дворика, скреплённого кровью, болью потерь и слёзной радостью побед с Берлином, Варшавой, Будапештом, Прагой, Веной, с их историей.
Закрываешь глаза — и слышишь песни, в которых отрада и кручина, сбывшиеся и несбывшиеся далёкие и близкие мечты непостижимо соединены мудростью веков. Слышишь тихий, словно дальний благовест, перезвон медалей и орденов на пиджаках и тёплый в такие мгновенья, братский рюмочный звон. И затем — протяжный, пробежавший вдоль стола, шумный выдох. Сколько в нём прожитых невзгод и радости, сколько тягости и вместе с тем неодолимой силы в этом выдохе?! Весь размах Руси можно услышать в этих песнях и звуках...
Ты чувствуешь, как раздвигается дворик во времени, пространстве, разновеликом множестве судеб людских. Так в детстве сказками, рассказанными мамой, дедушкой и бабушкой, расширялся твой мир. Может быть, поэтому сейчас твоё сердце переполняется каким-то нежным и ликующим пением, словно сердце маленького мальчика.
Тринадцатый
Открывая мир, принялся ты и сам придумывать героев для сказок. Углядел ты как-то на улице «Жигули» с помятой фарой. Спросил у дедушки — почему это у него фара помята? А дедушка тебе ответил:
- Оттого, внучек, что не соблюдал он правила дорожного движения.
И представился тебе автомобиль эдаким сорванцом с подбитым глазом, что не слушает старших. Вечером, перед сном, ты огорошил маму:
- Мама, а расскажи мне сказку про маму «Волгу», папу КАМАЗа, и их сына — непослушного Жигулёнка...
Следующим вечером ты справедливо решил, что автомобильная семья вышла неполной и добавил в сказку бабушку «Победу» и дедушку — автобус ЛИАЗ. С тех пор пришлось твоим родным открывать в себе таланты в сочинительстве сказочных сюжетов про непослушного Жигулёнка и его семью.
Не случайно дедушка в сказке был у тебя автобусом ЛИАЗ. Твой дедушка Андрей был волшебником. Он не знал никаких заклинаний, не умел показывать фокусы, но волшебство неустанно творила жившая в нём любовь к тебе, ко всем людям и жизни вокруг. В жизни дедушку Андрея именно любовь провела через жесточайшие испытания и помогла ему оставить сердце по-детски чистым.
Если не случалось тебе идти в садик или был выходной — вы с дедушкой ехали в город. Бывало, что в парки, на карусели. Но чаще — он открывал тебе созидающий мир вокруг. Вы с дедушкой ездили в аэропорт, на речной вокзал, вы смотрели, как строят дома и ремонтируют дороги. Он рассказывал тебе обо всём - о знаках, светофорах, правилах дорожного движения, о машинах, строительной технике, о людях и природе. О каждой мелочи дедушка умел рассказать увлекательно и любовно, и находил он всегда такие слова, которые были не просто близки тебе, маленькому мальчику - дедушкины слова тебя завораживали. И, конечно, дедушка, как бывший железнодорожник, однажды взял тебя с собой на вокзал — и потом уже ты просил:
- Дедушка, а давай ещё поедем на вокзал, посмотрим на поезда?
Вы любили стоять на вокзальном пешеходном мосту — и сверху всё было видно — и пути, и перроны. А дедушка рассказывал тебе о тепловозах и электровозах, о том, какие бывают вагоны, о депо и мастерских, о манёврах на станциях, о сортировочных горках, горбах, стрелках и тормозных башмаках, о машинистах, диспетчерах, стрелочниках, составителях поездов и путевых обходчиках. Ты вдыхал те особые, ни на что не похожие запахи железной дороги: острого духа пропитанных креазотом шпал, мазута, чернеющего вокруг люков нагретых на солнце вагонов-цистерн, горячего масла и металла, дизельных тепловозных выхлопов. Дедушка слушал диктора, и показывал тебе:
- Вон, видишь вот тот поезд? Он сейчас поедет в Москву.
Ты смотрел, как у тёмно-зеленых, с жёлтой узкой продольной полоской пассажирских вагонов толпились люди и чувствовал радостное, детское возбуждение перед дальней дорогой. Ты представлял, как однажды и вы с дедушкой сядете в вагон и поедете в далёкую столицу через всю огромную и прекрасную страну. И многое слышанное тобой вдруг оживало, словно ты заглянул в какой-то волшебный калейдоскоп. Тебе мнилось, что вы непременно поедете через станцию Милованово, где давно служил на железной дороге дедушка. Дедушка помашет в окно — и все его вспомнят и будут приветливо отвечать, бежать за вагоном и расспрашивать, как он живёт. И множество коров и гусей на станционной площади (тебе о них рассказывала бабушка) будут поднимать головы и провожать вас взглядом, а один индюк громко и воинственно станет болбочить на проходящий поезд (о таком индюке, которого соседи прозвали «сигналистом», тоже любила вспоминать бабушка). А потом будете ехать вдоль полей, лесов, по грохочущим мостам через широкие реки, мимо маленьких сёл и больших городов — и всё-всё увидите, и дедушка расскажет обо всём, что бывает и было в нашей огромной стране. И представлялось, как вы приедете в Москву, и дедушка покажет тебе Кремль, башню с курантами и звездой, Царь-пушку…
Поезд, везущий людей в далёкую Москву, уходил, делался всё меньше и меньше, и тускло дрожали в станционном мареве его хвостовые буферные огни. С перрона уходили провожающие, на новые поезда спешили пассажиры. Ты смотрел на них и угадывал — в какие города поедут они?
На вокзал вы могли доехать на трамвае без пересадок. Но все ваши путешествия неизменно начинались на тринадцатом автобусе. Ваша остановка была следующей после конечной и называлась «улица Черняховского». Остановкой была асфальтовая площадка в бордюрной оправе под раскидистой абрикосой. Серый асфальт на ней был гладкий — от множества ступавших тут ног и дождей. В извивавшихся по асфальту тонких трещинках зеленел и золотился мягкий на ощупь мох. Когда ты смотрел на него — мох казался тебе причудливыми лесополосами, а сам себе ты казался великаном, глядевшим на эти насаждения с высоты своего роста. У края остановки установлен был столбик, на котором висел тёплого, солнечного жёлтого цвета знак автобусной остановки с большой буквой «А» в чёрном квадратике и цифрой 13. Летом этот знак прятался в гуще абрикосовой листвы, а осенью, когда опадали листья и солнышко пряталось за тучи — тут он и делался виден. И сразу на остановке становилось теплее.
Ты нетерпеливо выглядывал в сторону конечной — и видел краешек притаившегося там желтого автобуса — ЛИАЗа. Так хотелось, чтобы он побыстрее тронулся в путь! И вот чудо — сверкнув на солнце стёклами, из-за деревьев показалась кабина автобуса. Ты радостно вскричал:
- Дедушка, тринадцатый едет!
ЛИАЗ приближался — и вот уже можно было рассмотреть его круглые фары, которыми он, словно добрыми маленькими глазками, глядел на дорогу. Спустя минуту, будто галантно и приветливо кивая вам с дедушкой, плавно покачиваясь, жёлтый автобус остановился и радушно распахнул свои белые двери. Мотор ЛИАЗа напевал свою неизменную весёлую песню на каком-то задорном тарабарском языке: «Пррлююм-пулюм-булюм-булюм-брррлююм-пулюм». Казалось, что в моторе автобуса не просто кто-то неведомый поёт, но ещё и подыгрывает на ксилофоне, сделанном из стеклянных бутылочек, баночек и баллонов — такой был у ЛИАЗа ни с чем несравнимый булькающий звук. Вы зашли в салон автобуса — он был залит радостным солнечным светом, а бордовые сидения мягко и тепло поблёскивали рубиновым, точно как пастила на базарчике у бабушек. Вы поздоровались с пассажирами, потом оплачивали проезд — так всегда учил тебя дедушка. Напротив первой двери висела касса - железный серый ящичек с синей полосой. Венчал этот ящичек мутно-прозрачный плексиглас, сделанный будто четырёхскатная крыша у домика. Дедушка поднёс пятикопеечную монетку к прорези плексигласа, и через секунду монетка мягко звякнула внутри этого ящичка. Дедушка прокрутил тёмную, круглую ручку кассы — и вылез билет: желтый бумажный прямоугольник с красным кантом, красными же буковками и большими чёрными циферками. А потом вы заняли своё всегдашнее место — перед стеклянной перегородкой, за которой начиналась водительская кабина, наискосок от водителя. Ты усаживался на колени дедушке, прижимался подбородком к ребристому, пахнущему множеством рук поручню и во все глаза глядел и на дорогу, и на водителя. Это место, откуда удобнее всего было смотреть на дорогу и на происходящее в кабине, в тринадцатом автобусе так и называлось — место двух Андреев. Говорили про вас: «Андрей старый да Андрей малый». И когда «тринадцатый» отправлялся со Славянской, на ваше место никто не садился. Да и совсем не по-городскому было в автобусе, когда он ехал по Славянской — словно на селе, все пассажиры давно уж знали друг друга, потому здоровались и рассаживались рядышком, на передних сидениях. Узнавали новости: у кого нынче брать на Колхозном картошку и как на Кооперативном цыганка с блескучими глазами облапошила Антоновну, выудила у той простофили пятнадцать рублей. Рядом с вами сидела бабушка Аза. Она носила очки с толстенными стёклами, оттого глаза её казались до смешного большими. Ещё бабушка Аза ходила смешно — росточку она была небольшого и переваливалась с ноги на ногу, точно как уточка. У бабушки Азы кто-то спросил:
- А сосед-то твой, Аркаша, чего-то не видать его?
- Как же не видать, видала его сегодня, лиходея, - глаза бабушки Азы в очках ещё увеличились.
- Чего?
- А вот: затеялась постирать сегодня. И только, значит, развесила бельё — а ему, ироду, стало быть, приспело костёр палить. И палит чёрти-чё — такой чад, такой чад, что и неба не видно! Я ему выговор, а он только смеётся. У меня, говорит, Аза, свой распорядок жизни, я твоему не мешаю, и ты моему, говорит, не мешай.
А с другого сидения слышалось с укором:
- Мой-то зять - вчера опять подшофе явился. Извини, говорит, тёща, газанули малость в гараже…
И ты думал, что «подшофе» - это такая кожаная шофёрская куртка. Ты бы и сам от такой не отказался. Но на детей таких курток не делают. А так бы пришёл домой подшофе — и никто бы на тебя не ругался.
Обо всём, что творилось на Славянской, можно было узнать в автобусе. А ещё говорили о ценах, погоде, огородах, болячках и политике. Помогали советами, менялись книгами, редкими кулинарными рецептами и ещё более диковинными рецептами против разных недугов, уславливались сменяться рассадой, одалживались тут и деньгами, договаривались о встречах. И пока ходил «тринадцатый» - не просто возил он пассажиров. Возил он вместе с ними пасторальный дух артельной, слободской неспешной жизни, вспоминаемой нынче и кажущейся теперь давней стариной.
Потом дедушка спросил тебя - что велит сделать вот тот знак? Ты увидел перевёрнутый белый треугольник с красной окантовкой и ответил: «Этот знак говорит, что мы должны уступить дорогу». Рядом сидел дядя Саша, ваш сосед, он работал водителем грузовика. Дядя Саша имел славу страстного знатока-птичника, у него была голубятня, большой вольер во дворе со всяческими пташками и целая комната в доме, отведённая под клетки с кенарями. Дядя Саша ехал на Колхозный рынок покупать птичкам корм. Он покачал головой и рассмеялся, услышав твой ответ про знак:
- Тебя дедушка правилам дорожного движения научил лучше, чем меня инспекторы ГАИ!
Интересно было слушать пассажиров, интересно было наблюдать за дорогой, за водителем, как он крутил руль в бежевой оплётке, нажимал клавиши, открывая и закрывая двери, подносил к губам микрофон, объявляя следующую остановку. В кабине каждого «тринадцатого» ты видел удивительный мир. И каждый ЛИАЗ представлялся тебе живым, со своим характером, со своим укладом автобусной жизни. У одного в кабине было уютно по-домашнему. Вместо стёганого покрывала из кожзаменителя моторный отсек закрывало байковое одеяльце. Чтобы водителя не слепило солнце, сверху, на лобовых стеклах висела домовитая кайма с цветочками и беспокойной бахромой. Другой автобус был новенький щёголь, выкрашенный на заводе красной краской с широкой белой полосой внизу. И в кабине этого красного молодца всё говорило о его удалой поре - на крышке бардачка, под стеклом, с фотографии загадочно улыбалась женщина, похожая на Софию Ротару, на передней панели красовалась переводка гоночной машины, над зеркалом качался вымпел со вставшим на задние ножки козликом (позже ты узнал, что это был вымпел немецкой футбольной команды «Кёльн»). В кабине третьего всё было аккуратно разложено по своим местам. Перед водителем, у лобового стекла стояла картонка с приклеенной к ней бумажкой — поминутным расписанием маршрута, рядом пенал с ручками и карандашами и ровно сложенный путевой лист под чёрным кругляшом магнита, а на краю лобового стекла висел термометр. Четвёртый повидал в своей автобусной жизни, наверное, всякое. В кабине, будто оспинки, серая рябь — жёлтая заводская краска там и сям была побита. На лобовом стекле его, будто морщинки, разбежались трещинки. Там, где на передней панели должны были быть часы — зияла темнотой круглая дыра. На моторном отсеке, словно лекарства и компрессы — инструменты и промасленная ветошь. Неразговорчивым казался автобус — не объявляли в нём остановки. Микрофон его, весь перевязанный синей изолентой, наверное, был сломан. Весь он, этот бывалый автобус, мнилось, был наедине со своими потаёнными мыслями. Может оттого, не обращая ни на кого внимание, и пел он своё «Пррлююм-пулюм-булюм-булюм-брррлююм-пулюм» громче других своих собратьев. И если ЛИАЗ — красный молодец — на Каляевскую горку пёр с форсом и надрывом, любуясь собственной силой, то бывалый автобус едва тащился, одышливо наполняя салон сладковатым выхлопом. Казалось, что вот-вот остановится он, оставят его силы и покатится вниз, в изнеможении не владея собой. Но вот одолевал автобус горку, и не прибавлял скорости — плёлся снова задумчиво - дескать, я своё отбегал, куда мне торопиться? И снова пел мотором свою песню, пел громко, свободно и раскованно, как поют дети и старики…
В твоём детстве трудяги ЛИАЗы работали на многих автобусных маршрутах. И ты во все глаза глядел на них — и в каждом замечал множество особенностей. Жёлтые, красные, белые с двумя зелёными, синими, бордовыми полосками. Старого выпуска — с круглыми фарами сзади, и нового — с прямоугольными. С переваренными пониже боковыми зеркалами или оставленными заводскими. С разными зеркалами в кабинах — в одних были длинные и узкие, в других широкие и квадратные — каждый водитель творил доводку автобуса для своего удобства. Ты рисовал в альбоме каждый новый увиденный автобус — со всеми запомнившимися деталями. Дедушка долго рассматривал каждый нарисованный тобой автобус и часто взволнованным голосом звал бабушку:
- Лиза, иди глянь! Это ж надо видеть — как он их памятью-то схватывает, да на бумагу переносит!
Когда ты учился в средних классах, дедушка Андрей уже закончил свои земные сроки. И ты больше не ездил на вашем месте двух Андреев у водительской кабины. Вы с друзьями ездили на задней площадке — там, когда автобус нырял на ухабах, вас подкидывало, словно на качелях, и от этого на мгновения животы ваши как-то щекотно прилипали к самому горлу и вы хохотали от этого радостно-волнующего ощущения. Зимой, по снегу, бывало в салон и не заходили — оравой цеплялись к заднему бамперу и, глотая автобусные выхлопы, сидя на корточках, восторженно скользили по укатанной снежной дороге. Конечно, дедушка такое развлечение бы не одобрил…
В старших классах, на занятиях в учебно-производственном комбинате, называемом УПК, ты выбрал профессию автослесаря. И потом вас, «автослесарей», отправили на практику, в автоколонну 1419, что была на улице Дальней. Там вас, как особо ценных специалистов, конечно же, к действующим автобусам не подпустили, а отвели в тускло освещённый, холодный цех, где разбирали уже списанные. Пожилой мастер, то и дело грустно и шумно вздыхая, покусывая ус, указал вам на красный с белой полосой ЛИАЗ, беспомощно глядевший на вас своими круглыми фарами:
- Будете разбирать его салон. Пока снимайте сиденья и поручни.
Ты заскочил в автобус, подошёл к перегородке, отделявшей водительскую кабину от салона и замер… В кабине, на крышке бардачка, под стеклом, с потускневшей фотографии загадочно улыбалась женщина, похожая на Софию Ротару, на передней панели красовалась потёртая переводка гоночной машины. Над зеркалом не качался вымпел со вставшим на задние ножки козликом, да и зеркало уже кто-то снял. Разом вспомнилось, как вы с дедушкой ездили на вокзал на этом новеньком тогда ещё красном молодце, как он форсисто урчал и булькал, штурмуя Каляевскую горку. Вспомнилось, как ты рисовал его, щёголя, в своём «автобусном» альбомчике. А теперь он доживал свои последние дни, стоя в тёмном, холодном цеху. И тебе выпало его, молчаливо умирающего, курочить и кромсать?
Ты нашёл мастера и сказал, что не будешь разбирать этот автобус. Мастер отчего-то снова тяжело и грустно вздохнул. Поглядел в промасленный пол и тихо промолвил, что, дескать, наприсылают всяких «фон-баронов», а ему тут прыгай вокруг них. И добавил, покусывая ус:
- Можешь ехать домой, практику тебе не зачтут.
Тогда ты рассказал ему про дедушку Андрея, про ваши путешествия, про автобусы, тринадцатый маршрут и красного молодца. Мастер завздыхал еще тяжелее, и всё покусывал ус. Дослушав, махнул рукой и назначил другую работу — возить всякие детали на тележке в другой цех. Остальные ребята из школы работали вместе, часто хохотали — а ты в одиночестве тоскливо катал свою мрачно гремевшую тележку до конца практики. Когда она закончилась — красного молодца уже не было...
Первые улицы
Позади осталась улица Четвёртая Линия. По ней когда-то ходил тринадцатый автобус. Впереди же - зелёные тихие улочки с ухабистыми, пыльными грунтовыми дорогами, палисадниками, низкими заборчиками, лавочками у калиток. Вот за дощатым забором — дом с фронтоном из деревянных плашек. И забор, и фронтон давно покрашены синей, местами облупившейся краской. В этом доме жил дядя Сюня — друг отца. Имя его было Сергей, но по имени его никто не звал — все называли почему-то Сюней. Дядя Сюня был… исполинского росту и могучей стати мужик. Кулачища его казались пудовыми гирями. Если он ветреным днём выходил за калитку в трико — оно надувалось, словно паруса линейного корабля. Стоило дяде Сюне зайти к вам во двор — и ваша милая собачка Жуля бросалась искать себе укрытие — она боялась этого великана и его громкого, грудного голоса. Устрашиться ражего дядю Сюню делом было нехитрым. Но только тому, кто его не знал. Дядя Сюня был весёлым и добродушным человеком. Поэтому вокруг него всегда вилась детвора. И ты каждый раз обрадованно бежал к нему: «Дядя Сюня, давай мерить силу»! Дядя Сюня улыбался, загибал мизинец, который был едва тоньше твоей руки, а ты пытался его разогнуть. Ты целых две недели упражнялся с гантелями — тренировал мускулы, чтобы наконец одолеть дядин Сюнин мизинец. Но ты пыхтел, менял ладони местами, напрягал все свои силы — дядя Сюня же преспокойно разговаривал с отцом, словно вовсе не замечая твои усилия, а его мизинец, сделанный будто из железа, даже и не думал разгибаться. Ты сдавался, а дядя Сюня говорил: «Нет пока силы. Ещё надо её тренировать, Светланович». Ты ждал этих слов, смеялся, и отвечал:
- Я — Валентинович!
- Валентиновичем ты станешь, когда разогнёшь мне хотя бы мизинец.
- Нет, я Валентинович, - кричал ты, обхватывал ногу дяди Сюни руками и ногами и по-обезьяньи повисал на ней. Дядя Сюня восклицал «А-а-а, попался!», щекотал тебя и хватал под мышки, ты изо всех сил пытался удержаться на его ноге, но через мгновение, словно пушинка, уже взмывал ввысь и, хохоча, кружился в пахнущих табаком, сильных и добрых руках…
А рядом — за железным тёмным забором — дом дяди Вити. Дядя Витя, дядя Сюня и отец крепко дружили. В отличие от балагура дяди Сюни дядя Витя чаще молчал. Его смуглое лицо имело выражение глубокой сосредоточенности, будто дядя Витя почти всё время решал в уме какие-то очень сложные математические задачи. Так тебе казалось в детстве. Может быть оттого, что дядя Витя работал электромонтажником. Слово «электромонтажник» вызывало у тебя настоящее благоговение. Быть электромонтажником, по твоему мнению, мог только отважный человек. И вдобавок человек всесильных умений и редкостных, совершенно недоступных тебе знаний. Ведь даже в обычные розетки тебе запрещали совать спички, пальцы или бабушкины вязальные спицы (бабушка так и говорила: «А вот как ошпарит тебя током, так будешь знать»), а дядя Витя орудовал отверткой не только в разобранных розетках — тебе представлялось, как он мог запросто зайти в тёмное нутро страшно гудящей трансформаторной будки — и ничего его там не ошпаривало! И не боялся дядя Витя никаких «коротышей» и «паучков», о которых ты слышал от него, и тебе мнилось, что эти загадочные и опасные «коротыши» и «паучки» непременно живут во тьме трансформаторных будок.
Белая «копейка», машина дяди Вити стояла во дворе рядом с гаражом. Ты не помнишь, чтобы она когда-нибудь была в гараже — ведь он был занят великим множеством всяких таинственных деталей — резисторами, конденсаторами, реле, катушками, трансформаторами и проводами. Ты любил разглядывать их, но заходить в гараж боялся — вдруг в нём, как в трансформаторной будке, притаился коварный «коротыш», только и ждущий момента, как бы ошпарить тебя током! Ещё в гараже были удочки, садки, самодельные деревянные мотовильца для лески — дядя Витя, дядя Сюня и твой отец страстно любили рыбалку. По субботам ты часто просыпался, а папы дома не было. Ты спрашивал у мамы, а она отвечала, что папа рано утром уехал на рыбалку с дядей Сюней и дядей Витей. Ты, конечно, страшно огорчался оттого, что тебя не взяли. Ведь как замечательно было бы послушать весёлые байки дяди Сюни, побороться с этим добрым великаном, побегать по берегу, строча из воображаемого автомата и покидать в воду камни, представляя, что это гранаты. Ты и не подозревал, что именно поэтому тебя и не взяли с собой, ведь рыбалка — это дело серьёзное, на рыбалке нужно было терпеливо и тихо сидеть на берегу, а не резвиться и шуметь, распугивая всю рыбу…
Каждый раз, когда ты возвращаешься на Славянскую, воспоминания, будто цветной калейдоскоп, кружат голову. И тебе снова наивно кажется, что эти милые улочки встретят тебя точно такими, какими они были в твоём детстве. Но и здесь многое поменялось и продолжает меняться. В иных местах мнится, будто и вовсе угодил в незнакомую местность - с высоких кирпичных, цитадельного вида заборов, ограждающих важные хоромы, подозрительно зыркают на тебя недрёмные зрачки камер. Вместо палисадников тут теперь — стерильные бетонные площадки.
Ты вспоминаешь великое разнообразие заборов времён детства. Их ладили из высечки, сетки-рабицы, металла, досок, шифера и даже из железных кроватей. Уходит это похилевшее множество в прошлое, уступая место кирпичу и металлопрофилю. Глядя на однообразные листы металлопрофиля, иногда даже представляется, будто ты старшина, идущий меж двумя шеренгами на ротном строевом смотре. Наверное поэтому ты задерживаешься у старого низенького дощатого забора, плотно увитого плющом. Раздвигаешь упругие стебли и огрубевшие за жаркое и пыльное лето листья, проводишь рукой по размякшим от времени и влаги доскам. С досок крупинками сыпется труха, муравьи и какие-то букашки торопятся убежать от твоих пальцев. И здесь, упрятанная от человеческих глаз, происходит своя тихая, незаметная жизнь.
Нет уже и милых лавочек у калиток, на которых тёплыми вечерами любили собираться бабушки. Каждая, как генерал, являлась со своим войском — внучатами, кошками и собаками. Кошки важно сидели у ног своих хозяек и бросали надменные взгляды на внучат и собачат, что весело гомонили и гавкали, бесились рядом, на дороге, поднимая пыль до небес. В косых лучах закатного солнца и небо, и пыль, и деревья, и заборы, и лица бабушек — весь мир казался золотисто-розовым, лёгким, светлым и праздничным. А на лавочках доставалось зятьям да невесткам, артельно переживалось виденное в кинофильмах, сообщалось о новых потаённых отварах и компрессах, с которых «у Маши с Третьего Проезда шибко полегчало в коленях»…
Нет и калиточек в низких заборчиках между дворами, в какие запросто, по-соседски ходили помочь по хозяйству, одолжиться, а то и вовсе почаёвничать за обстоятельным, неспешным разговором. Растут на месте калиточек нынче ввысь заборы…
Вот дом, у которого растёт огромный орех — когда-то на его сильную, несгибаемую, словно мизинец дяди Сюни ветку хозяева на тросах подвесили зелёную мотоциклетную люльку от «ИЖ Юпитер-2», похожую на ракету или фюзеляж самолёта. От люльки всё ещё пахло бензином и нагретым на солнце металлом — оттого и казалось, что в ней ты летишь в самом настоящем бомбардировщике или десантном самолёте. Лучшей качели, особенно для мальчишек, нельзя было и придумать. Первое время вся окрестная ребятня собиралась здесь, нещадно вытаптывая хозяйский палисадник. Всем хотелось покататься на диковинной качели. Поначалу бывало, что очередь к люльке начиналась на земле и продолжаясь, извивалась уже на орехе — на ветках стайками сидела детвора, нетерпеливо болтая ногами. То и дело раздавались возмущённые крики:
- Хватит!
- Целых пять минут уже катаетесь!
- Мы тоже хотим!
- Тормозите их, ребзя!
С земли тут же за люльку цеплялись руками, замедляя её ход, пока она не останавливалась. Из люльки ребята нехотя прыгали на землю и, ковыряя в носу, завистливо глядели на тех счастливчиков, которые, оглашая округу победным кличем, с ловкостью заправских мореходов скатывались с веток по тросам в люльку, пока она не набивалась битком.
- Разойдись! - слышался чей-то властный, полный минутного превосходства возглас и люлька, изо всех сил раскачиваемая экипажем, взмывала всё выше и выше.
Часто к вам выходил хозяин дома, дядя Женя. Он облокачивался на забор и смотрел на весёлый и шумный ералаш вокруг, а на лице его бродила улыбка. Дядя Женя то и дело курил и, наверное, вспоминал радостные дни и своего детства.
- Дядя Женя, а вы хотите покататься? - раздавался подрагивающий, счастливый голосок из люльки.
Дядя Женя смеялся и отвечал:
- Катайтесь уж сами! Я из того возраста давно уж вышел.
Ребята постарше поговаривали, что дядя Женя ещё с одним дядькой, после того, как повесили мотоциклетную коляску, пили водку и поздним вечером, в темноте, пьяные сами покатались. Дядя Женя тогда не удержался и крепко чебурахнулся — жена его за это сильно ругала. Ещё говорили, что она вообще ругала дядю Женю за эту качелю, дескать от мальчишек с ней совершенно не стало никакого покоя.
Иной раз карапуз, мечтавший, чтобы и у него перед домом появился такой удивительный «антракцион», спрашивал:
- Дядя Женя, а где вы такую коляску взяли?
Дядя Женя в ответ лукаво улыбался:
- Где взял, там уж теперь нет.
Дядю Женю часто кликала из-за забора жена, а он говорил - «Сейчас, сейчас иду». И ещё минут пятнадцать смотрел на ваши катания, курил и улыбался…
Стоит и поныне могучий красавец — орех. Задумчиво сорит крупным медным листом. Вспоминает ли он о том весёлом времени, когда мотоциклетная люлька, привязанная к его ветке, раскачивалась днями напролёт под шумные и счастливые возгласы детворы, а дядя Женя курил у забора и довольно улыбался?..
А вот тут, на углу, где теперь бетонный заезд для машины, когда-то росла ранняя черешня. И как не гоняли вас хозяева — всё одно умудрялись обносить, соревнуясь со скворцами, эту черешню, не давая ей толком дозреть. Вы собирались неподалёку маленькой стайкой — в три-четыре мальчугана, договаривались кто и в какую сторону улепётывает в случае появления хозяев — и лезли на дерево. Вы, как и скворцы, сторожко и часто вертели головами, а сердечки ваши, казалось, трепыхались одновременно и у пяток, и у самого горла. Быстрыми движениями вы хватали черешню с рыжими шрамиками — следами поклёвок скворцов, и совали её в рот.
- Ребзя, атас! - вдруг раздавался взволнованный, пронзительный вопль. Ты вздрагивал и с обезьяньим проворством шустро перебирался на одну, потом на другую ветку пониже, и с неё сигал на землю. Приземлившись, не оглядываясь, ты наугад нёсся со всех ног подальше от места преступления. Сзади слышалось страшное: «Ой, дяденька, ой, ухо, ой, больно»! Жутко и радостно колотилось твоё сердце — кого-то поймали, а ты сумел улизнуть!
Вот место, где вы раньше играли в хоккей. Здесь хозяева дворов, что стояли друг против друга, на улице не разбивали ни палисадников, ни огородов — и зимой, когда выпадал снег, вы захватывали эти участки вместе с проезжей частью. Утаптывали снег от забора до забора — и получалась широкая хоккейная площадка. Машины ездили тогда редко и почти не досаждали вам. В одном из дворов, за трухлявым забором неопределённого цвета, в ветхой саманной хатёнке — жил с дедушкой и бабушкой Гаврила. Было ему около тридцати. Родители Гаврилы, ходил слух, давно умерли от водки. Про него сказывали разное. Кто из мальчишек стучал себя по лбу и утверждал, что Гаврила - «того, тронутый», кто-то уверял, что он горький пьяница. Бабушка же говорила, что Гаврила «непутёвый». А дедушка отзывался:
- Гаврила блажной, и смеяться над ним — плохо.
Ты спрашивал - как это блажной? Дедушка отвечал:
- Безобидный он, на мир по-своему глядит, по-особому. Бывают вот такие люди.
Стоило вам поделиться на команды и начать игру, как тут же из калитки появлялся Гаврила в своём неизменном трико с заплатами на коленях, галошах, лёгкой чёрной курточке и пыжиковой шапке. Наверное, ему тоже нравился снег и он часто поглядывал в окошко, а может — ждал именно вас. Гаврила всегда поначалу стоял в стороне и пыхтел «Беломором». Докурив, Гаврила начинал частить:
- Возьмите и меня! Ненадолго! Возьмите! И меня, ненадолго!
Вы какое-то время делали вид, что не замечаете его. Но вскоре всё же сдавались и самому младшему хоккеисту — иногда им бывал и ты — давали отдохнуть. Гаврила просил у «заменённого» клюшку и взяв её, утешал расстроенного мальца:
- Я ненадолго! Я ненадолго! А хочешь семечек? Я тебе вынесу! Сейчас поиграю — и вынесу!
Однажды, когда уже азартно трещали ваши клюшки, Гаврила появился из своей калитки на костылях. Одна нога его была в гипсе.
- Сломал! - радостно известил вас Гаврила, а каждый хоккеист про себя облегчённо выдохнул. Гаврила по традиции попыхтел «Беломором» и зачастил:
- Возьмите и меня! Ненадолго! Возьмите! И меня, ненадолго!
- Ну куда, Гаврила? У тебя и нога сломана…
Гаврила рассмеялся и потряс костылём:
- А я на ворота! Как Мышкин буду! Или Белошейкин! У меня сегодня и клюшка есть! Даже две клюшки!
- Ладно, давай...
И счастливый Гаврила занял место в воротах — между двух камней, обозначавших штанги. Всем своим видом он показывал, что полон решимости отбивать костылём теннисный мячик - после множества травм вы решили играть не шайбой, а зелёным теннисным мячом. Однако, Мышкина или Белошейкина из Гаврилы не получилось — он неуклюже тыкал костылём в снег мимо мячика, и тот каждый раз предательски оказывался в воротах. Гаврила быстро наполучал «полную авоську». Ему это не понравилось, да и вам тоже — кому охота, чтобы в самой настоящей хоккейной сшибке у одной из команд был «вратать-дырка»?!
- Я повожусь! Немного повожусь! Давайте, повожусь! - Гаврила выскочил из ворот. Он прыгал, крутился на одной ноге, пытаясь перехватить мячик, махал костылём, мазал и отчаянно ругался. Гаврилу обводили, он поскальзывался, то и дело растягивался на снегу. Сначала вас это забавляло, но через несколько минут вы всё же решили ему помочь. Все знали, что Гаврила всегда играл только до своего забитого гола. Кто-то посоветовал ему:
- А ты поменяй костыль местами. Тем концом, что в плечо упирается — им бей. Так оно удобнее, мазать не будешь.
Гаврила перехватил свой костыль — и уже через минуту ликовал — он забил гол! Конечно, когда он забивал — вся команда соперника ему заметно поддалась.
- Как Крутов, да? - уходя, смеялся он. Гаврила всегда так говорил, когда забивал гол. Крутов был его любимым игроком. Потом он снова курил у калитки, удивлённо мотал головой, улыбался и говорил сам себе:
- Как Крутов забил… как Крутов…
Проходишь ещё квартал — и снова останавливаешься. Вот тут у железного забора был когда-то дивный палисадник. Оградкой служили вкопанные разномастные кроватные железные спинки, скреплённые проволокой. Но это было самое настоящее волшебное место! Таких волшебных мест во всём мире всего было два. Первое место — это, конечно, твой двор, в котором ты жил вместе с папой, мамой, сестрой, бабушкой и волшебником-дедушкой. А второе - этот самый палисадник. Вот в этих местах и начиналась весна, устремляясь затем по Краснодару и всей-всей огромной земле.
В детстве ты, даже когда шёл с мамой в садик - или задавал ей бесчисленные вопросы, или беспрестанно воевал с беляками, а чаще, конечно, с фашистами. Ты мог запросто плюхнуться на кучу песка и из противотанкового ружья подбить пару немецких танков — а мама, конечно же, начинала ругаться — ведь нехорошо приходить в садик в испачканных штанах. Ты обещал больше не пачкаться и снова глядел по сторонам. На войне-то — не зевай, солдат! Вон немцы побежали — отступают, гады. Надо по ним из пулемёта шарахнуть! Сорока трещит — из «шмайсеров» фашисты огрызаются. А вот машина стоит — так это и не машина вовсе, а немецкий, подбитый тобой танк догорает. Грузовик поехал — наша «тридцатьчетвёрка» это! Где уж тут среди пожарищ, дыма и жарких боёв разглядеть чудеса природы?
Но ты выходил погожим мартовским утром во двор и видел… чудо! Облачка, махонькие, нежные облачка прямо на земле! Белые нарциссы, которые сажал дедушка вдоль дорожки, зацвели! Ты подбегал к ним и усаживался рядом на корточки — и облачка делились на множество совсем крохотных. Из серёдки каждого облачка на тебя радостно глядело маленькое жёлтое солнышко. И рядом — как на самом настоящем ночном небе мерцали бледно-синие звёздочки, собираясь в целые созвездия. Зацвели пролески! А дальше, будто бабочки расправили и греют свои белоснежные и фиолетовые крылышки — это крокусы. И слышен вдруг становился весёлый посвист скворцов. Приветливо гугукали горлицы. Петухи разноголосицей отвечали этому радостному птичьему гомону. Что же случилось?! Твой волшебник-дедушка втайне от всех договорился с другим дедушкой, Морозом — и теперь у вас во дворе началась весна!
А потом вы шли с мамой в садик — ты смотрел по сторонам — но на улицах ещё не было весны — только голая, мокрая и чёрная земля. И птиц было не слышно. Но как только вы подходили к палисаднику, огороженному кроватными спинками — ты снова видел и облачка нарциссов, и созвездия пролесок, и крылышки бабочек. И синие бутоны мышиного лука, похожие на перезрелую сладкую шелковицу, будто предвещали — скоро, скоро будет много всяких сладостей — только и успевай срывать! Радостно заходилось твоё сердце — здесь, у палисадника тоже посвистывали скворцы и гугукали горлицы! И ты понимал — это они на своём языке разносят по земле весть, что пришла весна. Деревья послушают их песни про маленькие облачка нарциссов и сами станут переодеваться в большие, пышные, белоснежные облака. И помчится, помчится по земле весна! А земля, она ведь огромная — попробуй успей разнеси весть из одного места — долго это! Потому-то весна сразу в двух волшебных местах и начинается — у вас во дворе да в этом палисаднике.
Хозяйствовала в нём старенькая-престаренькая бабушка — Александровна — так её все и называли. Александровна каждый день усердно трудилась в своём палисаднике, хотя уже едва ходила — опиралась на низенькие ходунки, согнувшись почти до земли. Передвинет ходунки пред собой, сделает пару маленьких шажков, переставит чуть дальше один бидончик, другой — в них дождевая вода для полива. И так — днями напролёт. То поливала она, то прорывала сорняки, то тюкала маленькой, будто игрушечной тяпочкой — делала лунки, чтобы посадить новые цветы. И всё с ходунками, внаклонку. В палисаднике всегда был порядок и почти круглый год продолжалась в нём жизнь, пышавшая благоуханием и буйством цвета. В апреле тут пламенели тюльпаны, в мае румянились пухлощёкие пионы и алели маки. Под июньскими грозовыми ливнями грациозно кланялись прохожим своими белыми головками тоненькие ромашки — наверное, их научала хорошему тону бабушка-хозяйка. А потом радостно пестрили георгины и хризантемы… И ежели выдавалась тёплою осень - в начале декабря ещё цвели розы.
Тогда, в детстве ты думал — волшебница ли Александровна? И если волшебница — то почему она сама себя не вылечит? А сейчас, вспоминая, как Александровна, аккуратно толкая впереди себя ходунки, низко наклонившись, будто в поклоне всему миру, маленькими шажками шла по тротуару к своему палисаднику — понимаешь — конечно, и она была волшебницей! Александровна дарила волшебную красоту своим каждодневным трудом, трудом нелёгким, но радостным.
Нынче оградку из кроватных спинок едва заметно - заплело сорным разнотравьем, но над ним ещё возвышаются бутоны роз…
Через пару минут ты останавливаешься возле забора из шифера. Об этом заборе и хозяине двора ты тоже частенько вспоминаешь. Тут жил дед Степан — по дороге в садик, а потом в школу ты ходил мимо его двора. Вы с ним часто пускали «Катюшу».
Дед Степан каждое утро метлой неспешно подметал тротуар перед забором. В тёплые дни он всегда был в серенькой кепке и защитной гимнастёрке. Ещё он беспрестанно курил «козьи ножки» - большие, толсто скрученные из газеты. Грустные глаза деда Степана всякий раз слезились от едкого табачного дыма, а когда он крепко, во все меха затягивался — лучики морщинок на его лице делались глубже и заметнее.
За забором, во дворе деда Степана росли три высоких, изящных берёзы. Осенью, с первыми холодами берёзы становились похожи на девушек. Казалось, будто после летней жары они зябко подбирали плечи и кутались в красивые светло-золотые шали. В такие дни ты любил, проходя мимо, смотреть на эти пожелтевшие берёзы — и отчего-то душа наполнялась необъяснимой радостью и светлой грустью. Однажды ты не успел опустить голову вниз и на тёмной ветке черешни, что росла рядом с берёзами за забором, увидел рыжего кота — будто и он, вдохновлённый осенним светом, решил добавить своим рыжим присутствием золотых красок черешне, чтобы она не столь бледно выглядела на фоне берёз. Кот, щурясь, укоризненно смотрел на тебя сверху вниз, словно хотел сказать:
- Ты давай, иди куда шёл, очень хорошо знаем мы вашего брата, нечего тут…
Кот недовольно шевельнул усами, будто и взаправду произнёс что-то себе под нос.
- Я вот тебе покажу - «иди куда шёл», ишь ты какой! - ты про себя ответил коту на его слова, которые сам же себе и вообразил. И громко шикнул на кота — он спрыгнул с ветки и скрылся за забором. Но ты тотчас забыл о нём и теперь шикал на забор. В волнах шифера звук резонировал — становился громче на гребне волны — и тише в её углублении. Ты набрал полную грудь воздуха и побежал вдоль забора и громко шипел. А потом побежал обратно. И снова, и ещё… Через минуту ты уже знал, что если бежать быстро-быстро и шипеть в шифер — то звук похож на вертолёт, а если идти быстрым шагом — получался звук точь-в-точь как у «Катюши», когда она пускала по фашистам свои ракеты. Ты ходил и бегал вдоль забора и совершенно позабыл, что тебе нужно в школу.
- Чего это ты такое делаешь? - послышался голос и ты вздрогнул от неожиданности. Ты и не заметил, когда дед Степан появился из калитки. Ты смутился и опустил голову вниз. Что подумает о тебе старик? А ну как станет смеяться? Такой большой мальчик, в школу уже ходит, значок октябрёнка носит на школьной форме — а всякими глупостями занимается. Но и молчать было нельзя — а вдруг он решит, что ты тут хулиганишь?
- Из «Катюши» стреляю, - робко ответил ты.
- Это как же, братец, ты из «Катюши» стреляешь-то? - полюбопытствовал дед Степан. Он и не думал смеяться над тобой.
- А вот послушайте — если идти и шипеть близко к забору — похоже, как будто «Катюша» стреляет, - ты осмелел и продемонстрировал своё открытие.
- Ну дела чудные! А ведь и правда - похоже! - удивился дед Степан. - Это как же ты до такого догадался?
Про кота ты ему рассказывать не стал. Пришлось сочинить, что увидел на заборе, в волне шифера паука — ну и дунул на него.
- Шибко, видать, дул, - понимающе улыбнулся дед Степан. - Кот мой Тихон — так с черешни его вроде как ветром сдуло.
Потом, когда ты проходил мимо его двора, дед Степан улыбался и частенько говорил:
- Ну здравствуй! Что, давай что ли из «Катюши» стрельнем? Дадим залп?
Ты ходил вдоль забора, а дед Степан следовал за тобой, вострил ухо и каждый раз потом изумлённо и одобрительно качал головой:
- Ну дела чудные! Чего только не бывает на свете! Вот те и простая штуковина - забор...
Спустя тридцать с лишним лет ты можешь сказать: «Да, дед Степан — чего только не бывает на свете»! Но как же ты рад, что эта простая штуковина - забор из шифера, да и берёзы за ним - стоят и поныне. Ты оглядываешься по сторонам — нет ли кого поблизости — и как в детстве, набрав в грудь воздуха, идёшь вдоль забора и даёшь залп из «Катюши»!
Рад ты и ещё более простой штуковине — большой луже посреди грунтовой дороги. Она тут и в твоём детстве была — и пересыхала только летней засушливой порой. Раньше в ней задумчиво плавали седые облака и, словно в зеркале, обнаруживались детские любопытные физиономии. Лужу бороздили велосипедные колёса, исследовали красные, зелёные, синие и белые резиновые сапожки. Вот и сейчас - вокруг лужи, в грязи, покрытой потрескавшейся сухой коркой - загогулины махоньких, но глубоких следов любознательного человечка. А рядом — всё тот же лопоухий, чумазый от пыли и заляпанный грязью подорожник. И кажется на мгновение, что всё осталось незыблемым, таким же, как в детстве. Но тебе кто-то резко сигналит. Наверное, правильно делает - мало ли чего на уме у человека, посреди дороги на корточках рассматривающего лужу? Ты отходишь к обочине - мимо, взревев мотором, проезжает чёрный джип. Нет, всё меняется.
Но всё-таки, когда ты закрываешь глаза — ты надеешься услышать звуки улочек своего детства. И чудо! Оживает многоголосая перекличка петухов, кудахтанье кур, растревоженной оравой гогочут гуси. Со вздымающихся крестовин во дворах голубиные стаи взлетают ввысь с шумом, похожим на морской прибой или июльский ливень. Слышно блеяние мудро прищуренных козочек, привязанных к деревьям в тени у заборов и редкий вечерний рёв недоеной коровы. Коров, ты ещё помнишь, водили на выпас на заросший травой пустырь за железной дорогой. По асфальту улицы Толбухина мерно цокает подковами лошадка, запряжённая в телегу. Обгоняя её, стрекочет старенький «горбатый Запорожец», обдавая всё вокруг сизыми выхлопами, и лошадка громко фыркает. В вечернем тёплом, заревом воздухе можно уловить далёкую праздничную гармонь и протяжные женские голоса. На углу Туапсинской и Второго Проезда Толбухина, как всегда, куражливо и звучно стучат костяшками пенсионеры-доминошники. Соседка, тётя Ира отворила окно и зовёт сына:
- Дима! Пора домой!
- Ну, мам, ну ещё чуть-чуть.., - гундосит Димка, твой приятель.
- Никаких ну! Домой!
Вдруг надрывно взревел где-то мотоцикл, словно пикирующий бомбардировщик, и будто бомбы, высыпавшиеся из него — резко прогремели басы из проезжающей машины - звуки нового, шумного, спешащего века. И тут же — звонкоголосый, жаркий детский спор — школьники возвращаются домой. И кажется тебе, что спор этот разом и примиряет разноголосицу времён и веков...
Вспоминаешь, когда ты научился ездить на взрослом, двухколёсном велосипеде — как улицы тогда впервые поменялись для тебя. Мама просила тебя кататься только вокруг квартала. И ты честно так и катался целый день на отцовском оранжевом велосипеде «Пермь» с лимонными катафотами и мягким седлом, приятно поскрипывающим пружинами. А на следующий день ты решил прокатиться ещё квартал, потом ещё и ещё… Ты крутил педали изо всех сил, ветер шумел в ушах, мимо пролетали заборы, дома и деревья! Одна улица сменяла другую — и ты уезжал так далеко! И казалось, что можно уехать, куда захочешь — хоть на край земли — и всё-всё увидишь. Иногда мнилось, будто это не ты крутил педали, а вольный ветер подхватывал тебя — и вы летели вместе с ним. Сердце замирало от скорости, ощущения собственной ловкости и одновременно невесомости. Великой вольницей дальней дороги и новых открытий будоражили тебя улочки Славянской. И, наверное, в те минуты ты впервые, на мгновения сладостно чувствовал себя самым настоящим взрослым. Ведь дети не уезжают так далеко от дома, а катаются рядом на трёхколёсных малышковых велосипедах.
Улица Толбухина, Черняховского, Панфилова, Доватора... На этих улицах вы, конечно же, играли в войнушку. Защищали Брестскую крепость, бились в развалинах Сталинграда. Посмотрев фильм «Батальоны просят огня» - форсировали Днепр, потом сражались за Родину в задонских степях, а после «Государственной границы» - принимали первый бой на пограничной заставе. Вы хотели быть лётчиками, как Маэстро или Кузнечик, горячо полюбившиеся вами на всю жизнь, самоходчиками, как младший лейтенант Малешкин, или артиллеристами, как капитан Ермаков. На Круговой, возле угольного склада, у железной дороги со времён войны оставался полузасыпанный противотанковый ров. В нём вы пережидали бомбёжки, отражали атаки немецких танков. Сидя во рву среди всякого сора вы, как партизаны Ковпака, пускали под откос немецкие эшелоны. У кого не было игрушечных автоматов, брали с собой хоккейные клюшки — и они становились винтовками, пулемётами или противотанковыми ружьями. Булыжники в ваших руках превращались в гранаты. Вы таскали из дома бинты и перевязывали друг другу руки и головы, а потом на бинтах давили вишни, чтобы «проступила кровь».
А после того, как по телевизору показывали фильм «Александр Невский» вы, не сговариваясь, выходили на улицу с самодельными деревянными мечами, черенками от лопат, а то и вовсе — с большими бабушкиными скалками. И во время ваших сечей с тевтонцами стоял самый настоящий бранный звон — мечи и копья били в щиты, в которые превращались самые обычные крышки от больших алюминиевых и эмалированных кастрюль. Случалось, что ратное поле возле угольного склада оглашалось оглушительным рёвом — то русский богатырь, раззадорившись в лихом боевом кураже, доставал по кумполу замешкавшегося «тевтонца». Тут уж и русская дружина, и немецкий клин разом прекращали сражение. Пораненного рыцаря, громко заливавшегося слезьми, обступали кругом, хором утешали и с любопытством осматривали и щупали быстро растущую на его лбу шишку, или хоронились кто куда — иной «тевтонец», яростно голося, гонялся за обидчиком, исступлённо швырял в него мечом, щитом, а потом и камнями. В такие мгновения лучше было никому не попадаться под горячую руку разгневанного рыцаря.
Позже, когда вы расходились по домам, во дворах, словно эхо настоящего побоища, раздавались крики и плач — от мам и бабушек усталому войску доставалось за шишки, ссадины, синяки, зазубрины на скалках и отбитую эмаль на крышках кастрюль.
В вольном осеннем воздухе тянет горечью — кто-то, наверное, палит костёр. Ты помнишь, как в детстве - если кто-то вечером жёг костёр — тут же объявлялась детвора со всего квартала.
- Дядь Серёж, а можно мы с вами костёр жечь будем? - спрашивали вы хозяина, перед своим двором палившего ботву, обрезанные ветки и трухлявые доски.
- Можно, отчего же нельзя, - отвечал дядя Серёжа.
Обрадованные, вы неслись по домам. Дома тебя, конечно, звали ужинать. А ты просил:
- Не, я не хочу. Мама, дядя Серёжа костер палит. Можно я там дотемна побуду? Мы картошку хотим печь.
- Можно. Но сначала нужно поужинать, - говорила мама.
Ты быстро, словно чайка, глотал, разделываясь с ужином. Потом опустошал от спичек коробок, насыпал туда соли и мчался в кладовую — взять несколько картошин. И бежал на улицу, туда, где вовсю уже пылал костёр. Ребята уже сидели около костра большим, подвижным кругом — то и дело кто-то, окутанный едким дымом, зажмурив глаза, начитал причитать: «Дым, дым — я масло не ем». Иногда это заклинание помогало, и дым брался щипать глазки сидевшему рядом парнишке, а иногда нет — и тогда бедолага вскакивал и отбегал в сторонку — глотнуть воздуха. Рядом с вами, на земле, аккуратной пирамидкой, словно маленькие пушечные ядра, была сложена картошка.
Вы глядели на чарующую пляску языков пламени и слушали рассказы дяди Серёжи про то, как он служил во флоте, на большом противолодочном крейсере «Ленинград», с палубы которого взлетали даже вертолёты. Дядя Серёжа любил вспоминать флотскую службу, виденные им во время походов песчаного цвета минареты и стены цитадели в Александрии, серые камни крепости в югославском Дубровнике, но больше всего - про разминирование в Суэцком заливе. Однажды, когда дядя Серёжа рассказывал, как подорвался на мине тральщик, костёр, словно живой, сопереживающий слушатель, громко стрельнул поленом. Ты тогда вздрогнул от неожиданности и на мгновение показалось, что вот теперь, в сумерках, дядя Серёжа подмигнёт и заговорщицким шёпотом, то и дело озираясь, расскажет какую-нибудь страшную тайну, как в фильме «Кортик».
Но дядя Серёжа надолго замолчал. Потом он почему-то грустно вздохнул:
- Да, такие были дела. Ну, ладно, вы тут уж сами теперь…
Уже темнел поздний октябрьский вечер, окна домов уютно теплели светом, а вы рассказывали друг другу небылицы. Детские фантазии, не ведавшие никаких преград, благостройно уподоблялись жуткой и прекрасной таинственности наступавшей ночи. У каждого из вас вдруг выискивался далёкий родственник, служивший водолазом и переживший нападение акул или потерпевший кораблекрушение и на годы ставший узником необитаемого острова. Твой приятель, Димка, живший по соседству, переплюнул всех. Он, отчаянно жестикулируя, рассказал, как они с папой катались по Кубани на «Ракете» - и «Ракета» стала тонуть. Уцелеть Димке и его папе помогли отважные матросы из невесть откуда взявшейся спасательной шлюпки... Конечно, вы знали, что все эти сюжеты самым нескромным образом заимствованы из книг и фильмов, но вдохновенным чувством хотелось верить всему, верить, что настоящие приключения и подвиги бывают не только в книгах, верить во всякие чудеса, коими полнится загадочный и огромный мир.
В небе мерцали звёзды. Когда кто-то из вас ворошил угли, искры, словно целые созвездия, вздымались ввысь к своим небесным собратьям и растворялись в необъятном тёмном просторе. Угли в костре грезились тебе то жерлом проснувшегося вулкана, то незнаемым наукой видом хамелеона — угли переливались малиновым, жёлтым, пурпурно-сизым или графитовым цветом. Одни алели по краям, другие пламенели в самой своей серёдке — и тогда они представлялись тебе сказочной новогодней гирляндой, смотанной в большой мерцающий клубок.
В углях уже пеклась картошка. Самые нетерпеливые или те, кто боялся, что скоро покличут домой, с надеждой в голосе спрашивали:
- Наверное, уже можно?
- Ещё рано, - деловито отвечал кто-то из ребят постарше.
В предвкушении вы глотали слюну, а у кого-то даже требовательно урчал животик.
Но вот один из вас начинал «делать пробу» - ворошил палкой угли, выкатывал картошину, и потом, поохивая, долго перекидывал с ладони на ладонь, будто ученик в цирке, постигавший азы жонглирования. Когда картошка остывала и её уже можно было держать в руках, «отведыватель» чистил её чернющими от золы пальцами и тянул в рот, жевал и, закатив глаза, мычал от удовольствия. И все разом, словно по команде, начинали разгребать угли и золу палками, отыскивая заветные свои картошины. Ты любил картошку с кожурой, хрустящей и горьковатой, остро пахнущей золой и костром. И, непременно обжигая язык и нёбо, поначалу объедал именно кожуру. А потом, присыпая солью из спичечного коробка, расправлялся с клубнем, который, казалось, сам таял во рту. Вы глядели на чумазые физиономии товарищей и чувствовали себя счастливыми и взрослыми — вокруг была ночь и вы пировали картошкой, которую приготовили сами! Впереди вас ждала очень долгая и прекрасная жизнь, и бояться в ней было совершенно нечего и некого! И налопавшись картошки, словно желая убедиться в том, что вы никого уже не боитесь, в зловещей темноте вы начинали рассказывать такие ужасные истории, от которых бледнела даже луна — про мертвецов, чёрные занавески, красное пятно, зелёную пластинку и гроб на колесиках. Димка и вовсе поведал, что они с мамой видели дома маленького, страшного, бородатого мужичка — домового. Димка, выпучив глаза, издавал какие-то жуткие звуки — показывал вам, как домовой кряхтел и говорил непонятными словами.
Ты вдруг вспомнил, что нужно домой — ведь мама просила тебя не сидеть допоздна. А если получишь нагоняй и завтра не отпустят на улицу?! Но идти домой нужно было целый квартал! Вдвоём-то не страшно, а одному, в темноте… Ты спросил Димку:
- Может домой пойдём?
- Рано ещё! - отмахнулся Димка.
Теперь ты сердился и на Димку, и на приятеля Серёжку, который неделю назад опробовал на уличных фонарях новую рогатку. А с какими забавными хлопками хрястнули тогда две лампы на этих фонарях. Как было тогда весело!
Ты всё-таки решился идти один, попрощался с ребятами и пошёл от потухшего костра во тьму, наполненную леденящими кровь шорохами. Тревожно поскрипывал жестяной колпак уличного фонаря. Ветки деревьев, словно чьи-то аспидные, жуткие костлявые руки, тянулись к тебе. У двора деда Гриши, из теми кустов вдруг выскочило чёрное пятно… Ты вздрогнул, прижался к забору и остолбенел от ужаса. Сердце, от страха готовое разорваться на куски, клокотало у самого горла и не давало из него вырваться крику. Чёрное пятно приблизилось к тебе… и ты узнал в нём старого, полуслепого Дружка, пса деда Гриши.
- Ох, Дружок, балбес, напугал! - надтреснутым голосом вымолвил ты, а Дружок в ответ завилял хвостом.
Ты сделал несколько шагов и вдруг ноги, словно обутые в башмачки-скороходы, понесли сами - ты припустил во весь дух. И забежав во двор, закрыв на засов калитку, понял — всё страшное осталось позади. Ты дома...
Отчий дом
Ещё несколько десятков шагов — и ты окажешься на тихой, зелёной улочке. Хотя и называется она Вторым Проездом Толбухина, но для тебя она самая первая и остаётся главной в жизни. Ускоряет ход твоё сердце и быстрее, шире становится шаг. Внезапно мысль твоя звучит давно знакомым наивным голоском маленького мальчика, полным надежды и трепетной веры в волшебство:
- А вдруг?.. Вдруг сейчас окажется, что бабушка Лиза сидит на лавочке у калитки с соседками, дедушка Андрей с отцом копаются в огороде, переговариваясь через забор с дедом Васей, а мама с сестрой накрывают на стол в беседке, увитой виноградом?
Но другой, взрослый голос произносит жестокое:
- К сожалению, нет.
Наивный мальчишечий голосок, кажется, уже подрагивает от слёз, но не сдаётся:
- А как же волшебство? Чудеса? Неужели они не бывают?
И взрослый голос отвечает уже мягко:
- Чудеса? Конечно же бывают! Ведь все, кто раньше был рядом — теперь живут внутри тебя, в твоей душе, твоей памяти. И ты можешь поделиться их любовью и теплом. Разве это не настоящее чудо?
- Жи-и-иву-у-ут, жи-и-иву-у-ут, - рядышком гудит деловитый шмель и утвердительно кивает своим толстым, мохнатым тельцем.
Ты протяжно, на выдохе, отвечаешь вслух за маленького мальчика:
- Да-а-а, чудо...
Ты сворачиваешь на свою родную улицу. Когда-то здесь, на углу, по субботам собирался народ — ждали машину, как её называли - «мусорку». Тебе нравилось выходить сюда с отцом, нравилось слушать разговоры старших. Тут, выставив на обочину вёдра и мешки, дожидаясь вечно опаздывавшей «мусорки», соседи говорили обо всём: о пенсиях, ценах, болячках, политике, кино, футболе, районных происшествиях, погоде, огородных успехах и неудачах. Помнишь, как однажды бабушка Зина вдруг хлопнула себя по бедру и заголосила так, будто случилось что-то страшное:
- Ой! Азы то нет! Завозилась, видать, растяпа!
- Так может ей и не надо.
- Да как не надо? Она с вечера ещё полный мешок подготовила!
Тут с Толбухина вывернула «мусорка», заколыхалась на кочках и остановилась на Первом Проезде, в квартале от вас. Там застучали вёдрами.
- Вон она, Аза! Вот тетеря! Давай быстрее! - закричала бабушка Зина. Все оглянулись — бабушка Аза, спешно переваливаясь с ноги на ногу, за спиной тянула мешок.
- Не успеет! - сокрушалась бабушка Зина и тут же призывно замахала руками: - Быстрей, быстрей!
Народ глядел то на «мусорку», то на бабушку Азу, громко переживал:
- Не успеет…
- Успеет!
- Не успеет!
- Давай, Аза, быстрее!
Все это походило на какое-то весёлое и увлекательное легкоатлетическое соревнование, без которого в ту пору обходилась редкая суббота — кто-то частенько опаздывал. И собравшийся народ искренне переживал за опаздывавшего, изо всех сил мчащегося на угол, наперёд зная, что водитель подождёт - подобное случалось с ним едва ли не на каждой улице и из-за этого он всегда задерживался, а его незлобно, по привычке, ругали за это.
Отец с дядей Сашей побежали навстречу, перехватили мешок у бабушки Азы, и теперь мчались обратно. Бабушка Аза выставила руки вперёд, будто пыталась ухватиться за воздух, что-то кричала и из последних сил зачем-то трусила следом. Отец с дядей Сашей подбежали ровно в тот момент, когда «мусорка» остановилась на углу, остро обдавая всё вокруг себя кислой вонью. Об борт машины стучали вёдрами, выбивая прилипшее содержимое, крякали и туго пели ведёрные дужки, выбрасываемый мусор шуршал, барабанил и звенел битым стеклом во чреве завывавшей «мусорки».
Машина уехала, соседи расходились, довольные долгим разговором и очередной драматической, но победной развязкой: «Аза успела в самый последний момент». А «успевшая» Аза упёрлась руками в забор, боясь пошевелиться. Она одышливо благодарила отца и дядю Сашу. Тучный дядя Саша вытирал взмокший лоб и тяжело, со свистом, дышал.
- Ты то куда, кулёма, за мужиками погналась? - выговаривала бабушка Зина запыхавшейся подруге. Она часто беззлобно называла её кулёмой, а бабушка Аза в ответ величала товарку ветрогонкой. - Чего теперь? Тебя, как тот мешок, мужикам обратно домой волочь?
- А что ж мне, прикажешь барыней стоять? - ответила бабушка Аза.
Как приятно вспоминать милую, добрую, простодушную, домашнюю улицу и её доверчивых жителей времён твоего детства. Мало кого время оставило на земле и поэтому кажется, что улица теперь — другая. Но кое-где высятся посаженные ими деревья, стоят построенные ими дома с толстыми, основательными саманными стенами, позже обложенные кирпичом. В детстве, слушая дедушкины и бабушкины рассказы о том, как строили эти дома, ты ужасно расстраивался оттого, что в те времена родители ещё «не нашли тебя в капусточке». Строили всем квартальным, уличным миром, в охотку, весело, с шутками. Ребятня и с соседних улиц сбегалась — помогать, месить глину посреди улицы, на дороге. Самое это было развесёлое занятие. Вроде и при взрослом деле, на стройке, а побаловаться можно было. Скидывали одежонку ребята, да в одних трусах резвились — и бегали, и валялись в глине, и на пузе по ней ползали. Всех потом хвалили за усердие, отмывали, кормили — тоже строители ведь, дело серьёзное!
А вечером, после радостного, артельного трудового дня, соседи собирались за столами, накрытыми сообща, и пели песни… Когда ты вспоминаешь рассказы бабушки и дедушки, когда смотришь на эти дома, счастливый свет согревает твою душу.
Стоят, местами стоят ещё эти дома. А улица — как будто другая. Или та же? Нет по обочинам дороги мягкой, словно пудра, пыли. Не купаются в ней воробьи. Посередке дороги зелёным половичком не стелется шпорыш. Но вот сороки — трещат всё также. Ты где-то читал, что иные сороки около тридцати лет живут. Может, какая из них и помнит тебя ещё маленьким? Завидела тебя да признала, рассказала товаркам. Вот и трещат теперь наперебой, вспоминая каждая своё.
Вот в тени ореха-великана укрылся похилевший дом. Кажется, что усох он — а просто орех ещё выше стал. На бурой железной крыше рябит мох — словно старческими пятнышками взялся дом. Не видно кирпичей, которыми был вымощен тротуар перед забором — в детстве ты любил вышагивать по ним. В этом доме жил дедушка Гриша. Вспоминаешь его и улыбаешься. Был дедушка Гриша росточком мал и худощав по-мальчишески. Даже когда он о чём-то глубоко задумывался, лицо его, казалось, ласково и лукаво смеялось лучиками морщинок. А стоило дедушке Грише заговорить с ребятнёй — и глаза его блистали живым, ясным, жаждущим чуда огоньком. Он всегда разговаривал с вами искренне, по-взрослому, но одновременно сам становился будто бы ребёнком. Помнишь, как ты удивился, когда узнал, что дедушка Гриша — полковник, фронтовик, в войну он командовал танковым батальоном!
Когда вы гоняли мяч, дедушка Гриша часто выходил к вам вместе со своей собакой - стареньким, полуслепым Дружком. Они усаживались рядом, на мягкую траву. Дедушка Гриша всегда шумно и неподдельно радовался каждому голу в любые ворота и переживал из-за промахов. Задремавший было Дружок в такие мгновения взволнованно вскидывал голову, глядел на хозяина, дескать — что, где случилось? Потом пытался лизнуть дедушку Гришу в щёку, словно стараясь успокоить.
Однажды ты играл в воротах и отбил мяч в прыжке, а дедушка Гриша захлопал в ладоши:
- Молодчина, Андрюха! И красиво до чего получилось — ну прямо как Яшин сыграл! Молодчина!
И такая на тебя нашла прыть, такой задор! Ещё бы — дедушка Гриша тебя похвалил! Да как — с самим Яшиным сравнил! После такой похвалы летал ты по углам, к камням-штангам, «тащил», как тебе казалось, «мёртвые» мячи, выходил на перехваты из ворот, стелился по земле, сдирая в кровь коленки и локотки, и совсем не чувствовал боли.
Вечером, у калитки, дедушка Гриша долго жал твою в грязных разводах руку, а Дружок, глядя на тебя, казалось, уважительно вилял своим бубликом-хвостом.
С тех пор, когда дедушка Гриша приходил посмотреть, как вы играете в футбол, ты всегда занимал место в воротах — хотя очень любил играть в поле и забивать голы. Возвращались домой вы с дедушкой Гришей вместе и ещё подолгу стояли на улице. Дедушка Гриша после войны служил в Москве. Он запальчиво рассказывал тебе о Яшине, Боброве, Численко, Бескове, Хомиче, Семисчастном, Нетто, Метревели, Парамонове и Стрельцове. О том, как в дни матчей люди, держась едва ли не друг за друга, висели на подножках битком набитых, шумных трамваев у стадиона «Динамо». О переполненной, волнительно ревущей стотысячной чаше стадиона имени Ленина, «Лужников» в шестьдесят пятом году, когда наши играли с бразильцами, ведомыми самим Пеле. О том, как солидный мужчина с портфелем, словно ребёнок плакал рядом с дедушкой Гришей, узнав, что Гарринча остался в запасе. О том, как хохотал, глядя на прыгающего от радости солидного мужчину, когда Гарринча всё же вышел на замену и за последние десять минут успел показать своё волшебство.
Потом, когда вы с отцом сидели на дружно пыхтящей табаком трибуне стадиона «Кубань», и кто-то из игроков отдал пас пяткой, ты, вспомнив рассказы дедушки Гриши, громко произнёс:
- Молодец! По-стрельцовски сыграл!
Мужики вокруг удивлённо обернулись и с уважением посмотрели на «знающего» мальца, а лицо отца просияло от гордости…
Ты и нынче часто вспоминаешь рассказы дедушки Гриши об искренней, детской радости и трогательных, порой и слёзных огорчениях, которые подарил послевоенной стране футбол. И тогда воскресает в твоей памяти дождливый, осенний вечер восемьдесят девятого года...
Вы с отцом у телевизора. Всю неделю вы с трепетом ждали эту игру. «Спартак», за который вы болеете - против киевского «Динамо», предпоследний тур чемпионата. Чтобы стать чемпионом, «Спартаку» нужна только победа, а они проигрывают... Ты ёрзаешь на диване, кусаешь ногти, то и дело зачем-то трёшь себе колени. Отец напряжён. Он замер и, кажется, даже не дышит. Мама, зная важность игры, не зовёт вас ужинать. В середине второго тайма «Спартак» отыгрывается. 1:1. А нужно выигрывать… И когда москвичи не забивают «стопроцентный» голевой момент, ты обессиленно падаешь на диван. А отец даже не пошевелился. И чем ближе к концу игры, тем сильнее и громче бьётся твоё сердце. «Спартак» давит. Последние пять минут. Когда москвичи у ворот «Динамо», ты на ногах — невозможно заставить себя сидеть. Когда киевляне забирают мяч — садишься. Снова ёрзаешь по дивану, плечи ходят ходуном. Последние две минуты… Давит, давит «Спартак», но вот только забить не получается. Сердце стучит, руки дрожат. Чтобы унять эту дрожь, ты сцепил перед собой мокрые ладошки. Последняя минута пошла. Эх, уплывает чемпионство... Всего-то навсего полминуточки осталось играть. Какое, оно, оказывается быстрое бывает — это время. Ты уже готов заплакать… Но вот судья даёт штрафной. Мяч метрах в двадцати от ворот «Динамо». Ты мельком смотришь на отца — он побледнел и чуть подался вперёд, к телевизору. Ты снова на ногах. «Да-вай, да-вай, за-бей, за-бей, да-вай, да-вай» - неясно, то ли ты говоришь это про себя, то ли эти слова уже где-то в висках выстукивает твоё сердце. «По-па-ди, по-па-ди» - отбивают настенные часы. Спартаковская «девятка», Шмаров, разбегается и бьёт!.. Мяч летит в самый верхний угол, его тоже называют в футболе «девяткой». Вратарь киевлян прыгает… и чуть-чуть не достаёт!!! Гол!!! Гол!!!
- Гол!!! - слышишь свой крик.
- Гол!!! - это уже голосит отец!
Сердце твоё, ещё мгновение назад бившееся у висков, щекотно ойкнуло вниз, на своё место. Ты бросаешься к отцу. Вы обнимаетесь. А потом - ты будто в невесомости! Не сразу понимаешь, что отец подкидывает тебя вверх. Ты ликующе голосишь, отец тоже что-то кричит. Через несколько мгновений вы, взявшись за руки, уже прыгаете по дивану. Мама прибежала из кухни, качает головой и улыбается:
- Валик, да ведь диван сломаете!
- «Спартак» чемпионом стал! - кричите вы маме в ответ.
Вы прыгаете теперь на полу, и снова ты взмываешь вверх — отец опять подкидывает тебя под самый потолок. Потом валитесь на диван, обнимаете друг друга и обессиленно затихаете. Радостно, счастливо, светло на душе!
- Нет, ничего не стряслось! - слышен из кухни голос мамы. Она смеётся. - Это у них «Спартак» чемпионом стал. Радуются!
Хорошо как! И маме даже весело! Это, наверное, она бабушке Лизе отвечает. Бабушка, видать, услышала ваши вопли из своей половины, забеспокоилась. Теперь и бабушке будет хорошо и весело — ведь «Спартак» чемпионом стал! Да ещё как стал! Ты ей потом обязательно расскажешь.
Садитесь ужинать. Вы с отцом рассеяно ковыряете вилками, переглядываетесь. Отец подмигивает тебе. Мама смотрит на вас, улыбается:
- Футболисты вы мои…
Случалось тебе и горько рыдать из-за футбола. Восьмилетним мальчиком ты укрылся на чердаке и лил слёзы после проигранного нашими финала чемпионата Европы в восемьдесят восьмом году. А второй раз — уже взрослым, не стесняясь своего чувства, ты плакал навзрыд, когда узнал, что умер гениальный футболист, светлый и чистый человек Фёдор Фёдорович Черенков. Игрок и человек, которого обожали, наверное, все советские болельщики. Вспоминаешь, как в детстве, высунув язык, вы шариковой ручкой выводили на майках цифру десять. И вовсе не из-за далёкого, заморского гения Марадоны, а потому, что именно Черенков играл под десятым номером. Фёдор Фёдорович Черенков был и остаётся для тебя олицетворением того, нашего, народного, родного, искреннего и красивого футбола…
А следующий, за дедушкиным Гришиным двор — здесь раньше та самая «ветрогонка», бабушка Зина жила с сыном, дядей Сашей, и внуком — Серёжкой. Она — в маленькой уютной времяночке, дядя Саша и Серёжка — в доме. Небольшие, звонкие комнатки дома дяди Саши были заставлены клетками с разноголосыми певцами: солнечными кенарями, смешными чижиками и нарядными щеглами — дядя Саша и поныне слывёт большим любителем и знатоком всякой птичьей повадки.
Небольшого роста, худенькая была бабушка Зина — но уж бойкая! Она будто бы и не ходила — а вся устремлялась куда-то поспеть скорым, лёгким шагом. С утра и до вечера бабушка Зина гремела во дворе тазами, если затевала стирку, полола грядки на огороде. По теплу, бывало, открывала настежь оконца времянки — и такие оттуда духовитые запахи шли, что во рту от слюны потоп делался! Редкий день не пекла бабушка Зина - а то уж обязательно у неё то сладкий пирог, то румяные блинцы, то пузатенькие пирожки, то дородные оладушки, то хрустящий хворост. А к вечеру, сложив усталые руки на коленках, посиживала перед вашей калиткой, на лавочке с бабушкой Лизой. За словом бабушка Зина в карман не лезла, говорила она всегда громко, прямо, без утайки, не отводя глаз. Мимо всякого непорядка, несправедливости иль детского баловства пройти не могла. Иной раз за проделки так строго могла бабушка Зина отчихвостить, так пробрать — что стоял ты перед ней, от стыда готовый сквозь землю провалиться, и совестно было даже глядеть на неё. Но вот и ты, и детвора, и вся улица бабушку Зину уважала и любила.
Помнишь, как однажды сидел ты на заборе, ногами болтал. Тут и заприметила тебя бабушка Зина и взяла в оборот:
- Сидишь?
- Сижу.
- А лисапед твой, как, не поломатый?
- Нет, я на нём уже покатался утром.
- Скатайся в магазин. А то хватилась — а риса и нету. Выручай старую! Заодно и молочка топлёного, - бабушка Зина протянула тебе зелёную трёшницу и авоську с пустой молочной бутылкой , тщательно вымытой ёршиком.
Плёвое дело — в магазин сгонять! Так его и прозывали - «магазин на конечной». Рядом с ним конечная тринадцатого автобуса была. На велосипеде туда - пять минут катить, позёвывая. А ежели подналечь, да со свистом в ушах — и вовсе за три минуты управишься. В магазине прохладно. И пахло — приторно, халвой, конфетами, и солёной рыбой, и хлебным духом — слева на деревянных полочках и хлеб «кирпичиками», и бублики с маком. А особенно вкусно пахли свердловские булочки с обсыпочкой. Так и хотелось каждый раз придавить бочок булочки двузубой вилкой, привязанной к полочке. В центре, за прилавком — башней высились большие весы «Тюмень» в салатовой окантовке. Справа и слева от весов-башни, словно крепостные стены, располагались стеклянные холодильники-витрины. В одной витрине, рядом с колбасой, молоком в треугольничках и бутылках, большое ведро с черпачком — так и набирали сметану в банки. Тут же глыба сливочного масла в серой бумаге. За весами полки. Чего там только не было — и консервы, и разноцветные сигаретные пачки, и макароны, и крупы, и конфеты, конечно же. Витрины гудели, пощёлкивали. И под потолком гудел и махал большими лопастями вентилятор, шевелил липкую, с приставшими мухами ленту, красиво закрученную, будто локон. А заведовала всем этим хозяйством — тётя Тая, продавщица, знавшая поимённо, наверное, всех своих покупателей.
Десять минут — и ты уже с покупками и сдачей заглядывал во времянку к бабушке Зине. Там, на кухне плавал синий чад, стоял жар, пахло маслом, что-то шкворчало на плите, бабушка Зина гремела посудой…
А через час, когда вы с Димкой на траве, в тенёчке рубились в настольный хоккей, бабушка Зина появилась с большой железной миской — горою высились в ней пирожки:
- Ну-ка, помощнички, нате вот вам с пылу, с жару пирожков. С яичком и лучком!
Страсть, как захотелось вам бабушкиных Зининых пирожков, но вы застеснялись и, поблагодарив, пытались отказаться.
- Мы уже обедали, спасибо, - бормотали вы.
- Обедали они! Да вас ведь до вечера домой не загонишь! - ответила бабушка Зина. И, страшно выпучив глаза, воскликнула: - Ешьте!
И бабушка Зина устремилась домой, а юбка её на мгновение взвихрила тёплый воздух.
Живёт, живёт и поныне согревающее, душевное чувство добрососедства на Славянской, не смогли развеять его сумятные ветры торопливого времени. Не так давно ещё жили вы с супругой на Славянской, на другой уж улице. И, бывало, умчите воскресным днём по делам, а как вернётесь, пройдёте во двор — глядь — а на заборчике из сетки-рабицы пакет висит. Чего это там? Румяные, духовитые пирожки с капустой! Вку-у-усные! Это — Наташа! Не дозвалась, видать, соседушек — оставила на заборе. Так она всегда говорит - «соседушки», ласково чуть растягивая гласные и улыбаясь той искренней, доброй улыбкой, какой могут улыбаться, наверное, только русские женщины. И хоть переехали вы в другой район — а Наташа при встрече вас, перед тем, как обнять, и посейчас так называет — соседушки мои…
А вот железный забор, синий с серым отливом. Когда-то давно здесь забор был деревянный, весёленького, салатового цвета, с двумя калитками. Здравствуй, родной двор! Поклон тебе, отчий дом! Да, вот тут тебя и «нашли в капусточке». Ты спросил однажды, за вечерним чаем, мама тебе и рассказала.
- А кто меня нашёл? - не унимался ты.
- Мы с папой.
- Я подумал — дедушка нашёл.
- Почему дедушка?
- Дедушка чаще в огороде возится…
- А нашли мы! - рассмеялась мама. И папа смеялся, и дедушка с бабушкой, и сестра. Все смеялись, радостно было, светло. А как стихло, ты, выждав паузу, ликующе и неожиданно подытожил:
- Хорошо, что вы меня в капусточке нашли! И мне хорошо, и вам весело!
И снова хохотали за столом. Отец, правда, фыркнул в первое мгновение — едва у него чай носом не пошёл. А потом — ничего, хохотал громче всех…
Гладишь абрикосу у калитки. Ствол у неё тучный, в старческих наплывах. Кажется — с самого сотворения мира она. Ведь сколько помнишь себя — всегда она тут и была, тянулась к солнышку. Теперь вот как старушка - отяжелела, будто гнётом времени тянет её к земле. Янтарно-гранатовая капля смолы застыла на стволе. Плачет… И у неё, поди, своих горестей накопилось. Может, всё оплакивает участь дружка своего? Рос тут рядом статный красавец-орех. Глядел поначалу свысока на тоненькую абрикоску, а через время уже и хорохорился пред нею, листвою шумел, укрывал от непогоды могучею кроною, затем и обнимал ласково. Не осталось от ореха нынче и пенёчка, истаял костровым дымом, будто вовсе и не было его.
Стоишь у калитки. Сестра и зять на работе ещё, дома никого. Можно и зайти во двор— но всё-таки решаешь не заходить. Идёт жизнь, поменялось многое и во дворе, поменялся и дом. Пусть он в такой день будет тем давним, как в детстве, каким ты его помнишь. Откуда ж всё получше порассмотреть, как не с крыши?! На новую крышу теперь и не забраться. А на старую — секундное дело, стоит только глаза закрыть и…
… И ты уже ступаешь по лестнице. Летний день — а холодок на сердце — страшно от высоты. Но лезешь. Охота поглядеть, чего в округе делается. С лестницы перебираешься на ровную часть крыши — над бабушкиной кухней. Сипло бормочет под ногами шифер: «Задаст, задаст...» Это он, глупый, про отца. А не знает — на работе отец, не увидит тебя на крыше. Увидел бы — тогда, может, и задал бы.
Налево крыша уходит круто вверх. Посерёдке — деревянная дверца на чердак. Туда непременно нужно заглянуть. Ступаешь аккуратно, по деревянным балкам, пол тут саманный. Жарко на чердаке и пыльно. Если поглядеть в проём открытой дверцы — миллионы блескучих пылинок, сталкиваясь, мешая друг дружке, несутся вверх. Покинув свои гнёзда, прилепившиеся к шиферу, гудят рассерженные осы, будто совещаются — а не нажалить ли потревожившего их нахала? От греха подальше уходишь вглубь чердака. С одной стороны разные коробки, с другой - колючее, степной горечью пахнущее сено. Это вы уже начали с отцом готовить на зиму, для кроликов. Отец берёт тебя с собой, на велосипедах вы ездите на поле аэродрома военного училища. Помощник из тебя знатный. Стоит зареветь самолёту, как ты бросаешь серп и с открытым ртом провожаешь взглядом взлёт реактивной махины. А другой самолёт — вон, на посадку идёт. Потом на радар военный смотришь — всё он чего-то крутится и крутится. И как в нём солдат не укачивает? Глядь — а отец уже мешки набивает, сейчас уже и домой поедем. На поле аэродрома растёт люцерна и клевер. Любимая трава кроликов. У них ещё и другая любимая есть — осот, но её собирать тебе совсем-совсем не нравится. Щетинится осот острыми, болючими колючками — выковыривай их потом из пальцев! И как кролики такую ужасную колючесть хрумкают? Люцерна и клевер — другое дело. Мягенькие травки, духовитые. Резанёшь серпом - росой и медом сладко пахнут. Как разложите с отцом во дворе травку, чтоб подвяла — запахи! Дышишь, дышишь во всю грудь, чтоб ими надышаться, дышишь до головокружения. А как подсохнет — отец её в мешки — и на чердак. Тут она уже горько пахнет. От чердачной пыли?
Пыли тут много. Щекоткой лезет она в нос, першит в горле и руки от неё чешутся. А охота поглядеть ещё раз по коробкам. Вдруг упустил интересное? Тут много разного. Игрушки старые есть, с какими играть перестал. Вроде и забыл о них, но вот увидел — и сразу снести их вниз хочется. Тут и стопки перевязанных верёвками журналов. Всякие тут есть, но самый интересный - «Пограничник», с зелёной полосой и орденом Красной Звезды, его выписывала бабушка. Каждый раз, когда лазил на чердак, ты развязывал верёвки, вытирал ладошкой запылённые тёплые обложки и смотрел картинки, фотографии. Читал о войне с немцами, о повсеместном подвиге пограничных застав, о том, как и поныне ловят на границе всяких шпионов. Помнишь, как потряс тебя опубликованный в «Пограничнике» эпизод о Бородинской битве из книги Тарле «Нашествие Наполеона на Россию». Номер журнала с красочно написанной статьёй Тарле ты отнёс к себе в комнату и за несколько дней перечитал её раз двадцать. И потом ещё долго, когда дома никого не было, ты залезал на самую спинку дивана. Диван становился редутом Раевского или Семёновскими флешами. Ты глядел через скрученную газету, будто в подзорную трубу, и не видел ни стен, ни мебели. Видел ты в дыму сверкающие на солнце латами, несущиеся во весь опор лавины саксонских кирасир и синие колонны французской пехоты. Рядом, внизу, бил барабан и на изрытой ядрами, устланной телами земле строились в каре дюжие усачи лейб-гвардейцы. Ты представлял себя то графом Кутайсовым — и приказывал всеми батареями бить по неприятельской коннице, то князем Багратионом — аплодировал храбрости французов, наступающих под губительной картечью, и вёл в последнюю контратаку весь левый фланг армии, то силачом генералом Костенецким — и лупил воображаемым банником налетевших на батарею польских улан, то безвестным русским гренадером, пулею убивающим наповал генерала Коленкура…
Начитавшись журналов, вылезаешь с чердака и потихоньку, на четвереньках, чтобы не упасть и не проломить шифер, лезешь по скату крыши вверх. Добираешься до конька и усаживаешься. Первые мгновения немножко кружится голова, а потом — ничего! Пахнет жарким шифером и горьким сеном с чердака. Всё видать отсюда! Возле угольного склада медленно движется козловый кран с розовой кабиной — там всякие железяки перегружают в вагоны. А если посмотреть вдаль, в сторону Красных Партизан — самая маковка видна башенного крана. Вращает он стрелой. Строят там пятиэтажку. Ты туда ездил на велосипеде, глядел на стройку.
Вокруг тебя — крыши, крыши, крыши, как Чебурашки ушастые, смешные на них телевизионные антенны, деревья. Рядом крыши все серые, деревья зелёные, а чем дальше — всё голубее и голубее делаются. А потом и вовсе становятся неясными, пляшут в жарком мареве, сливаются на просторе с небесной ширью, нежатся в прохладных облаках. Много облаков на небе — пушистые, нежные, мягкие, как бабушкины подушки, наверное. Иные похожи на вспененный гребень огромной морской волны. А вон, выше, облако на носатого мужичка похоже — будто плывёт он по небу на спине, отдыхает, глядит себе беззаботно в высокую безбрежную синь…
И на крышах сараев — тоже облака. Только квадратные, прямоугольные. Это под марлей сушат абрикосы. У деда Васи, Василия Ивановича, ветерок задрал марлю — и словно оранжевое солнышко показалось в облаках. Василий Иванович в одних штанах возится в огороде. И даже отсюда, с высоты, страшно смотреть на его розово-сизый, глубокий, словно борозда, шрам под лопаткой. Это у деда Васи с войны, он ветеран.
Ты как-то поинтересовался:
- Деда Вася, а отчего у тебя на спине такой шрам?
- А-а-а… немец на Днепре угостил, - ответил деда Вася.
- Как — угостил? - не понял ты.
- А вот так: фукнул — и готово, будь здоров, не кашляй, - объяснил тебе деда Вася. Так просто и сказал, словно о порезанном пальце говорил, а не о страшной своей ране.
Деда Вася возится в огороде и тихонечко, едва слышно, поёт. Слов не разобрать — но кажется, что-то грустное поёт. Это он уже «пропустил по маленькой». Так бабушка говорит. Дедушка Андрей очень редко, но тоже, бывает, поёт. И всегда только одну песню, старинную - «Эх, дубинушка, ухнем». Очень дедушка Андрей её любит.
Видно тебе и соломенную шляпу Ивана Ефремовича — тоже в огород вышел. Иван Ефремович — председатель квартального комитета. Ты только пару лет как научился правильно его отчество выговаривать, а то всё называл его Иваном Ехремовичем. Бабушка тебя иной раз стращает:
- Вот будешь фулиганить, так пойду к Ивану Ефремовичу, пускай вызовет тебя на квартальный комитет. Сделает тебе выговор — узнаешь тогда!
Иван Ефремович не страшный. Он — добрый, и вы с ним ладите хорошо. Ты ему услышанное по телевизору пересказываешь, про товарищей Черненко и Громыко, а он смеётся. А вот если вызовет Иван Ефремович тебя на квартальный комитет? Там он, наверное, строгим должен быть, и никаких поблажек не будет тебе. А ну как сделает выговор? Что это такое ты не знаешь, но звучит слово «выговор» страшно. Это, наверное, целая комиссия тебя ругать будет — и на бумажке у этой комиссии все-все твои проделки прописаны. Нет, на квартальный комитет тебе попадать нельзя ни в коем разе.
Частенько дедушка, деда Вася да Иван Ефремович собирались в уголку, у заборчиков — об огороде толковали. Иной раз и спорили — у каждого свои приметы. Вот, помнишь, деда Вася говорил, что морковку нужно сажать так, чтобы совсем-совсем никто этого не видел.
- Та не, не в сглазу дело! - шумел деда Вася. - Такой вот морковка продукт. Это раньше люди хорошо знали. Смейтесь, смейтесь, а только потом сравним — у кого какая вырастет.
Иван Ефремович говорил, что нельзя голодным в огород выходить — урожая не будет. Дедушка рассказывал, что следующим утром после Пасхи скорлупу от яичек надо в огороде прикапывать. Но всё одно — потрудишься хорошо, земельку потом присолишь круто, тогда и ладно родить станет.
Ты любил слушать их разговоры. Во всём — в неторопливости, степенности, в словах и даже молчании слышалось тебе что-то стародавнее, книжное и бесконечно родное, близкое, радостное к вековечной работе и любовное к земле-кормилице.
Вот, слышно, деда Вася уже гремит какими-то железками. Только что на огороде был! Ага, дверка в сарай приоткрыта. Значит, там и гремит деда Вася — видать, чего-то ищет. И ты бы с удовольствием ещё разок заглянул сейчас к нему в сарай! Ещё бы — сколько там всего интересного. Ты и у всех соседей, к коим привелось ходить в гости, по сараям полюбопытствовал. И что тебя каждый раз так пленяло в этих перекошенных пристанищах всякого старья? Их потаённый полумрак по волглым углам? Запахи пыли, глины, досок, толи, машинного масла, железа и мышей? Или множество всяких вещей, предназначение которых ты не знал и любил угадывать? Ты спрашивал:
- А это как называется?
- А вот эта штука для чего?
И узнавал, что это — рубанки, фуганки, тесало, шпунтубель, коловорот, стамески, струбцинки, скобель, бурав… Ты касался их тёплого дерева, бурого от времени, отполированного натруженными руками прадедов Василия Ивановича, бабушки Зины и дедушки Гриши. Тебе тогда виделись древнебылинные мужики и старики, их бородатые, загорелые лица с мудрым и чуть лукавым прищуром. Будто оживали герои старых сказаний, какие живописал тебе дедушка. Казалось, что именно они, давно жившие хозяева этого инструмента, мечом-кладенцом бивали нечисть у Калинова моста, тевтонцев на Чудском озере да секли на Дону мамаеву уйму, варили кулеш из топора, и тем же топором, без единого гвоздочка, возносили к небу купола храмов, ловко объегоривали Бабу-Ягу и чертей, уходили от Одноглазого Лиха, вызволяли Василису-премудрую из Кощеева подземелья, пахали землю да катались на самоходной печи по необъятной Руси-матушке. И всё они умели, всё ведали… Вспоминается тебе песня, которую так любит дедушка - «Эх, дубинушка, ухнем». И видишь ты тёмные, ловкие руки древнебылинных мужиков, с большими, разбитыми работой пальцами и грубыми ладонями, и не разумом, а чувством понимаешь — да, «сама пойдёт»! Приходит на память и картина в книжке, которую тебе показывал дедушка. «Бурлаки на Волге». Ты не мог отвести глаз от картины, а дедушка рассказывал тебе о бурлаках и их песне - «Дубинушке». И так хорошо тебе дедушка говорил о бурлаках, что и на картине они тебе сделались нестрашными. Ты даже спрашивал у дедушки — был ли он бурлаком, и огорчился, когда дедушка с улыбкой сказал, что бурлаком он никогда не бывал, а слышал про них от старых людей.
Тебе становилось страшно — оттого, что этих старозаветных, былинных богатырей, мастерового смекалистого люда, двужильных батраков — больше нет. Оттого, что ты сам ещё маленький и ничегошеньки не умеешь. А через минуту уже забывал о своём страхе. Новые впечатления уносили его.
Вот озорно глядит на тебя Фока. Фока — это разудалого вида мужичок, с лихими рыжими вихрями, весёлыми глазами и румяными, пухлыми щеками. Он в красной нарядной рубахе и синих портках. Фока — сторож, он охраняет от скворцов самую вкусную черешню во дворе. Фока сделан из фанеры и покрашен яркими красками. Каждый год, на радость всей семье, отец и дедушка укрепляют его на черешне. Руками и ногами он держит верёвки, которые соединяются роликами — подойдешь к черешне, подергаешь за верёвочки — Фока ручками и ножками задвигает. Быстро подергаешь — Фока словно и вовсе на дереве плясать начинает. Всей семье забава. Бабушка — и та мимо как идёт, потревожит верёвки да поглядит наверх - как там Фока выплясывает?
Ты, правда, как-то забеспокоился:
- Дедушка, а как же скворчики? Они ведь тоже кушать хотят?
Дедушка улыбнулся, погладил по голове тебя и утешил:
- Ничего, голодные они не останутся. Вон у нас — ещё две черешни есть, там и пускай клюют вволю. Сыты будут скворчики, не переживай. А уж с этой — мы и сами справимся. Ну а если не справимся, я тогда Фоке секретное словцо скажу — он тогда скворчиков гонять не станет.
Ты веришь дедушке. Он у тебя волшебник - много всяких секретов знает.
В конце августа Фоку снимали с черешни. Жалко тебе было, когда его снимали. С Фокой — радостнее.
- Дедушка, может оставим его? - спрашивал ты. - Вот и листики опадут — его виднее станет.
- Ну а как зарядят дожди, а потом снежка насыпет? Никакой лак его не спасёт, скособочится наш Фока, похилеет, голову уронит, будет печалиться, что его в непогоду хозяева-растяпы оставили, забыли. А так мы его на чердак снесём, на сенцо-то на мягенькое положим, там ему тепло и хорошо зимовать будет.
Ты вздыхал и соглашался. На чердаке, оно и правда, Фоке всяко лучше будет...
Перебираешься по коньку подальше, поглядеть — чего на улице делается? Баба Катя тащится, катит перед собой старую детскую коляску. В ней она возит цветы на продажу. Баба Катя ругливая. На щеке у неё пугающая тебя бородавка с торчащими волосинками. Живёт она напротив вас. Раньше, когда ты был совсем маленький, ты её называл бабой Ягой, и если видел на улице — убегал. А теперь зовёшь ты её «бэтээрихой». Потому что коляска бабы Кати, бывшая когда-то зелёной, выцвела на солнце, прополоскали её дожди, покрылась она пятнами. И теперь похожа она на БТР, бронетранспортёр, какой ты видел в журнале «Пограничник». Баба Катя сейчас зайдёт в калитку и браниться начнёт на собаку свою, Шарика — он у неё на цепи сидит. Дети и внуки к ней ездят редко, а мужа давно паровозом переехало. Не с кем бабе Кате поговорить, она и с соседями всеми разругалась — вот и бранится на бедняжку Шарика. А Шарик хороший пёс. Жалко его. Ты его недавно погладил, а он хвостом вилял-вилял, руку и нос тебе облизал. Но об этом лучше никому не рассказывать — а то попадёт. Дело было такое: вечером, уже в сумерках вы с Димкой и Серёгой чеканили мяч, а он возьми да и залети через забор прямо во двор к бабе Кате. Такое уже бывало два раза. Так баба Катя мячики вилами и проткнула со злости — они ей цветы-дубки примяли. Надо было мячик спасать, хороший мячик, настоящий, футбольный. А как? Лезть через забор? Страшно! Кинули жребий — тебе выпало лезть. Чуть подождали, чтобы ещё стемнело. Перелез ты через забор, мячик нашёл, ребятам перекинул. Думал, Шарик рычать или гавкать будет. А он из будки вылез и глядит — то одно ухо вверх подымет, то другое. Будто и он удивился — и посмел же кто-то к злюке хозяйке через забор лазать. Ты тогда Шарика и погладил. Димка и Серёга с улицы шикали, мол, давай быстрее. Шарик так обрадовался, что ты его за ушком почесал — а стоило тебе отойти — он поскуливать начинал, с каждым разом всё жалостливей и тоньше. Так ты и гладил его. А только лампочка на крыльце у бабы Кати зажглась, сразу и забыл ты про Шарика от страха, мигом удрал через забор.
Внизу, у вашего забора, во дворе, по своим делам побежала Жулька — ваша собачка. То ли сама она сообразила, то ли научена, но бегает она только по дорожкам, на грядках её никогда и не видели. Умная собачка, ласковая, терпеливая. Ты когда совсем маленький был — всё пытался её как лошадку оседлать. Даже мама говорила:
-Жуля, да кусни ты этого разбойника!
А Жуля терпела, не кусала.
Навстречу бабе Кате почтальон идёт — тётя Вера. Тяжело, в перевалку идёт. Тётя Вера полная, ноги у неё болят - бабушке она, ты слышал, жаловалась. А ещё сумка толстая какая, тяжеленная! Но вот работает, носит почту, газеты и пенсию дедушке и бабушке. Опускает тётя Вера газеты в ваш почтовый ящик. Так! Пора с крыши спускаться! Вдруг в газетах программа телепередач есть?! Слезать надо осторожно, а то и шею можно свернуть. Перебираешься по коньку, садишься на корточки, и помогая себе руками, потихоньку спускаешься до ровной крыши, над бабушкиной кухней. Дальше уже пустяки. Вот и лестница. Под тобой ещё несколько ступенек, но терпения уже не хватает — спрыгиваешь. Оббегаешь дом и мчишься к почтовому ящику. Да, есть программа передач! Несёшься в дедушкину половину с криком:
- Бабушка! Бабушка! Программа пришла!
Месяц назад вы с бабушкой писали письмо на телевидение, просили фильм «В бой идут одни старики» показать. Очень ты этот фильм любишь, а его нечасто показывают. В прошлый раз он шёл посреди недели да ещё в десять утра - мама с папой сжалились, разрешили тебе, первоклашке, в тот день в школу не идти. Вы ведь тогда тоже с бабушкой письмо на телевидение писали и потом три месяца каждую неделю вдвоём программы в газетах изучали.
С бабушкой развернули газету на столе — высматриваете. Она с понедельника глядит, ты с воскресенья. На среде встречаетесь.
- Опять нету, - расстроенно вздыхаешь ты. - Так и каникулы скоро закончатся…
- Не расстраивайся, - пытается успокоить тебя бабушка. - Страна-то у нас большущая, всем охота то одно кино посмотреть, то другое, пишут, поди, мешками.
И смеётся, добавляет:
- Такие вот как мы.
Вздыхаешь в ответ — так ты надеялся…
Дедушка видит твоё расстройство, говорит вроде бы как сам себе:
- Ну, пойду, домик клеить…
Ты тут же и забываешь про свое огорчение. Ещё бы — дедушка будет домики клеить!
Дедушка идёт в комнату, к серванту. Много в серванте всякого, старинного. Тут и посуда бабушкина, и башня Кремлёвская, с термометром, и Царь-пушка, что в Кремле стоит, и слоники фарфоровые в ряд — большой, а за ним всё меньше и меньше. У самого маленького слоника хоботок отбит. Это ты так с ним поиграл неаккуратно, теперь жалеешь всегда этого слоника. Но самое интересное дедушка сейчас достанет. Это коробка — в ней всё для его домиков сложено.
Какие чудесные и прекрасные крестьянские избы, и терема купеческие, старинные, с крышами-бочками, как сердечки, и сельсоветы, и колоколенки, и часовенки дедушка умеет клеить! Да всё из спичек! Картонка, клей и спички — а какая красота получается - глаз не отвести! Всё будто по настоящему выходит у дедушки. Рядок спичек положит — вот и венец, как в избе, готов. И «в лапу» клеит дедушка по углам, и «в обло, с остатком», навыпуск. И крылечки со ступеньками дедушка выкладывает, и окошки, с рамами, и даже форточками и наличниками. А то ещё и тканьки берёт у бабушки кусочек — и занавесочки в окошках получаются. Уютные-преуютные избушки выходят у дедушки. Всё ты вздыхал, что нет у тебя волшебной палочки, а то сделались бы с дедушкой на часок совсем крохотными человечками — так и посидели бы в такой избушке на крылечке, в окошки бы запоглядывали, да на колоколенку бы поднялись…
- Дедушка, а давай будем на веранде клеить?
- Давай, внучек, на веранде сейчас и верно — хорошо.
Веранда у дедушки на лето открытая, хорошо, светло здесь. И ласточки каждый год сюда прилетают — ладят прямо на веранде гнёзда, под крышей. Нынче у них птенчики, голосят, кушать хотят. Вот взрослые папы и мамы ласточки снуют туда-сюда, носят деткам своим букашек да козявок всяких. К вам они давно привыкли — вроде и не боятся. Деда Васю отсюда тоже видно — опять он в огороде возится. И поэтому ещё хорошо на веранде, радостно! Кипит весёлая, добрая жизнь вокруг! И сердце заходится от праздничного, светлого чувства. Скоро и мама с папой с работы придут, и каникулы в самом разгаре! Хорошо как!
Дедушка раскладывает на столе картонки, газетки, тюбик с клеем, ножницы, карандашик, линейку, коробки со спичками.
- Внучек, а нож-то сапожный я, кажись, в мастерской забыл. Сбегай.
Ты мчишься в мастерскую. Дедушка с папой её из кирпича выложили и отштукатурили, когда ты маленький ещё был. Всё бегал к ним, посмотреть, а маме говорил:
- Я на стройку.
Дедушка тогда откладывал мастерок:
- Ну как, бригадир, принимаешь работу?
- Принимаю! - радостно восклицал ты.
А потом страшился в мастерскую заглядывать. Там дрель жила. Жутко ты её боялся. Как брался отец сверлить, так начинала дрель ужасно верещать-орать, что ты уши затыкал и убегал сразу к маме, хоть до этого и храбрился: «Дрель, я тебя уже не боюсь».
Мастерская в самом конце двора, за времянкой и курятником. Вылетаешь из-за времянки, проносишься мимо курятника. В курятнике переполох, куры суматошно разбегаются в разные стороны, кудахчут испуганно. Оглядываешься — ага, петух, хоть поначалу тоже дёру дал, а опомнился, глядит на тебя рябиновым глазом, машет крыльями, дескать, это я тебе ещё припомню — вот полезешь в гнёзда за яичками.
Напротив мастерской крольчатник. Смотришь на кроликов — они у дверок собрались, носиками водят, вдруг ты их угощать пришёл? Привыкли. А нет с собой ничего, братцы-кролики. Вечерком будет вам. Пахнет нагретым деревом, медовым, сочным клевером. И кислецой попахивает — это от кругляшиков. Эх, и забыл совсем — тебя ведь дедушка ждёт! В мастерской прохладно. На полках коричневые кофейные банки с нарисованной в профиль головой индейца и картонные синие, из-под мармелада, с важными и толстыми синьорами апельсинами и лимонами при шпагах. В них отец хранит всякие гвозди, шурупы, болты и гайки. На железном, выкрашенном серой краской верстаке большие, могучие тиски. Крутишь прохладную рукоятку — и тиски разевают рот, а тебе вспоминается сказочный Щелкунчик. На верстаке находишь сапожный нож — задняя его часть обмотана пахучей синей изолентой. Но перед тем, как выбежать из мастерской, заглядываешь в дальний угол, там у отца спущенная резиновая лодка, которую надувают, удочки, катушки, мотовильца и садок. Нюхаешь сетку садка — пахнет рекой, будто только его из воды и достали! И тогда уж несешься на веранду, к дедушке.
Садишься помогать — обрезать спичкам головки с серой. Сера на спичках разная бывает — и коричневая, и зелёная, веселенькая, и красноватая. Сегодня самая обычная, скучная — коричневая. И коробки тоже обычные, ничего на них не нарисовано. У дедушки в шкафу есть целый чемодан со спичечными коробками. Каких там только нет! И рисунки на коробках разные — машины, поезда, самолёты, птички, собачки, здания всякие, олимпийский Мишка, и Гагарин даже есть. Целый день можно на коробки смотреть — вот как много их у дедушки.
Пробовал ты и сам домики клеить. Но получилось совсем плохо — кривые и косые у тебя венцы, от которых стены пляшут. Рядом с волшебными дедушкиными домами такое и курятником стыдно поставить.
Чикаешь спичкам головки — много уже начикал.
- Хватит пока? - спрашиваешь.
- Хватит, - улыбается дедушка. Понимает — наскучило тебе.
Ты из комнаты приносишь сделанные дедушкой избушку, терем и колоколенку. Расставляешь на столе и, подражая дедушке, рассказываешь:
- Вот избушка, батраки в ней живут, краюшку жуют. Вот терем красный, в нём купцы поживают, добро наживают, а вот колоколенка — с малиновым звоном и медным перезвоном.
- А купцы-то съехали из терема, - говорит дедушка и улыбается.
- Почему съехали?
- Сквозняков им лётчик один наделал, вот и съехали, - смеётся дедушка. - Купцы — они, братец, такие — сквозняков не любят.
Красные в тереме были из бумаги занавесочки, а ты в них самолётиком потыкал — и теперь в окнах неприютные тёмные дырки.
- Я же тогда маленький был, - оправдываешься ты.
Становится тебе стыдно, ведь такой пригожий дедушка сделал терем с крышей-бочкой, как сердечко, старался и радовался, что красоту и детям, и внукам подарит — все будут любоваться - вот она какая, прекрасная Русь! Стыдно — хоть под землю провались! Аж печёт в груди. Если бы ты такой терем построил, а Димка его самолётиком в окошки потыкал?! Ты бы тогда… ты тогда по кумполу бы его звезданул! А потом, наверное, горько бы ревел. Дедушка, наверное, огорчился сильно... Хочется тебе, чтобы никогда не горевал дедушка, а только смеялся и радовался! И вдруг вспоминается тебе отчего-то слышанная от дедушки поговорка: «Голь на выдумки хитра». Ты веселеешь сразу и говоришь дедушке: - Ты же говорил, что купцы бывали всякие, и богатые тоже. Тогда пусть эти богатые будут - они другой терем купят. А в этом тереме пускай батраки живут. Голь на выдумки хитра — они и придумают чего-нибудь с окошками. Придумают же?
Дедушка смеётся:
- Придумают. И хитёр ты, братец, ох хитёр — всех умаслил.
Ты прижимаешься к дедушке, он обнимает тебя.
- Дедушка, а ты не обижаешься на меня? Ну из-за окошек…
- Нет, внучек, не обижаюсь.
- Честно-честно?
- Да чего ж мне на тебя обижаться-то? Я ведь и сам когда-то малым был, - смеётся дедушка и гладит тебя по голове.
И хочется тебе и плакать, и смеяться от великого счастья…
Ласточки то и дело снуют над вами, к гнёздышкам-домикам, весело щебечут- стрекочут, и птенчики им отвечают радостно. Вот и бабушка подсаживается к вам за стол. Вместе оно всё веселей! У бабушки в руках большой-пребольшой и красивый гриб. Только скушать его нельзя — деревянный он. Для штопки. Ага, вот и носки твои. Сейчас бабушка носок оденет на гриб - на нём штопать и начнёт.
Бабушка одевает очки и глядит поверх них вопросительно:
- Носки-то, будто горят на тебе...
- Ничего они не горят, - объясняешь ты. - Это я в прихожей, как хоккеист катаюсь, на линолеуме. В носках скользить легко. А на босу ногу — совсем не скользко, вот и стираются носки…
- Хорошее дело. Внучек катается — а бабушка, значит, штопай? А как не стану? Да ещё и маме скажу, чтоб обновку тебе не покупала. И что? Оборванцем будешь ходить?
Снова вспоминается тебе картина, про бурлаков. Стоишь в грязных обносках, чёрные, в цыпках ноги босы, лицо неумыто — а Иван Ефремович, грозно сверкая очками, как у товарища Громыко, с трибуны зачитывает тебе решение квартального комитета — дескать, пока гражданин такой-то (и фамилию твою называет) не приведёт себя в порядок - не пускать его в тринадцатый автобус, а ещё во второй класс не отправлять и на велосипеде разрешить ему ездить только возле дома. Ох, пропащая доля совсем выходит. И к бурлакам не прибиться - нет их уж нынче. Одна тебе остаётся дорога — подаваться в цыгане, на Колхозном рынке извёсткой торговать, а то и вовсе побираться…
- Бабушка! - восклицаешь ты. - Я честно-честно не буду больше в носках по линолеуму кататься!
- Вот и хорошо, вот и ладно, - улыбается бабушка. И показывая на свои чувяки (бабушка в них и летом, в жару ходит), продолжает: - Бабушка в этих чувяках уж двадцать лет ходит. А если бы взялась по линолеуму в них кататься, как думаешь?
Вы с дедушкой дружно смеётесь - представляете скользящую по линолеуму бабушку. И бабушка тоже смеётся.
- Бабушка, а расскажи как вы раньше жили, - просишь ты. - В Милованово.
Ты бабушкины и дедушкины рассказы про старую, довоенную ещё жизнь на станции Милованово слышал уж не один десяток раз — а всё просишь и просишь, чтобы ещё рассказали. Очень тебе нравится слушать, как раньше дедушка и бабушка жили на станции Милованово. Но особенно — про индюка сигналиста и корову Зойку. Дедушка был железнодорожником и труд свой очень любил. Соседи, бывало, смеялись:
- Да у Андрея даже индюков и корову к чугунке тянет. Тоже — железнодорожники!
Были у дедушки с бабушкой всякие индюки, были и путешественники. Однажды несколько индюков запрыгнули на платформу, пока состав стоял. Состав тронулся, мимо дедушки прогрохотал — батюшки — индюки чьи-то на платформе поехали. Зоркая соседская детвора прибежала, рассказала, мол, Андрей Иваныч, а это ваши индюки поехали. Доложили на соседнюю станцию, там сняли с поезда беглецов, эдаким же макаром и отправили их обратно, в Милованово. Но был и особенный индюк, весь станционный народ его знал и величал сигналистом. Индюк этот, заслышав поезд, мчался к путям и стоял — выжидал. И как только приближался паровоз, индюк на него громко и воинственно болбочить принимался. Проходил состав — индюк умолкал и с достоинством, медленно, будто выполнив важную работу, уходил восвояси.
Подходит самая смешная часть бабушкиного рассказа. Она штопает носки и чему-то начинает улыбаться. Это верный признак — сейчас будет про корову, Зойку.
Бабушка продолжает:
- А Зойка?! Ой, чудила. Как поселковый пастух поменялся - новый, Фомич, чем-то ей не по нраву пришёлся. Утром я её вывожу, когда Фомич стадо на выгон гонит, а Зойка — не хочет. Я ей — Зоюшка, иди, матушка, иди. Ну, пойдёт. А только через час ботало звякает. Я в окно — Зойка стоит, и довольная! И мычит радостно. Фомичу укор вечером делаю, мол, как же ты, растяпа, за скотиной глядишь?! А он божится:
- Лизавета, вот те крест, иду и всё по сторонам приглядаю, и обратно, стало быть на улицу посматриваю — аж в голове кружение делается. Вот оно стадо, улица сзаду — никого, пусто. Просёлком иду — тоже самое. А на выгоне нет Зойки! Чертовщина какая-то…
Раз подошёл Митрич, станционный дворник, кличет меня из-за плетня:
- Лизавета, выдь-ка на час.
Я вышла, а Митрич и спрашивает:
- Лизавета, вот скажи-ка мне: Зойка — чья корова?
Я и опешила. Отвечаю ему:
- Как это чья? Моя!
А Митрич мне и говорит:
- Неправда твоя. Андреева она, потому как самая есть железнодорожницкая. Вот слухай сюды. Видал я поутру, как она Фомича объегоривает. Гляжу — идёть стадо, ага. Вот, а только ровняется с нужником станционным — одна голову поджала, и резвёхенько так - шасть туда, где буква «мэ», и вроде её и не было. А стадо дальше себе идёть. И хитрющая же зараза — сразу не вышла, нет. Ну, постояла, пообождала — тогда уж появилася. Смотрю — Зойка ваша. Поглазела она туда, где выгон — что, Фомич, скушал? До московского утрешнего постояла на площади, а как проводила его честь честью — и домой. Во как. Ловко? Андрей твой ко мне, значит, сёдни подошёл, дивится — Митрич, тама в нужнике, на полу лепёха коровья! А я смеюсь на него — за ту лепёху хочу я тебе благодарность выразить, потому как эта Зойка твоя, как есть самая наша, железнодорожницкая, сознательная корова, другие туды не ходють, а всё по старорежимному, на площади шмякають...
Дедушка смеётся, хохочешь и ты. Бабушка заканчивает с твоими носками и уходит на кухню, оттуда уже спрашивает:
- Молочный киселик будете?
- Будем! - в ответ кричишь ты. Всегда у бабушки есть эдакое — молочный ли, фруктовый кисель, виноградный сок или всевозможные компоты. Но молочный кисель — самый любимый!
Длинная и узкая бабушкина кухня — целый мир со множеством удивительных вещей, старинных, особых. На кухне два длиннющих окна со старомодными плашками в ромбик - видно и беседку, увитую виноградом, и огород, и даже двор Ивана Ефремовича. Широкие подоконники цвета полуденного августовского неба уставлены алоэ и фиалками в разновеликих и разноцветных горшочках. Тут же, на подоконнике и вязальные спицы, клубки ниток, здесь и настаивающийся в баллонах хлебный мутный квас. У самой рамы несколько диких каштанов. Дедушка нанизывает их на проволочку и получаются большие и красивые жуки. Ещё на подоконнике лежат и мешочки из пёстренькой ткани. В них бабушкины пахучие травы для компрессов и отваров — у бабушки болят ноги. Когда бабушка ходит по кухне, она иногда чуть слышно поохивает, и словно эхо, под её шагами поохивают доски деревянного пола. В углу кухни громко и одышливо пыхтит, словно паровоз, большой газовый котёл, который все называют «агэвэ». Рядом, на столе с ажурными коваными боками и большой железной педалью внизу, скрывается под лакированным футляром старинная ножная швейная машина «Зингер». Иногда, когда бабушка не видит, ты садишься за машинку, и быстро-быстро качаешь педаль — машинка стучит, рядом пыхтит газовый котёл и, мнится тебе, будто на самом настоящем паровозе ты едешь на станцию Милованово. У входной двери чёрный счётчик, похожий на лицо туземного вождя, с двумя маленькими хитрыми глазками-кнопочками и большим, широко улыбающимся круглым ртом, в котором вместо зубов — ряд циферок в белых квадратиках. Под ним, на тонкой нити, будто на цепочке, свисает таинственный туземный кулончик. Это свинцовая пломба, и трогать её нельзя, так сказал дедушка.
- Током ошпарит, - на всякий случай подкрепила тогда дедушкины слова бабушка, а лицо туземного вождя-счётчика в ту минуту уже не улыбалось тебе широким ртом, а хищно скалилось и шипело: «Ош-ш-ш-ш-шпарю!»
Обеденный стол стоит у самого окна и накрыт клеёнкой с розами, когда-то пышными и яркими, а теперь едва видными, выцветшими за сотни солнечных дней и истёртыми тысячами движений рук и посуды. У стола — старинные венские стулья, с потемневшими от кухонного чада спинками, приятно покряхтывающие под грузом седока. Стулья совсем лёгкие, сухонькие и звонкие, если двигать их по полу.
На простенке на гвоздике висит отрывной, в половину похудевший календарь жёлтой бумаги. Каждый день утром дедушка отрывает листик и на новом вслух читает о каком-нибудь празднике или событии, произошедшем в этот день. Рядом, тоже на гвоздике, висит большое бабушкино сито. В него и сейчас помещается твоё лицо. Придерживая сито одной рукой, другой можно фехтовать — ты видел состязания фехтовальщиков по телевизору, у них на голове маски, похожие на бабушкино сито. За газовой плитой (которую, впрочем, никогда не называют плитой — только печкой) полочки, укрытые цветастой тканью. Тут у бабушки много чего хранится. Притаился железный дракон-орехокол, своей пастью колющий орехи, и ещё множество всякой всячины — здесь и посуда, и разные шумовки, половники, баночки, жестяные коробочки и мешочки с крупами, мукой, сахаром и солью. Самые вроде обычные вещи. И необычные совсем. И пахнут они особенно — сказочным, старинным, далёким и одновременно близким совсем и родным, добрым, пахнут звонким торжеством весеннего воскресного утра, многими радостями длинного летнего дня и кухонным уютным теплом зимнего вечера, вызванивают широкими и шумными праздничными застольями и тихими чаепитиями за неспешными разговорами.
И в вашей половине — тоже всё любимое, доброе, родное. Но у бабушки с дедушкой — другое, особое. Есть у вас удобные кресла, в них читать очень хорошо, а вот кресла-качалки, как у бабушки - нет. Она в нём вяжет или дремлет вечерами перед телевизором. А ты залезешь на него с ногами — и раскачиваешься, будто капитан на мостике во время шторма. Однажды даже на лбу шишку набил — раскочегарил качалку, её и перевернула коварная «волна», лбом тогда хорошенько ты об пол треснулся, аж искры из глаз брызнули и в голове загудело. Целую неделю потом кресло-качалку стороной обходил! У бабушки ещё кровать есть - «панцырная», железная, такой в вашей половине тоже нет. Если бабушка не видит, на ней и попрыгать можно, как на батуте. Прыгаешь до самых облаков, аж дух захватывает — а облака эти на картине нарисованы, что над бабушкиной кроватью висит, «Рожь» называется. Там тоже, как на веранде, ласточки летают, и сосны высятся… и у вас во дворе сосна растёт. Мнится тебе, что на картине нарисованы поля вокруг Милованово, где дедушка с бабушкой раньше жили. А на другой картине, «Охотники на привале» - на ней и пастух Фомич, и станционный дворник Митрич… В вашей половине и проигрыватель есть, для пластинок, на пластинках и сказок много, очень ты их любишь слушать, а вот картин таких нет, только в книжках. Ещё в бабушкином шкафу запахи совсем другие — древностью веет, столярным клеем и пряный дух идёт от залежалых вещей и давно уж свёрнутых «отрезов». У вас вот в шкафу пахнет только мамиными духами и папиным одеколоном да кожаным ремнём, который «иногда по тебе плачет». У бабушкиного шкафа и дверцы массивные, певучие, когда открываешь их — тихонечко так поют-вспоминают о своём, о давнем… А резко дёрнешь — так и охнут, прямо как бабушка, когда у неё в ногах постреливает. Бабушка тогда приговаривает: «Господи Иисусе». Вспоминаешь об этом и дверцу уж закрываешь медленно, аккуратно. И дверца поёт тоненько, тихонько: «И-и-и-и-исусе-е-е»…
После молочного киселика идёшь во двор. Раньше ты в это время спал. Вспоминаешь, как лежал, словно в облачках — на мягенькой бабушкиной перине и подушке. Силился, силился не уснуть, сонными глазами водил из стороны в сторону, на картины глядел - «Рожь», «Охотники на привале» и «Утро в сосновом бору». Рядом бабушка — сказку тебе рассказывала, тихим голосом, чуть нараспев. Про Ивасика-Тарасика, что Бабу-Ягу обманул и в печь усадил. Будто качалось всё вокруг плавно — и охотники, и мишки на картинах. И бабушка словно на качелях каталась — её голос тоже вроде качался, то тише становился, то громче, а потом и вовсе неслышным делался… А теперь ты большой стал, первый класс отучился — спать и не надо днём. Хорошо! Во что бы поиграть? Вспоминаешь, что в программе «Время» утром показали репортаж о строительстве какой-то большой дороги. Уйму самосвалов показали, разных скреперов, бульдозеров, грейдеров, катков и экскаваторов. И строителей — плюхали они по грязи и лужам. Вот счастье! Никто не заругает, что по грязи — ведь строители. Скоро поедут машины по новой, широкой дороге, чернющему, только положенному асфальту. Вот бы и тебе дорогу построить, да среди хлябей пожиже. Да чтоб народу вокруг — побольше! Нашего, мастерового, весёлого! Но маленький ты ещё, не умеешь строить. Да и ни скреперов, ни катков у тебя нет. И на стройку тебя не возьмут. А хочется весёлой, бойкой, деятельной строительной жизни вокруг. Что делать?
За беседкой останавливаешься у дощатой песочницы, покрашенной весёленькой салатовой краской. Это заботливые руки отца и дедушки тебе такую песочницу сладили, в тени, под вишней. В песочнице дорогу делать - оно вроде и ничего, да только там у тебя «карьер», вчера ещё начал, не доиграл. Почесываешь в раздумьях затылок, глядишь вокруг, не нужна ли где дорога? Рядом вишня, по стволу её муравьишки бегают, вперёд-назад. Будто и у них дорожное движение. У муравьишек под песочницей — дом, муравейник. Вот и бегают они от муравейника к вишне по своим делам. Малюсенькие совсем — а тащат, словно грузовички, на себе всякие соринки, пыхтят по земляным комочкам. Вот кому дорога точно нужна! Тут уже не беда, что у тебя ни экскаватора, ни бульдозера нет. Ладошку ребром поставил, прижал к земле — и давай комочки все сгребать в сторону — вот и бульдозер! А ковшиком сделал ладошку, зачерпнул песка — самый настоящий экскаватор получается! Ловкая работа! Вот и дорога муравьишкам готова, от самой песочницы до вишни. Не асфальтовая, конечно, зато из сухого песочка, ровная-ровная, без помарочки. Удобно будет муравьишкам. Сейчас пойдёт по дороге движение! Но что это? Не хотят, глупенькие, по ровной дороге песочной — лезут всё больше по земляным отвалам, «бульдозером» сделанным. Ты и пальцами муравьишек направляешь к дороге — а они всё одно — ходу дают по буеракам. Вот и дедушка склонился, глядит на твою работу.
Ты недоумеваешь:
- Вот, построил муравьишкам дорогу, и песочком ровненько отсыпал. А они не хотят по ней…
Дедушка говорит:
- У них своё соображение на этот счёт есть.
Ты удивляешься и показываешь на дорогу:
- Но ведь по ней же удобно, хорошо...
Дедушка улыбается:
- А тебя, братец, отчего ко всяким лужам да ямам тянет? А? Оттого, что у тебя тоже своё соображение. Вот и они. Соображают ведь, смотри, жизнь какая у них трудовая, артельная. А то, может, время пройдёт, они и пообвыкнутся — да начнут по твоей дороге свои грузы таскать.
Ну, у тебя-то ещё вся жизнь впереди, а ждать, когда муравьишки пообвыкнутся — времени нет. Столько ведь всего вокруг интересного!
За песочницей огород начинается. Целый мир — волшебный! Чудесное изумрудное кружево листочков и стебельков, летним днём кажущееся ещё нежнее от тончайшей солнечной позолоты. Дорожка из садовой плитки делит огород пополам, а от неё — влево и вправо расходятся ещё дорожки, образуя ровные грядочки. Вспоминаешь, как ты глядел иной раз из песочницы и представлялись тебе огородные грядки военным парадом стародавних времён. По левую сторону — огородное воинство: в плотном пехотном каре стоит кресс-салат, за ним, рассыпчато, как егеря — петрушка, потом ровные рядки лука, будто строй дюжих лейб-гвардейцев. А у самого забора, вдоль всех грядочек — чеснок в ряд. Повыше он остального воинства и мнится, будто чеснок - это генералы на лошадках. Генералы словно перешёптываются, чуть наклонясь друг к другу пёрышками. А посерёдке, где, наверное, самые главные генералы, а то, может, и фельдмаршал у них - машет над ними, как опахалом, своим крупным листом неистребимый хрен, словно денщик генеральский, смекалистый, такой нигде не пропадёт. И дух над этими грядками крутой, солдатский. Напротив — по правую руку — несколько кустов баклажанов. Их у вас называют по-смешному — «синенькими». Но сейчас они не смешные. Тучные баклажаны в тени листвы кажутся тебе принимающими парад важными министрами в блестящих мундирах. Да и помидоры видятся тебе вельможами, толстыми и красными от жары. За помидорами утончённые графини и княгини с жёлтыми зонтиками от солнца — укроп. А потом и всякий люд попроще: румяные девицы-клубнички да огурчики в своих соломенных шляпках. Затем и малина - словно краснощёкая детвора, рассевшись по веткам, с верхотуры за парадом глядит восторженно.
Сколько скрытых от беглого взора удивительных тайн открывалось в огороде, какая кипучая жизнь представала пред тобой! Случалось тебе хорониться от бабушки в помидорных кустах, казавшихся тебе настоящими джунглями, или в малине засаду готовить на кошку Варьку — и тогда кого только ты не встречал! И толстобрюхие шмели добродушно жужжали над тобой, и осы страшным своим перегудом напоминали об ужасном - о бормашине в «зубодралке», а растревоженное комарьё зудело настырным хором. Неутомимые муравьи по земле сновали во все стороны, таскали всякие соринки, взбирались по стеблям, замирали на листьях, словно со сторожевых застав поглядывали вокруг. На колышке у помидорного куста удивлённо таращился на тебя зелёный, нескладный и смешной богомол. Неторопливо выгибаясь, будто делая упражнения, ползла по стебельку толстушка гусеница. А совсем рядом, как искусный кружевник, плёл свой узор тонконогий паук. Иной раз из земли внезапно появлялся желтотелый проволочник — несколько мгновений юлил средь комочков и столь же внезапно исчезал. Попробуй схватить такого шустряка! На травинке сидела божья коровка — маленькая, яркая, красивая, но совсем непохожая на коровку. Ты легонечко касался её пальцем и она доверчиво перебиралась на него. Тогда ты пел ей песенку, которую ещё дедушка пел в своём детстве:
Божья коровка, полети на небо,
Принеси нам хлеба,
Чёрного, белого,
Только не горелого.
Бывало, распластавшись на земле средь помидорных кустов или в малиннике, наблюдая за неутомимой жизнью букашек вокруг, казался ты себе непостижимо маленьким в этом огромном мире. Нынче, взрослый, поглядишь на огород — крохотный он совсем. А тогда, в детстве большущим, широченным тебе виделся. И не только таинственной жизнью букашек завлекал тебя огород, но и угощением щедрым. Можно было и малиной посластиться, и огурцом сочным хрупнуть, и духовитый помидор сорвать, и клубничку в рот сунуть прямо с грядки, с земляным похрустом, и кислинку-щавелька пожевать да укропчиком нёбо пощекотать. Эдак вот сделаешь ревизию по грядкам, да не единожды — и сыт карапуз. А бабушка дивится потом — отчего внучек ложкой-то работает без азартного натиска?
И не забыть тебе, конечно, то праздничное, волнительное чувство, когда с дедушкой и отцом весной и осенью принимались вы вскапывать огород. Радостно возвещали о весне птицы, пресный дух шёл от пробуждающейся земли. Осенью дымом от костерков пахло, пощипывало в носу. Раздолье, широта кругом — всё уж убрано. Василий Иванович, сосед, тоже с лопатой в свой огород выходил, и Иван Ефремович. Вроде как артель получалась - хорошо на душе! И нехитрым словом с соседями перекинулся — оттого и работалось радостно, дружно, в охотку. А даже и молчать, просто слушать — тоже уж куда веселей!
- На фронте думал — после войны ни в жизнь лопаты в руки не возьму! - говорил, бывало, Василий Иванович, упёршись двумя руками у груди в черенок. - А возвернулся, на земельку-то гляжу — нет, братец ты мой, это уж другое совсем дело! Это уж самое нашенское! Верно говорю, Андрюха?
- Верно! - отвечал ты весело, хотя и не понимал тогда ничего. Всё вокруг радовало тебя — и огород, и труд, взрослый, мужицкий, вместе с дедушкой, отцом и соседями, и вольный воздух, и раздолье, и всякое услышанное слово.
Лопата у тебя была своя, с узенькой тулейкой. К ней отец приладил и черенок по росту. Черенок сделал поуже, для детской руки удобный. Лезвие лопаты дедушка острил точильным камнем. Да и грядки выделяли тебе с землёю попушистей — малец ведь. Перед тем, как зачинать, отец вручал тебе старый, ржавый, тупой ножик — чтоб с полотна да с наступа счищать налипшую землю, наказывал:
- Не торопись, счищай чаще, оно тогда и легче копается.
Осенью пластовали. Отец учил:
- Копнешь, да и переворачивай, не разбивай. Пускай отдыхает земелька. Какие если и есть личинки вредителей — так их вот так морозцем и прихватит тогда. И отступай поменьше, не жадничай, пупок-то не тужь.
А весной отец наставлял:
- Теперь уж под посадку вскапываем. Отступай поменьше, да комочки разбивай получше. Чтоб пушистая, мягенькая землица была.
Весной отец грабельками проходил все вскопанные грядки, все комочки собирал по уголкам, тут уж тебе было задание — все комочки мельчить-помельчить лопатой, чтобы рассыпчатая земля была. А потом отец снова грабельками проходил, выравнивал земельку так, что любо-дорого глядеть было. Тогда уж дедушка землицу с дорожек метлой сметал — и полный порядок!
Помнишь ты и поныне счастливый, праздничный осенний денёк, пасмурный. Дымы от костров разносились по всей округе, ходили тучи по небу, ветерком прохладным прохватывало, последним золотом и медью ещё радовали деревья, подкидывали для костерков листвы. Картавили где-то высоко вороны. Вы с отцом и дедушкой, последний раз все вместе вскопали огород — стояли, молчали, глядели на свою работу. Дедушка сказал тебе:
- Вот и хорошо, вот и ладно, теперь поотдохнет земелька, за зиму сил наберётся.
А бабушка уж ждала работников на обед: супчиком нутро погреть, да крестьянской еды отведать. «Крестьянская еда» — так бабушка называла вареную картошку, порезанную дольками вместе с солёными огурчиками, лучком, да с душистым маслицем. Так и говорила: «Наипервейшая это и есть крестьянская еда — картошечка, лучок да огурчик солёный». С чёрным хлебушком налегал ты на крестьянскую еду — и поныне помнишь — до чего же особенно вкусно было в тот день! Глядел ты через большое бабушкино кухонное окно на осеннее хмурое небо, на вскопанные, чёрные грядки, на деревья. И было тебе так раздольно на сердце, так хорошо, так светло, и отчего-то и грустно слегка, как бывает только осенью. Слушал с удовольствием разговоры, хрустел огурчиком да лучком, и сама таяла во рту картошка с маслицем. С холодного ветра да на тёплой бабушкиной кухне, ел ты «крестьянскую еду» после крестьянской, взрослой работы, рядом были и дедушка, и бабушка, и отец, и мама, жарко и уютно пыхтел газовый котёл...
Всяким вспоминается огород — каким разным ты его помнишь! Осенью, уже убранный, разрытый курами. Вскопанный, с набухшими от зарядивших дождей чёрными грядками, тёмными деревьями, трепещущими на ветру голыми ветвями. Или тихий, с посеребрённой первым инеем землёй. Весной — с дружными и ровненькими рядками тоненьких, изумрудных всходов и будоражащим чувством новой жизни вокруг. Летом — пышно-зелёный, с помидорными кустами в твой рост и казавшимся тогда высоченным малинником. Зимой — покрытый снегом, пустынный. Зимы в твоём детстве ещё со снежком были. Белым-бело в огороде. Утром походишь по снежной целине, позаглядываешь в ямки следов — снег в них с синевой. А вечером, в сизых сумерках, наигравшись на улице в хоккей, весь будто ледышка, снова заглянешь в огород. Походишь со скрипом по сине-лиловому снегу, да и плюхнешься на спину прямо посреди огорода. Тишина вокруг. Так тихо бывает, только когда идёт снег. Слышно даже, как мягко шелестят падающие на куртку снежинки. Из труб вьются вверх дымки. Валит снег. Небо низкое. Мнится — протяни руку — и ухватишь его тёмно-серый, нависший полог. Долго смотришь на небо, на кружение тысяч снежинок. Налипают, тают снежинки на ресницах. Плывёт всё вокруг, лучится — и небо, и дымы, и снежный хоровод… В окне бабушкиной кухни загорается жёлтый, тёплый, уютный свет, и в этом свете под окном снег весело искрится золотом и серебром. Красота! Встаёшь, отряхиваешься и радостно, сипло поскрипывая снежком на морозе, бежишь домой — там тепло, хорошо!
Следующим утром выйдешь во двор — а уж оттепель началась, воздух сырой. Снова пойдёшь в огород — позаглядываешь в глубокие свои следы — в них снег у земли зажелтел мокрой кашицей. Не хочется, чтобы таял он — ни в хоккей поиграть, ни с горки на санках не спуститься. И с крыш вот грустно капает так:
- Та-ет, та-ет, та-ет…
Между огородом и бабушкиной половиной, рядом с песочницей, раньше была беседка, увитая виноградом. В ней по теплу любили вы повечерять всей семьёй, а уж в выходные собирались и на завтрак, и на обед. Но особо вспоминаются первые майские погожие дни, с почти летней теплынью. В беседке нежное солнышко, будто условившись с молодыми виноградными листочками, играло мягкими бликами. Скворцы наперебой, разноголосо напевали вам о разных чудесах, какие видели в далёких жарких странах, о синих морях, над которыми летели домой. Громко балакали хозяйственные сороки, и казалось тебе, что расспрашивали они скворцов про чужедалье:
- Ч-ч-чи вкусны там калач-ч-чи? Ч-ч-чи встреч-ч-чалися грач-ч-чи? Ч-ч-чи остались басмач-ч-чи? Бач-ч-чили? Не бач-ч-чили?
Воробушки ошалело носились лёгкими стайками, ловко перепархивали с ветки на ветку, заглядывали в беседку — чем можно поживиться, вдруг перепадёт чего? А воздух... Какой стоял воздух! Вдыхал ты его во всю грудь — и голова кружилась, словно от хмельной настойки: было в нём и медовое благоухание белоснежного цвета дерев, и вольные ароматы молодого разнотравья, и дыхание угретой земли, и едва уловимый на мгновенье запах — тёплого птичьего пера.
Весна пришла, настоящая, раздольная, тёплая, радостная всякому живому сердцу. Вся семья рядом, за столом. Ты слушаешь разговоры. И празднично, светло, радостно на душе! И свет будто праздничный, радостный, и запахи, и пение птиц, и всё вокруг светлое, ясное, праздничное! И мама, и отец, и дедушка, и бабушка, и сестра — родные, любимые — тоже светлые, праздничные, ясные у них лица! Зачинается, расцветает буйно жизнь вокруг, расцветает и твоя!
Часто вспоминается тебе большая и глубокая тарелка. В ней салат, заправленный маслом — огурчики, помидорчики, лучок. А на дне — самая вкусность и есть — помидорная юшка с маслечком! Розовая она от помидорного сока, на весеннем солнышке весело поигрывает янтарём, празднично блестит масляными пятнышками. Мякишем белого «кирпичика» макнёшь в юшку, размякнет он — и готово дело. Поднесёшь мякиш ко рту, да и задержишь — ах, до чего душисто и пряно — помидоркой да маслечком вкусно и остро, аж до приятной щекотки в носу пахнет. Повдыхаешь-повдыхаешь, насладишься — тогда уж и сунешь в рот. Вку-у-у-усно!
Дедушка улыбается:
- Помидоры-то, хоть и тепличные, а духовитые!
И маслечко духовитое — с базара, как говорит бабушка. С Сенного рынка.
Прохладно, сладостно во рту от помидорного сока, и тёплая горчинка от маслечка, и кислинкой чуть ощутимо и приятно пощипывает язык — привкус от солёного огурчика. И поныне ощущаешь тот вкус явственно. Уж и мама, и отец, и бабушка, и сестра старались — сколько всего лакомого готовили, а вот больше всего запомнилась тебе салатная юшка с белым хлебушком в те майские дни. И сколько потом не перемакал хлеба во всяческие салаты, всё одно кажется - нигде больше такой вкусной и не довелось отведать.
Ещё вспоминаются вечера августовские. Уж темно на улице, оконца уютно желтеют светом. На небе звёзд — россыпи, помигивают тебе загадочно. Опускается прохлада после жаркого дня, от огорода веет свежестью, мокрой землёй — отец с дедушкой поливали. Журчит тихонько где-то вода, шуршит по листочкам — наверное, это деда Вася тоже поливает огород. Уже поют свои колыбельные песни сверчки. В беседке горит лампочка, кружатся вокруг, льнут к ней глупые мотыльки. Отец режет громадный полосатый арбуз — слышится спелый, глухой потреск. Аромат стоит пышный, свежий, медовый. Ты двумя руками держишь большую скибку и въедаешься в малиновую, нежно-сочную, сахарную мякоть. Губы, нос, подбородок, щёки едва ли не до ушей — липкие. По рукам течёт арбузный сок, до самых локтей. Руки тоже липкие, сладкие. Вкусно! Звонко, весело, дружно стучат о тарелки, попрыгивают арбузные косточки — вся семья угощается. Закроешь глаза — будто артель счетоводов на счётах споро работает. Нахваливают все арбуз — сладёшенек! Бабушка с хлебом вкушает. Такая у неё, говорит, с детства ещё привычка. Ты тоже пробовал, с хлебушком-то, но не по вкусу пришлось. Бабушка шумно вздыхает. Всё, дескать, наелась. Через минуту в руках у бабушки нож — она на меленькие кусочки неспешно нарезает арбузные корки. Большое это для курочек лакомство, завтра их порадует бабушка утречком. А сейчас они уже спят. Сладко, наверное, спят? Конечно, сладко. Ты налопался арбуза — и теперь клонит ко сну. Набегался за день. Слушаешь неторопливые, тихие разговоры. И так хорошо — под мерный, уютный постук бабушкиного ножа слипаются глаза, будто и они в липком, сладком арбузном соке...
Кажется — давно это было, очень давно. А вот, как тогда — закроешь глаза — и снова всё-всё слышишь в точности. И колыбельные сверчков, и журчание воды, и мерный постук ножа, и разговоры, тёплые, тихие. И тепло тех вечеров — летнее, семейное тепло согревает тебя и поныне.
В беседке ты и читать начинал, дошколёнком ещё. Когда уж запомнил все буквы, отец первый раз посадил тебя читать именно в беседке. И первую книгу помнишь. «Что я видел». Борис Житков написал. Поначалу совсем тебе не понравилось это занятие. Нудное. Пока-а-а по складам прочитаешь строчку — умаешься. А их вон сколько — целую главку прочитать отец велел. Прочитаешь строчку, вторую, третью… И строчки совсем коротенькие, дальше вон какие длинные начинаются. Да за что такое наказание? Вздохнёшь тяжко, и дальше читать принимаешься, по складам, вслух:
- И ме-ня за э-то на-зы…
Деда Вася вон с Иваном Ефремовичем чего-то смеются. О чём они разговаривают? Охота и тебе послушать. О, кошка Варька в малине дрыхнет. Вот, значит, где она спряталась. Ничего, дочитаешь, так нагонишь её, а то — ишь, разлеглась. Так, где остановился-то? Ага, вот, нашёл. И снова водишь пальчиком:
- На-зы-ва-ли, называли, По-че-муч-кой. Ме-ня в-се т-ак…
Вот и сестра, и мама, и папа — все быстро читают. Сразу всё понятно, и слушать их любопытно. А тут — пока слово одно одолеешь… И ведь книга, должно быть, интересная. На картинках — чего только нет. И паровозы, и машины разные, и метро, и пароходы, и звери всякие. Забыв уже про чтение, снова глядишь на чёрно-белые картинки. Тут и про танки, и про парашютистов! Сколько всего тут интересного — и шалаши, и трактора. Вот бы и тебе в таком шалаше пожить! Эх… Ну почему же так медленно читать выходит? Что за мука? Вот бы враз одолеть эту науку, научиться быстро — вот было бы дело!
- Ме-ня в-се т-ак на-зы-ва-ли…
Как закончилась главка, радостно захлопнул книгу и домой — отцу сообщить!
- Ты чего такой развесёлый? А то сидел да вздыхал так тяжко, будто в угол тебя поставили, - спросил отец. - Не понравилось читать тебе?
- Нет, - ответил ты и расплакался неожиданно и для самого себя. - Вот у вас, взрослых, быстро получается, и интересно, а я пока-а-а прочитаю…
- Вот тебе на, - принялся успокаивать тебя отец. - Ты не плачь, а послушай. Я тебе когда первый мяч подарил, ты по нему и ударить толком не мог — а теперь, вон, ничего, голы забиваешь, когда с ребятами в футбол гоняете. Так? Так. А почему? Потому, что дома не одну вазу грохнул — тренировался, мячом стучал. Вот и здесь также. Потренируешься — ещё и лучше нас читать станешь. Скоро сам и увидишь!
Ты, конечно, втайне поревел ещё и не раз от своего чтения. Ну никак не давалось тебе оно. Бывало, слезинки и на страницы, прямо на строчки капали — такая была мука. А потом… уж и не помнишь теперь, как это было потом. То ли отец неволить тебя совсем уж не стал, то ли ещё чего — но отступился. Так ты Бориса Житкова и не дочитал… Вольница опять началась, привычная, без главки в день. Стал ты, как и раньше, в книжках только картинки и рассматривать. А затем, уже первоклашкой, в книге с картинкой интересной где и читать стал понемногу. Потом и вовсе — и «Рассказы о русском флоте» Митяева целиком прочитал, и про пионеров-Героев, и над проделками Карлсона хохотал. С замиранием сердца узнавал ты о славе русского воинства из замечательных книг для мальчишек, написанных Сергеем Алексеевым: «Орда. Куликово поле», «Грозный всадник», «Рассказы о Суворове и русских солдатах», «Птица-слава», «Богатырские фамилии». Так и стал читать, на радость маме, отцу и сестре.
Сколько далёких, волнительных, наполненных захватывающими приключениями путешествий начинались в милой, увитой виноградом беседке?! Вот ты по асфальту, со скрежетом выволакиваешь из беседки стол — у него металлические ножки, но столешница легкая, из текстолита. Стол и такие же лавки сделал отец. Он же вкопал и квадратные, железные столбы, окрашенные бордовой краской. На столбах крючки. Как же замечательно придумал отец! Ведь на эти крючки… Ах, какую прекрасную штуковину можно повесить на эти крючки! Гамак! Устроишься в гамаке с книгой: «Рассказы о русском флоте» Митяева или «Водители фрегатов» Чуковского — и вот ты уже далеко. То берёшь на абордаж шведский фрегат «Элефант» при Гангуте, то палишь из пушки по кораблю османского капудан-паши у мыса Калиакрия, то вместе с Крузенштерном и Лисянским совершаешь кругосветное плавание, а то и в поисках капитана Гранта пересекаешь океаны и континенты. Отложишь книгу, закроешь глаза — как самый настоящий ты моряк, после тяжёлой вахты отдыхаешь в гамаке на нижней палубе. Тихонько, по-корабельному поскрипывает он под тобой, покачивается, будто волнуется море. Раскачаешь гамак — вот и буря ревёт, и волны вздымаются, словно горы, и швыряют по сторонам твой корабль, швыряют так, что аж дыхание перехватывает.
Книг у вас всегда было много. Мама и отец любили читать, старались и для вас с сестрой - много было прекрасных детских книг. Есть они и поныне. Тогда, в детстве, библиотека была в вашей с сестрой спаленке. Книжные полки высились под самый потолок — и во всю стену. Бывало, что за иной книгой по-обезьяньи лазил ты наверх по книжным полкам.
И сейчас, сейчас видишь ты родную спаленку своего детства, слышишь тот особый, ни с чем несравнимый, приятный запах множества книг. Книжные полки, две кроватки, разноцветная, полная далёких и таинственных стран политическая карта мира на стене. Секретер с откидным столиком в углу, у окна, с настольной лампой, множеством тетрадок, учебников, альбомов, циркулей, карандашей и славно пахнувших одеколонцем фломастеров. За секретером сестра Наташа уютными зимними вечерами при тёплом свете настольной лампы учила уроки, решала задачи. Потом она перебиралась в свою кровать, поджимала ноги, и читала. Ты же занимал секретер - рисовал в своих альбомчиках и тетрадках «тринадцатые» автобусы, сражения, парусники и гигантские стройки.
- А что ты читаешь? - иногда интересовался ты.
- Тургенева, - отвечала Наташа.
- А я знаю Тургенева, - важничал ты. - Это такая улица в городе есть.
Иногда ты разглядывал Наташины учебники. Некоторые тебе не нравились. Картинки в них были совсем непонятные — какие-то «графики» и «фигуры». А вот учебники по истории, географии — другое дело. Рассматривал ты в них гравюры стародавних сражений, карты военных действий, дворцы и лица людей, давно живших, и оттого казавшихся загадочными. Любил смотреть ты и на фотографии полей, лесов, рек, далёких пустынь, джунглей и ледяных скал.
Уютная спаленка... Сколько прекрасных, радостных, наполненных новыми ощущениями и открытиями дней начинались в вашей милой спаленке. Каждое утро из кухни доносились позывные радио — переливчато звучали «Подмосковные вечера», затем следовал сигнал точного времени, диктор добрым и спокойным голосом называл московское время и слышались позывные песни «Родина слышит, Родина ждёт». И уже через минуту отец непременно громко размешивал ложечкой сахар в чашке с чаем — будто радостно и звучно трезвонил новому благому дню. Ты открывал глаза — сколько всего ожидало тебя! Прыгал на подоконник и глядел в окно — что там во дворе, на улице, в мире?! Весна и лето лились в окошко солнечным, ласковым светом, шумели звонкими птичьими песнями, задорным щенячьим лаем. Осень барабанила по стеклу дождевыми каплями, шуршала на крыше, журчала водой в переполнившейся за ночь кадушке, поставленной под слив водосточного желоба. С глухим ширканьем большой деревянной лопаты приходила зима. Услышав этот звук, ты, будто ужаленный, нёсся к окну и забирался на подоконник, открывал форточку, протягивал ручонку. Снег! Снег!
На улице ещё темно — а всё такое белое, чистое, радостное, праздничное! Всё-всё новое! Забор и почтовый ящик — под толстыми снеговыми шапками. И ветви дерев — тоже облеплены пушистыми снеговыми шапками. Отец чистит снег у крыльца, и шапка и куртка на нём будто тоже из снега — так валит! Отец грозит тебе пальцем и улыбается:
- Закрой форточку! Простудишься ведь!
Голос его кажется глухим каким-то, необычным, но и он радостный, праздничный. Ты смотришь на уличный фонарь — и в жёлтом свете его рябит от крупных снежных хлопьев. Бегаешь от одного окна к другому — и из кухни, и из спаленки, и из родительской комнаты глядишь на снег, на дивный двор, ставший другим. Ликующе колотится твоё сердце в предвкушении нового, огромного, радостного дня! Будет и хоккей, и санки, и снежки, и крепость снежная! И чай с морозца на тёплой бабушкиной кухне! И нарядная новогодняя ёлка празднично подмигивает тебе разноцветной гирляндой, блестят торжественно шары, струится серебрецом дождик, а наверху рубиново горит звезда — скоро Новый год! И запах у ёлки особый - волшебный, весёлый. И мандаринками пахнет, а на кухне — утренней яичницей. Хорошо! Только бы снег не заканчивался! Пусть сыпет снежок, ещё и ещё, пусть наметёт большущие, прекрасные сугробы!
Сколько их было — таких разных, огромных, волшебных дней. Если и случались слёзы , синяки или шишки — быстро они забывались в той удивительной поре жизни. Дни заканчивались, но их было не жаль — ведь впереди были новые, добрые, счастливые. Их было не жаль, но и расставаться с ними не хотелось. Не хотелось ложиться спать. Конечно, после детского садика, великого множества игр, впечатлений, вопросов и ответов, иной раз под вечер слипались глаза. И когда ты «готовился в космонавты» - до одури накрутился на диске здоровья и, не владея собой, плюхнулся на родительский диван и тебя потом весь вечер мутило — даже тогда ты не хотел засыпать, словно боялся забыть что-то из уходящего дня или пропустить новое, радостное и значительное.
Ты лежал под ватным своим, тёплым одеяльцем. Рядом, примостившись на краешке кровати, мама читала тебе сказки. Ты закрывал глазки и погружался в чудесный, сказочный мир. Дыхание твоё становилось ровным, тихим. Мама потихонечку пыталась встать с кровати, а ты ошалело открывал глаза и говорил:
- Я не сплю!
Мама смеялась, снова устраивалась рядом и продолжала читать вслух.
Помнишь, как однажды вечером ты попросил маму рассказать свою сказку, про маму «Волгу», папу КАМАЗа, и их сына — непослушного «Жигулёнка». Мама, уставшая на работе, приготовившая ужин, постиравшая твои перепачканные в садике вещи и переделавшая ещё уйму всяких домашних дел, прилегла рядом и повела рассказ о приключениях маленького, непослушного «Жигулёнка». И вот дело дошло до кульминации — неслуха «Жигулёнка» на большой трассе, по которой могли ездить только взрослые машины, остановил строгий инспектор ГАИ. Такого развития сюжета в ваших сказках о семье «Жигулёнка» никогда ещё не было и ты весь аж замер в ожидании. Казалось, что и дышать перестал от волнения за судьбу озорника. Но мама вдруг замолчала… И вместо продолжения сказки послышалось тихое мамино сопение.
- Мам, мам, а дальше? - ты теребил маму за руку. - Мам, а дальше что?
- Что? - откликнулась мама. Её мутный взгляд растерянно поблуждал по комнате и остановился на тебе.
- А дальше? Ну, в сказке.
Мама закрыла глаза и произнесла едва слышно:
- В сказке…
Мама глубоко вздохнула, несколько раз сладко почмокала губами и тягуче, тихо забормотала:
- А велосипедик тогда и говорит: «Здравствуй, мама Света...»
- Какой велосипедик? - приподнимаясь от подушки, перебил ты маму удивлённым и разочарованным голосом. Ещё бы — ведь так увлекательно всё начиналось, инспектор ГАИ... и на тебе — какой-то велосипедик.
В своей кровати, с каждой секундой всё громче, хохотала сестра Наташа. Мама открыла глаза, непонимающе смотрела то на твоё изумлённое лицо, то на заразительно хохотавшую Наташу. Она не сразу и смогла поведать маме, отчего так смеётся. А когда рассказала — вы уже втроём заливались до слёз. Из ванной появился отец, глядел на вас - а вы всё покатывались и слова вымолвить не могли — так хохотали, до боли в животах. Отец улыбался, выжидал не одну минуту. Как рассказали отцу историю — тогда уж снова, вчетвером смеялись до слёз. Так нахохотались, что ты и про инспектора ГАИ забыл. Мнится тебе, что в тот вечер каждый из вас засыпал со счастливой улыбкой на лице. И даже не мнится — ты знаешь это точно.
А сколько радости было, когда на праздники приходили к вам гости. За день, а то и за два, и на бабушкиной кухне, и на вашей - по вечерам дым стоял коромыслом! В помощь приходила бабушка Галя, тётя Нина — мамина подруга. На вашей маленькой, уютной кухоньке было и не повернуться. Все при деле! И начиналась круговерть шипящих сковород и булькающих кастрюль на плите, от духовки жаром веяло — пахучим, вкусным. На столе раскатывали тесто и тут же что-то нарезали, по-пулемётному проворно стучали ножами. Обычно в такие моменты из кухни тебя удаляли — чтоб не мешался. Но иной раз, когда случалась нехватка рук, призывали на помощь:
- Ну-ка, сила мужицкая нужна, помогай!
Тебя ждала прикрученная к столу серо-блескучая, чугунная мясорубка. Бывало — справлялся и одной рукой. В такие моменты казался ты себе силачом. А случалось, что и едва выходило — тогда двумя руками брался за ручку мясорубки и, покраснев от натуги, с усилием проворачивал её. Иногда даже стол ходил ходуном от твоего усердия. Рядышком нарезали репчатый лук, иной раз кидали и тебе в мясорубку — ох, и щипал он глаза, до слёз щипал. Слёзы лились, а ты с ожесточением проворачивал ручку — сейчас, дескать, отомщу, перемелю злодея!
Ты засыпал в своей кровати, а из кухни до глубокой ночи доносились приятные звуки - весело там звенела посуда, дружно стучали ножи. Ты засыпал и думал о том, что завтра придут гости. Весело-то будет! Скорее бы уже завтра, скорее бы утро…
А утром носили столы-тумбы, лавки, табуретки, стулья. Если в тёплую погоду — так во дворе составляли, длинным рядком, стелили скатерти - будто белоснежный поезд получался. Ежели ненастная или холодная пора стояла, тогда накрывали в вашей иль дедушкиной половине — а, бывало, что и в обеих сразу. Когда случалась нехватка — стулья, табуретки, столы-тумбы носили и от соседей. Помнишь, как на каждом шаге весело и глухо бомкали тяжёлые, раскладные столы-тумбы, точно и они радовались. Надоело стоять без дела по углам, будто наказанные они, вот и радовались тоже — ждала их праздничная, настоящая работа! Бывало, что и мебель — диваны и кресла - сносили в другие комнаты, а случалось, что и вовсе во времянку! Вроде целый переезд — такой ералаш творился! И столы, соединённые друг с другом, накрывали в двух комнатах. Всякими буквами — и «П», и «Г», и даже «Ш» составляли столы. И праздники отмечали, и дни рождения, и свадьба даже была.
С утра везде такая кутерьма! Бегали все, кто куда: кто опять в магазин, кто за картошкой в кладовую, кто с миской зачем-то во времянку. Почему-то вдруг исчезал петух, который больно клевал тебя. Ты бежал к отцу, а он только отмахивался: «Потом!» и гремел железной дверцей — из подвала доставал домашние закатки в трёхлитровых баллонах: огурцы, помидоры, компоты разные. Окно кухни в вашей половине и не закрывалось. Только и слышно было оттуда:
- Принеси от бабушки большую кастрюлю. Какую? Она знает какую.
- С грядки собери петрушки пучок, поприглядней только!
Потихоньку собирались гости. Женщины помогали накрывать на столы, мужики же держались в сторонке, курили часто, покашливали сдержанно, держались задумчиво за подбородки, говорили тихонечко. Начинали с погоды, затем уж о всяком. Появлялся дядя Боря, папин товарищ — и тут уж все собирались вокруг него. Дядя Боря — крупный мужчина, больше него только дядя Сюня. Столовые приборы в его огромных, рабочих руках казались совсем уж малюсенькими — будто из девчачьих игрушечных наборчиков. Голос у дяди Бори зычный, громкий. Брюки он носил по старой моде, широкие, как в пятидесятые, с ремнём высоко на животе. Любую, даже самую обычную историю дядя Боря умел рассказать так, что все вокруг — мужики и женщины, старики и дети - хохотали до слёз. А уж всяких смешных историй он знал несметное количество. На самый простой вопрос: «Боря, как дела?» – отвечал так, что мужики вокруг оглашали двор приступами хохота. И тогда все уже понимали — пришёл дядя Боря. И детвора спешила к дяде Боре — на радость вам он неизменно приносил с собой новые головоломки, сделанные из подшипников и разных деталей. Над иной головоломкой и взрослые мужики собирали на перекурах целый шумный консилиум. Руки у дяди Бори были золотые, а слесарной смекалкой своей, отец говорил, удивлял многоопытных инженеров. Казённую водку дядя Боря никогда не жаловал, всегда приходил с продуктом собственной фабрикации, огромной бутылкой с заточенным в ней большим корнем женьшеня. Пил он много, но, казалось, никогда не пьянел. Ты всегда радовался, когда дядя Боря приходил к вам.
Все рассаживались за столы. Мужики, табашники - так, чтоб сподручней было выбираться покурить. Звенели азартно хрустальные рюмки, бокалы, веселый шёл перестук вилок, ножей и тарелок. Оживлялся разговор. Ты любил сидеть и слушать, всё было интересно — о чём говорят? Женщины — о житье-бытье своём, о детях, внуках. И про смешных каких-то рассказывали — про шуринов да золовок. А то и страшноватое слово звучало - «деверь». Который «водкой баловался». «Деверь» - на «зверь» похоже. И ты думал: «Надо у дедушки спросить. Что за деверь такой, который водкой балуется? Вы с дедушкой, наверное этого деверя и видели как-то — его, пьяного, помятого, милиционеры с конечной остановки трамвая под руки вели, а он страшным голосом песню горланил!».
Мужики, конечно, больше о политике рассуждали, о футболе, о разных фрезах и шпинделях. Ещё дядя Игорь рассказывал, как у них в цеху кому-то на неделе оттяпало два пальца. Если бы женщины говорили о шпинделях — тебя, наверное, тоже рассмешило бы это слово. Но его произносили мужики — и ты понимал — они говорят о чём-то рабочем, серьёзном, суровом. «Вот так оттяпает два пальца этим шпинделем — и будешь деверем кричать» - со страхом думал ты и с ещё большим уважением глядел на мужиков.
Разговоры делались громче. Закрывал на секунду глаза и казалось, будто ты на Сенном рынке — шумно, раздольно, бойко, весело. Хохотали дружно — дядя Боря рассказывал очередную историю. Во дворе, на перекуре, раскрасневшиеся мужики с великим азартом продолжали начатый за столом спор о каком-то «дифференциале» - их слышно было и в доме. Спорщики чертили руками что-то в воздухе, что-то куражливо раскручивали и закручивали воображаемыми инструментами. Бушевали там страсти, но без злобы, без единого бранного слова — такого на ваших застольях не водилось. Смешно было наблюдать за ними. И жаль, что не поспеть тебе и спорщиков послушать, и дядю Борю.
А потом, в самом разгаре, когда за окнами уж темнело, дядя Боря громко говорил:
- Эх, хорошо…
Все ждали от него новой смешной истории, а он несколько мгновений молчал, глядел куда-то далеко-далеко, в одному ему ведомые края и, вдруг, закрывая глаза, запевал. Песню тут же подхватывали женщины, а мужики выдерживали паузу, но тоже вступали — поначалу тихо, вроде смущённо как-то.
Песни пели старинные, не магнитофонные. И удалые, с дядиным Бориным подсвистом и чьим-то залихватским эхканьем, и протяжные, грустные, долгие. Ты глазел по сторонам — и необычно было, и весело, и боязно отчего-то. Мужики подпирали головы натруженными, большими кулаками, глядели вниз. Женщины с тревогой и нежностью перебирали тихонечко скатерть или салфетки, закрывали влажно блестевшие глаза или смотрели невидяще, куда-то поверх друг друга. В такие мгновения казалось, будто не за столом они были. Где были они, о чем думали тогда? Вспоминали своё детство, свою молодость? Поминали дедушек и бабушек, отцов и матерей своих? Или устремлялись вглубь старозаветных времён, ведомые острым чувством родства, исконного, сердечного слова, соединившего неизбывные юдоли и радости, каким жили и они, и многими веками предки их? А, может быть, вместе с тем, пытались углядеть — какая жизнь ожидает их детей и внуков, в каком мире им жить доведётся? Разноголосо пели, но с тою слитною душевною силою, какая веками собиралась и крепла на неоглядных русских землях. Ты тогда, конечно, не мог понять и объяснить этого — но чувствовал что-то... Что-то такое, отчего и тебе хотелось и плакать, и смеяться, что-то такое, отчего мурашки ходили по твоему телу будоражащими, горячими волнами.
Расходились уж поздними вечерами. Кто и с песнями, а кто умудрялся и не в своей обуви уйти — разное, весёлое было. Дышали на тебя вином, целовали, тискали, и вверх иной раз подкидывали радостно, жали руки, наказы давали — родителей слушаться, учиться прилежно.
Ты рос, менялся, и улицы, люди, страна, жизнь вокруг — всё менялось. И встречи за столами всё чаще и чаще становились горькими тризнами. Многих, многих уж нет нынче на этой земле. Но любимые лица, голоса их, такие разные — ласковые, радостные, задумчивые, хмельные — живут в тебе. Пусть и нечасто, но оседает пелена суетливых будней, и видишь ты родные лица, слышишь их голоса — вместе с ними возвращаются отрадные, ясные дни детства и чувствуешь - лицо твоё озаряется другой, особенной улыбкой.
Вот и сейчас глядишь ты на отчий дом и улыбаешься. Сквозь слёзы. И горестные, и счастливые это слёзы — многих и многого уж нет, но ведь было… Было… Какое же счастье, великое счастье в том, что это всё было! И есть! Есть! Хоть и растерялось немало — но осталось в тебе многое, такое одновременно и близкое и далёкое, светлое, дорогое. Осталось — и не выветрилось ни брыкливою, безрассудною молодостью, ни суетой житейской. Осталось — и живет, внутри, в душе.
Спасибо тебе, отчий дом! Дедушка, бабушка, отец, мама, сестра — спасибо и поклон земной вам! И всем, всем, кто бывал в вашем доме и ныне бывает — спасибо! За всё то, что жизнью своей рождали в тебе. За всё то, что и в ненастные мгновения согревает сердце и освещает твой путь и поныне. За удивительные, прекрасные, светлые времена счастливого детства...
По дороге столбовой
Остался позади отчий дом. Снова оборачиваешься. Вечернее солнце по-осеннему мягко румянит кирпичную стену — и поныне пышет дом теплом неугасимой любви. Совсем маленький издалека, хотя он и вблизи небольшой. А в детстве огромным казался! Нынче пройдись по залу — семь шагов — и вся комнатка. Но когда был ты мальцом, умещалось в ней и футбольное поле, и Бородинское.
А ведь когда-то и дедушка, и бабушка, и мама, и отец вспоминали в этом доме своё детство, молодость, вспоминали родных, друзей и соседей. Многих из них ты видел лишь на пожелтевших старых фотографиях, а иных знаешь и вовсе только по рассказам. Но ясно видишь их сейчас, разные они совсем и... живые! В тебе живут, в твоей памяти. И отчий дом о них каждым кирпичиком помнит — значит, и в нём живут, живут! И оттого кажется он снова, как в детстве, огромным! И все-все в нём, как в теремке из доброй сказки — и бабушка с дедушкой, и отец, и мама, и бабушка Галя, и прадед Иван, и прабабушка Устенька! И дядя Сюня и дядя Боря, и дворник со станции Милованово Митрич, и пастух Фомич, и корова Зойка, и собачка ваша Жулька, и даже индюк-сигналист и уточки, которые на юг улетели. И деда Вася, сосед, и Иван Ефремович из квартального комитета - глядят через забор, улыбаются. И они радуются — дескать, вон как ладно, весело соседи поживают!
В такой-то день не гадаешь о том, что будет завтра, не заглядываешь наперёд, о суете будничной совсем не думаешь. Вспоминаешь своё, близкое и одновременно далёкое, и прошлое будто бы настоящим делается. Светло, радостно, как в детстве. Легко на сердце. И кажется, что вся необъятная жизнь ещё впереди.
Вновь слышишь голос отца:
- Ну так как же к бабушке Гале пойдём? По Туапсинской? Или по нашей — по дороге столбовой?
И отвечаешь радостно:
- По дороге столбовой!
К бабушке Гале можно было пройти двумя улицами — Туапсинской или Менделеева. Столбовой дорогой вы с отцом называли улицу Менделеева. Днём и вечером, до захода солнца — самая обычная это улочка. Всё также посиживали тут старушки на лавочках у калиток. На проезжей части, поднимая пыль, гоняла на велосипедах детвора. Быстрыми переливами, от приятной хрипотцы до высокой, тонкой трели, пели велосипедные звонки. Шуршали камушки на дороге. Мягкая травушка, седая от пыли, росла по обочинам. Всё также у одного двора стучал резиновый мяч, у другого девчонки прыгали через резиночку, у третьего мужики азартно стучали костяшками домино, иногда даже и кричали страшно: «Р-р-р-ы-ы-ыба»! А вот когда затемно возвращались вы от бабушки Гали — тут и становилась улица Менделеева другой - настоящей столбовой дорогой! На Туапсинской, хотя она и пошире, пораздольнее, отчего-то совсем не было уличного освещения. Темноту в детстве ты не уважал, а говоря вернее — боялся. Хоть и отец рядом, и мама, но все равно страшновато. Мало ли на земле бабаек всяких— вдруг какая во тьме таится? А на Менделеева — белые, бетонные, высокие столбы, и на каждом фонарь. Светло — никакая бабайка не сунется! Отец так и говорил поэтому: «Идёшь, как по столбовой дороге». Он, бывало, усаживал тебя к себе на плечи да запевал песню, бравую, солдатскую:
- Ать-два, левой, ать-два, правой,
Вдоль по дороге столбовой...
Совсем хорошо тогда идти! Весело!
- Ать-два, левой, ать-два, правой,
Вдоль по дороге столбовой…
Этой песни отец дальше никогда не пел и переходил к другой, вашей любимой «походной»:
- Мы красные кавалеристы
И про нас
Былинники речистые ведут рассказ…
Тут отец иной раз и вприскочку мог пойти, изображая лошадку — кавалеристы всё ж таки. Особенно у него выходило лошадку представлять после праздничного застолья. Ты тогда смеялся и крепче держался за отцову шею. Мама переживала, чтоб сын не свалился. А бояться-то и нечего было — заботливо поддерживал тебя отец за спину, ни за что не свалиться.
И всего-то идти по столбовой дороге от бабушки Гали — четыре квартала. Но запомнились те вечерние радостные мгновения на всю жизнь. Смотрел на деревья — а они волшебные! Нигде таких не увидишь! Листочки у них ближе к земле тёмные совсем, будто и чёрные вовсе, повыше — зелёные, сочные, а уж на верхушках, у самых фонарей уличных — золотом отливали, как осенью.
Вот отец отчего-то замер… Что случилось?
- Что, гусёк, - отец тебя часто «гуськом» называл, - хочешь ёжика поглядеть?
- Ёжика?! Конечно!
Тут уж отец тебя опустил на землю, в руки ёжика взял, а он, дурашка, в колючий шарик обратился.
- Не бойся, хорошенький! - сказал ты ёжику. Охота погладить его, а страшно — вдруг наколешься.
Хотелось забрать его домой, чтоб жил с вами, молочком его поить, яблочком угощать.
- А если он к деткам своим спешит? - произнёс отец. - Вот останутся они одни-оденёшеньки ночью, да будут плакать. Не жалко тебе их?
Деток, маленьких ежаток — тебе жалко стало очень. И отец отпустил ёжика, а ты загадал, чтобы в следующий раз, когда будете возвращаться от бабушки Гали, снова повстречался вам этот милый ёжик.
Зимой ты уж не на плечах отцовых — а в санках по столбовой дороге путь держал. Шапку нахлобучили, воротничок тебе подняли, шарфиком подвязали — едва и головой повернёшь. А вокруг — красота, ну будто в сказке какой! В жёлтом свете фонарей волшебно сиял снег великим множеством малюсеньких, едва уловимых искорок - красных, синих, золотых, серебристых. В затенях снег не искрился, становился лиловым и синим, оттого казался он тебе вкусным, сладким, как плодово-ягодное мороженое, и хотелось попробовать на язык. Мнилось, что по столбовой дороге добрались вы до кисельного берега у молочной реки... Звонко, радостно хрустел снег под ногами отца и мамы, полозья санок шелестели весело. И всё-всё вокруг сказочным, праздничным, чистым было!
И поныне, когда идёшь по столбовой дороге - возвращается в тебе это детское ощущение доброй сказки вокруг. Скоро увидишь и дивную ивушку — растёт она как раз посередине пути к бабушке Гале. Узнает ли тебя ивушка, о чём поведает она? Когда маленьким ты смотрел на неё, на гибкие, нежные и почему-то печально поникшие к самой земле прутики-веточки, вспоминалась тебе картина, виденная в книжке. Сестра Наташа рассказала, что картина эта называется «Алёнушка», а написал её художник Васнецов. Ты ей тогда заявил, что пишут ученики в школьных тетрадках, а картины — рисуют. Наташа ответила, что картины как раз-таки пишут. Вы даже заспорили. Ты тогда удивился — в старшие классы Наташа ходит, отличница, а таких простых вещей, что картины всё-таки рисуют - и не знает. Когда ты проходил мимо печальной ивушки, задумчиво поглаживавшей своими тоненькими веточками изумрудную мураву, казалось, что именно тут, у деревца, на прибрежном камне и сидела когда-то Алёнушка, горевала горе, а вместо улицы Менделеева и был здесь в стародавние времена этот самый пруд. А иной раз мнилось, что ивушка эта и есть сама Алёнушка, только заколдовал её и превратил в дерево злой Кощей Бессмертный.
Какой, интересно, нынче увидится тебе ивушка? Да не ошибся ль ты? Не обманула память? Уж пора углядеть её — а всё не видать. Где же ты, кроткая, мудрая, печальная и нежная красавица?
Стоишь у потемневшего пенька и маленький мальчик в тебе пытается придумать продолжение сказки - может это Василиса Премудрая одолела Кощеевы чары и расколдовала Алёнушку? А взрослый голос повторяет слова поэта:
...ракиты рыдают о рае,
Где вечен листвы изумруд…
У бабушки Гали
Вот и Виноградная — улица, на которой жила бабушка Галя, бабушка по маме. Вспоминаешь, как однажды восторженно поведал ты бабушке Гале, что про её улицу пели по телевизору. Изображая игравшего на гитаре Юрия Антонова, ты спел запомнившееся: «Пройдусь по Абрикосовой, сверну на Виноградную...».
- Страна-то у нас огромная, - ответила тогда бабушка Галя. - Да разве мало в ней Виноградных улиц?
О том, что в других городах могут быть улицы с таким же названием, ты тогда совсем и не подумал. Но всё же очень хотелось, чтобы песня была именно о бабушкиной улице, и поэтому ты частенько выглядывал из-за забора — не идёт ли тот самый певец в очках и с гитарой (тебе казалось, что все певцы обязательно ходят с гитарами). Вот бы его увидеть тут — тогда уж всем станет ясно, про какую Виноградную песня.
Нынче на Виноградной дорога асфальтовая, а в детстве твоём была она вымощена крупным и гладким булыжником. Иные дома за сорок лет не изменились, да и заборчики ещё с тех времён — деревянные или железные, сплошь выкрашенные зелёной краской, невысокие, лёгкие от высечки. И цветники перед этими заборчиками не поменялись. Рядом с одним цветником — куча песка, заботливо обложенная обломками шифера — будто она тоже из детства. Вот здесь, помнишь, жила сухонькая старушка Кузьминишна, давно уж её нет. Поменялись хозяева — и забор нынче другой. Раньше деревянный был, с просветом, сейчас высокий, железный и серый. Видно теперь лишь крышу и полинялый, с маленьким окошком и резным наличником дощатый фронтон, ещё при Кузьминишне окрашенный зелёной краской.
А следующий дом, угловой - бабушки Гали. Нынче - и двор, и дом, и забор - всё изменилось. Да, всё меняется. Когда-то тебе мама рассказывала, что сразу за бабушкиным участком была грунтовая дорога и колхозное картофельное поле. Теперь вокруг — дома, улицы, кварталы.
Вспоминаешь мамин рассказ про колхозного сторожа, старика Григорьича. Он днями спал в шалаше, вечерами разводил костёр, кипятил чай, пёк в углях картошку и смолил табак. А ночами Григорьич исправно нёс службу и шумел колотушкой. Он разрешал собирать картошку, оставшуюся на поле после уборки. Ты слушал рассказ мамы и мечтал стать колхозным сторожем. Ещё бы — ведь и ты хотел жить в самом настоящем шалаше, каждый вечер глядеть на полевой простор, палить костёр, печь в углях картошку, рассматривать звёзды на небе и не спать всю-всю ночь — и никто бы и не заругал за это.
В доме, построенном бабушкой Галей и дедушкой Лёшей, на две половины жили сыновья — дядя Лёва и дядя Игорь с семьями. А позади, во времяночке — бабушка Галя. Времянка маленькая — комнатка и кухонька, но для тебя это был целый мир, уютный, особенный.
Как неповторимо всегда пахло у бабушки Гали на кухне — ты и поныне помнишь. Густой, приятный и колючий, забавно щекотавший нос запах табака смешивался с терпким ароматом крепкого чая, малинового варенья и жарким сдобным духом только что испечённых пирогов. Бабушка Галя курила папиросы - «Беломорканал». И всегда сокрушалась, если «Беломор» в магазине заканчивался. Тогда она покупала «Любительские». Тебе «Любительские» тоже не нравились. Пачка у них невзрачная, бордовая. То ли дело — пачка «Беломора»! С картой, реками и морями, с Москвой и названиями великих каналов! И синие частые полоски напоминали тебе о любимой газете - «Советский спорт». Поэтому ты и любил в детстве рассматривать пачки «Беломора». Вот и теперь достаёшь самокрутку из жестяной коробочки с надписью «Беломорканал. Экспорт» и разглядываешь ту самую картинку. Потому ты и приспособил её, как портсигар для самокруток — каждый раз вспоминаешь бабушку Галю и ни с чем не сравнимый запах её кухни.
В белоснежной ажурной занавеске, которая покрывает верхнюю часть небольшого окошка, золотятся солнечные лучики. Когда от ветерка по занавесках гуляют волны — кухня наполняется радостным, живым светом — скачут вовсю причудливыми бликами весёлые зайчики. На подоконнике у бабушки Гали всегда стоит высокий термос с чаем, стеклянная тяжёлая пепельница, несколько пачек «Беломора» и большая коробка спичек с надписью «Хозяйственные». Ты думал, что в ней, наверное, миллион спичек. Тут же, у окошка — светлый стол с потёртой столешницей. На нём гранёный стакан с чернющим, крепким, дымящимся чаем. Рядом розеточка с неизменным малиновым вареньем — с ним бабушка пьёт чай вприкуску. За чаем бабушка отдыхает. Сделает глоточек и шумно отдувается, закрывая на мгновения глаза. После чая непременно закурит. А потом потушит папиросу, поспешно встанет из-за стола, будто спохватится, да такую устроит круговерть. Тут уж не мешай бабушке! Сизый табачный дым, который ещё несколько секунд назад спокойно плыл причудливыми завитушками и колечками - и тот сразу к потолку испуганно жмётся! Бойкая бабушка Галя, расторопная - всё у неё спорится. Застучал нож по-пулемётному часто — борщ будет к обеду. Готов борщ — а бабушка уже и вареники лепит, с вишней. И несколько с клубникой:
- С сюрпризом, значит, будет. Поглядим, кому сегодня потрафит.
Забегаешься на улице и мчишься обратно, во времянку. Только отодвинешь занавеску, дверь-то настежь открыта, жарко, а бабушкин голос снизу откуда-то предупреждает:
- Смотри, не шваркнись!
Это бабушка в подпол полезла. И всё она видит, всё замечает. Открыта крышка - подо всей кухонькой подпол, много там на полочках припасено разного. Позвякивает внизу весело, со стеклянным подпевом. Появляется баллон:
- Ну-ка, хватай, да на стол ставь.
Всё появляются и появляются из темноты баллоны и банки. Это бабушка сейчас закрутки на зиму делать станет. Всего у неё в достатке будет, до следующего лета — и огурцы, и помидоры, и компоты, и, конечно, варенье малиновое. Ох и жарко сейчас будет на кухне. Как смешно говорит Сергеевна, бабушкина подруга: «Хоть матушку-репку пой». Сергеевна приходит к подруге каждый день, а то и не раз — почаёвничать. Так уж тридцать лет, а всё изумляется Сергеевна, качает удивлённо головой:
- Всё поражаюсь тебе, Галя. Ну чисто метеор!
Тут же и тебе скажет:
- Бабушка твоя — чисто метеор!
А бабушка Галя только рукой и махнёт в ответ. Привычное, дескать, дело — нечего и говорить...
Дедушку Лёшу ты видел лишь на фотографиях. После Победы они с бабушкой Галей поскитались по далёким гарнизонам, даже на Сахалине служил дедушка — он офицером был. С победного мая дедушка Лёша пятнадцать вёсен только и увидел — недужил долго, всё угасал и угасал. Сорок пять ему было, когда окончились его земные сроки и тридцать четыре - бабушке Гале, когда она осталась вдовой с тремя детьми. И на двух работах трудилась, и по хозяйству поспевала управляться, да шила по ночам — а детей подняла, выучила. Это уж мама тебе рассказывала потом, когда бабушки Гали не стало.
Вокруг тазы, баллоны, банки, большие кастрюли на плите, в них кипит, клокочет вода, пахнет колюче хреном. А жарко как! Такое это дело — закрутки. Даже тебе, мальчугану, какой может целый день под палящим солнцем в футбол играть — и то жарко очень. Бабушкино лицо покрылось испариной.
- Ну что ты тут забыл? - слышишь строгий голос. - Иди погуляй — чего тебе жариться?
Закрутки бабушка делает не для себя. Разве только варенье малиновое очень она уважает. Для вас, для детей, для внуков старается. Сама-то и кушает совсем-совсем мало. Ты даже как-то сказал ей:
- А ты, бабушка, говоришь мне — кушай, кушай, а сама-то и почти не кушаешь.
- Тебе-то нужно, растёшь ведь, чтобы сила была, - ответила тогда бабушка Галя. И добавила, улыбнувшись: - А я-то уже выросла давно. Мне теперь много не надо. Чаю выпила — и довольна.
Выходишь во двор. Лёша и Оля, твои двоюродные брат и сестра, уехали в пионерлагерь. С собачкой Кнопой не поиграешь — она кусака такая, только бабушку и признаёт, а тебя так и норовит тяпнуть, если к ней полезешь. Бывалый серый кот Васька — весь в шрамах, с хвостом-обрубком, тебя и вовсе презирает. Только ты к нему — а он шипит и дерётся. Но тебе и одному не скучно - лезешь тогда на забор. Усядешься, ноги свесишь — хорошо! Одной стороной бабушкин двор выходит на Четвертую Линию — асфальтовая тут дорога, и тринадцатый автобус по ней ходит, как раз остановка тут у него рядом, и грузовики всякие, и легковушки. Тебе нравится глядеть на дорогу и придумывать, какая машина куда едет и что везёт. С легковушками не так интересно, то ли дело грузовики. Вот пыхтит, поскрипывает кузовом, покряхтывает коробкой передач старенький бортовой ЗИЛ. Нагрузили его какими-то большущими деревянными ящиками. Тяжело ему, старенький он уже. Ты бы его жалел, будь водителем, только что-нибудь лёгкое давал возить. А вот КАМАЗ, самосвал. Красная у него кабина, будто от натуги - в кузове высится огромная песочная гора. Порыкивает, прыскает выхлопами, поддаёт газу — будто пулемёт стреляет. Наверное, на стройку песок повёз. Представляешь себе эту стройку: кран поднимает кирпичи, весёлые каменщики балагурят вверху, внизу бульдозеры, трубоукладчики, рабочие в разноцветных касках посвистывают крановщику. Скоро люди будут жить в новом доме, новоселья начнутся, радости!
Вот и тринадцатый автобус. Кто там за рулём? Дядя Коля! Машешь ему — а он в ответ! И сигналит, как взрослому. Хорошо! Кипит вокруг взрослая жизнь, интересная — и ты вроде как тоже в ней. А чтобы не просто так в ней быть, не понарошку, ты прыгаешь с забора и бежишь к бабушке. За тетрадкой и ручкой — чтобы записывать, какая машина, с каким номером и грузом проезжала. Позапишешь — какое движение было, потом всем и покажешь. И не просто так на заборе сидишь, мечтаешь, а нужное дело делаешь! Отец и дедушка тебя похвалят потом.
Похоронный автобус едет — заплаканные бабушки в чёрных платочках в окошки кидают цветы, а за автобусом — несколько легковушек. Нет, похоронный автобус ты записывать не будешь, страшный он, поэтому не считается. Пусть никто не умирает, пусть все живут.
Четвёртая Линия — это дорога и на Славянское кладбище. Много она и горя повидала. Да и всякое бывало, разное. Вспоминаешь об одном случае — отец тогда говорил: «И смех, и грех».
Однажды пришёл к бабушке Гале участковый и предупредил, чтобы назавтра костров не жгли, а дети по Четвёртой линии на велосипедах не гоняли. Ещё попросил зайти позже к соседке, к которой он не достучался, чтобы убрала она давно спиленную сухую ветку перед забором.
- Завтра тестя Горбачёва хоронить будут, - тихим голосом добавил участковый. И, подняв палец вверх, произнёс ещё тише: - Сам тоже будет. Поэтому, чтоб порядок был…
Тем же днём оживилась Четвёртая Линия, разных машин уборочных понаехало — обочины чистили, ямки на дороге латали. Кинотеатр «Сокол», что в двух кварталах от бабушки, и вовсе закрыли. Не работали и все карусели в скверике у кинотеатра. К вечеру, конечно, вся Славянская уже гудела — сам Генеральный Секретарь Горбачёв приедет хоронить тестя.
Следующим утром ты, конечно, на велосипеде примчался к бабушке — смотреть, как Горбачёв проедет. К бабушке Гале заходили товарки, всё спрашивали, выйдет ли она на Горбачёва глядеть.
- А чего мне на него глядеть? - отвечала бабушка. - У меня своих дел полно. Да и горе у человека, а мы чего ж - всем околотком на него таращиться станем?
С раннего утра на углу, у бабушкиного забора, стоял на посту милиционер. Время пришло к обеду — а траурная процессия всё не проезжала. Бабушка Галя налила большую кружку кваса, сказала внуку Лёше:
- Отнеси милиционеру, пускай попьёт. На жаре-то, на самом солнцепёке стоит.
Понёс он квас и пропал. Нет и нет его. Во дворе, у калитки, нашёл ты кружку, из которой милиционер угощался — а Лёши и след простыл.
- Гулять, значит, убежал и не сказал ничего, - рассудила бабушка.
Уж проехала процессия, много всяких чёрных «Волг» было, а Горбачёва ты так и не углядел. И милиционер ушёл — а Лёши всё нет. Ты собирался было домой ехать — рассказывать всем, да приврать чуток, что Генерального Секретаря видел. Вдруг застучали в калитку. Бабушка Галя вышла, ты за ней — и перепугались вы поначалу — за калиткой стоял жёлтый «УАЗик» с синей полосой, два милиционера и с ними Лёша.
- Ваш оболтус? - спросил один из милиционеров.
- Мой внук! - с готовностью ответила бабушка Галя, подалась к Лёше и крепко прижала его к себе.
Милиционеры и рассказали — вот-вот должен траурный кортеж проследовать, а по рации вдруг страшная ругань — дескать, в скверике, на детском автодроме, что в десяти метрах от Четвёртой Линии, какой-то деятель залез на металлическую сетку и прыгает на ней, радостно и задорно, как на батуте. Вот наряду и пришлось мчаться несколько кварталов к скверику, чтобы изловить нарушителя. Ещё бы - товарищ Горбачев с минуты на минуту проедет, скорбеть будет, а тут такой вот акробат развесёлые и совсем уж неуместные кульбиты совершает. Бабушке Гале, конечно, внушение тогда сделали. А Лёша потом рассказывал, как его в «УАЗике» возили — очень ему понравилось на милицейской настоящей машине кататься… Часто потом вспоминали эту историю и всегда смеялись.
Память нередко возвращает тебя в скверик у кинотеатра не только из-за этой истории. Пока жива была бабушка Галя — каждый год вы всей семьёй обязательно собирали в скверике липовый цвет, чтобы заваривать потом его с чаем. Особенными были эти мгновения и радостными — вся семья вместе! И не труд даже, забава больше — но все распалялись азартом собирательства, задорно соревнуясь друг с другом, кто же больше наберёт липового цвета в кулёчки? Взрослые наклоняли ветви — доставали с земли, а ты с Лёшей и Олей лазили на деревья.
А потом бабушка Галя особо хвалила младшеньких добытчиков и предлагала:
- Ну, поработали хорошо, теперь может и на каруселях скататься хотите?
После каруселей возвращались к бабушке Гале и ещё долго сидели во дворе, под виноградом, все вместе пили чай, говорили о разном. Бабушка, подперев подбородок кулачком, сидела за столом и в глазах её лучились тихое счастье и великая любовь... Расходились уж в ночной темени. Вы, с отцом, мамой и сестрой Наташей возвращались домой, конечно же, по столбовой дороге. Иной раз ты клевал носом на плечах у отца, а вокруг звенели своими добрыми колыбельными песнями сверчки.
Один из таких вечеров и поныне живёт в твоей памяти. После летнего, яркого и знойного дня повеяло прохладой. Небо — днём чистое, прозрачное, звонкое, к вечеру помутнело, налилось густой синевой, и запохаживали по нему, подбоченясь по-хозяйски, тёмно-серые, с седыми бородами тучи. Когда вы подходили к скверику, свежий ветерок заходил поверху. И листочки на деревьях, казавшиеся ещё минуту назад понурыми и грустными, радостно отзывались, трепетали и весело перешёптывались. Радостно было и вам — и оттого, что вместе снова будете собирать липовый цвет, и от лёгкой свежести, когда дышится свежо и во всю грудь, до хмельного головокружения. Под могучими, плотными кронами лип, соединявшихся в сказочные зелёные гроты, тени делались совсем сумеречными, с особым вечерним умиротворением и прохладой. Хотелось замереть и смотреть, смотреть, наслаждаясь и запоминая эту прекрасную, тихую благодать, нежный медовый аромат цветущих лип и ласковый шелест листвы. Липы казались добрыми великанами-чародеями — их цветки виделись тебе то крупными, пушистыми снежинками, то круглыми, невесомыми шапочками одуванчиков, то маленькими бутончиками нарциссов, то горошинками - не иначе, как по волшебству появившихся на ветках среди зелени листьев.
Ты не набрал ещё и половины кулёчка, когда вдруг сверкнуло и оглушительно, страшно треснуло, перекатами зарокотало вверху, заурчало сердито. И ветер набежал резкий, холодный, студёной водой запахло.
- Задаст сейчас дождик, давайте к кинотеатру! - услышал ты голос отца и, через несколько мгновений - приближающийся шорох, который делался всё громче.
Все побежали к козырьку кинотеатра. Ты мчался со всех ног, что-то кричал радостное, и все вокруг кричали — весело, как дети. Ливень нагнал вас у самого козырька — будто из ковшика кто плеснул! Так уж проливать принялся! По аллеям скверика бежали прятаться под козырёк люди, бежали, как казалось, сквозь тысячи блескучих серебристых нитей, натянутых, словно струны. И струны эти, коснувшись земли, вдруг пузырчато и отчего-то весело и шумно лопались. Мнилось, что кто-то неведомый играл величественную, но неясную для твоего слуха симфонию — молнии блистали шумными литаврами, гром бил в большой, гулкий бас-барабан, ветер свистал на флейтах и множество ксилофонов струисто рассыпались, перезваниваясь серебристой частой дробью. Дальние деревья стояли, будто в туманном мороке. Дорожки ушли под воду и пузырились. Иной раз снова пробегали люди по аллеям, наверное, от трамвайной остановки. И было тебе весело глядеть — взрослые плюхали по лужам, словно дети.
А через полчаса всё стихло. Устало громыхая, тёмная туча ушла, небо стало белёсым, спокойным, будто и не было ливня. Заходнее солнце, казалось тебе, увивало себе гнездо в кронах дальних деревьев. Шуршали в липах и переливчато поблёскивали капли на кончиках умытых листочков. Мир, добрый мир был вокруг в багряно-жёлтых, сквозных и тёплых лучах. И снова пели скворцы, чирикали воробушки. Вы вернулись к бабушке Гале и ещё долго во дворе пили ароматный чай со вкусными пирогами….
Когда бабушки Гали не стало, закончилась и прекрасная ваша традиция — каждый год всей семьёй собирать липовый цвет в сквере. Ушла и традиция смотреть хоккей во дворе, когда выносили на табуретку телевизор, ставили лавки — приходили друзья сыновей, соседи. Приходил и добрый, смешливый великан дядя Сюня, и сдержанный дядя Витя. Так повелось ещё с тех времён, когда тебя не было - с сентября семьдесят второго, с той самой легендарной суперсерии между нашими и канадцами. И сентябрьскими, и майскими вечерами, в дни чемпионатов мира, когда играли наши, во дворе бабушки Гали было людно, шумно и весело. Хоккей смотрели с чаем и пирогами, иной раз водилось за столом чего и покрепче. Приносили с собой снедь друзья и соседи, а бабушка Галя только всплескивала руками:
- Да что же я не найду, чем угостить-то вас?
Но и принесённые угощения тут же занимали место на столе.
Бабушка Галя любила хоккей и сама была заядлой, страстной болельщицей — во время матчей она часто курила и сидела, будто на иголках. Однако и в азарте боления чутко следила за столом — то и дело спешила к себе во времянку и возвращалась оттуда уже с новым подносом пирожков. После хоккея, празднований шайб, искренних, счастливых объятий, пережитых волнений, неудач, после поражений и побед — все уже сидели тихо, мирно разговаривали о всяком, снова и снова пили чай… А месяц глядел на бабушкин двор с тёмного неба и тихонько улыбался такому простому человеческому счастью.
Бабушка Галя не любила и не старалась быть в центре внимания, но именно она и была центром того славного, доброго мира. Когда бабушка Галя уходила от тяжелой, мучительной болезни - она не роптала на судьбу, а лишь переживала из-за того, что немощью своей доставляет хлопоты родным. Спустя тридцать лет от той же страшной болезни ушла мама. Ты помнишь, как она совсем слабым и тихим голосом спросила:
- Ты хоть не голодный?
Ты ответил, что сыт, мама тогда закрыла глаза и произнесла едва слышно:
- Хорошо...
Это были последние слова, сказанные мамой, которые ты слышал…
Многое помнят родные стены отчего дома, многое помнят и стены бабушкиной времянки — и радостное, и печальное. Многое помнишь и ты. И жаль тебе, что несоразмерно большее выветрилось из памяти… Куда делись дни, месяцы и годы? Неужто совсем-совсем растворились они — и не будет к ним никогда возврата?..
Вспоминаешь, как вечерами в маленькой бабушкиной комнатке стрекотала швейная машинка. Бабушка Галя частенько после дневных забот шила — и подругам, и, бывало, на заказ. Помнишь, как ты однажды остался у бабушки Гали ночевать? На улице стемнело и ты прибежал во времянку. А бабушка Галя, в очках, с сосредоточенным лицом сидела за столом в уютном, тёплом свете лампы и шила. Приятно тарахтела швейная машинка. На столе были разложены ткани, всякие отрезки причудливых форм, которые ты любил рассматривать, большие ножницы с зелёными железными кольцами, множество разноцветных ниток на деревянных катушках, иголок, воткнутых в специальную подушечку, портновский мягкий метр, который можно распустить по полу, будто сказочный путеводный клубок. Ты прыгнул на панцирную кровать, стоявшую в уголку, и смотрел, как работает бабушка, потом вглядывался в узоры старенького гобелена, висевшего на стене у кровати.
Бабушка подняла очки и удивлённо покачала головой:
- Вот те на, а где же ты свою розовую обутку на чёрную сменял?
А у тебя и не было ни розовой, ни чёрной. Сандалики бежевые, да где-то они во дворе и остались — босиком бегал.
- Какую розовую, бабушка? У меня такой не было, - ответил ты недоумённо.
- А такую, какая всегда при тебе. Была розовая, а стала, вон, чернее ночи! - хитро улыбалась бабушка Галя.
Ты снова не понял.
- И в ней на постель-то на чистую завалился, - тут уж бабушка сказала строго. Поглядел ты на пятки свои, тогда и догадался — и правда, чернее они ночи.
- У меня на постели грязнули не спят, - заявила бабушка. - Вот покупаешься в душе — и пожалуйста.
- Так ведь темно уже…
- Боишься? Ну так скажи, выйду тебя сторожить. Хотя уже большой какой стал, сам должен бабушку охранять. С тачки вон когда с Лёшей колёса снимали, чтоб пушку сладить, а потом с того орудья целили в Юрку, а его чуть кондрашка не хватила, так не боялся, поди?
- Мы ж не взаправду…
Хоть и страшно — темно ведь в летнем душе, а делать нечего, надо идти. Летний душ сразу за бабушкиной времянкой. Густой дух в нём стоял, с горчинкой от сохнущих мочалок и сырого дерева, а от запаха хозяйственного мыла почему-то собиралась во рту слюна. Ты вставал на табуретку, чтобы кран открыть — и множеством тонких струек приятно лилась тёплая вода. Пахла она жарким летним солнышком и нагретым за день железным баком.
Потом, снова при «розовой обутке», уже в кровати, ты слушал приятное стрекотание бабушкиной швейной машинки. Закрывал глаза и вспоминал самое настоящее чудо, которое явил тебе двоюродный брат Лёша. Великий он затейник, никогда с ним скучно не бывало!
Лёша старше тебя на семь лет. И сколько помнишь - фильмы про войну он смотрел так, что его и не дозовёшься — весь он был там. Всё запоминал, всё схватывал, до мельчайших деталей. А потом выпиливал из дерева то автомат немецкий, то наш ППШ. К нему и магазин даже умудрился приделать — из жестяной банки кофе, на которой голова индейца была нарисована. Всё время домой гильзы таскал, где только и находил их! Однажды и вовсе полусгнивший стабилизатор от миномётной мины принёс, и дяде Юре, соседу, показывал. Лёша тогда соврал, или просто помечтал вслух - дескать, знает он тайное место, где много всего от войны осталось. И пулемёты, и пушка целая! Сорокапятка! Дядя Юра, конечно, не поверил, да и забыл о Лёшиных словах, наверное, сразу же. Зато Лёша тогда и задумал — сорокапятку самому смастерить. А через неделю примчал к тебе на велосипеде и выпалил:
- Поможешь сорокапятку собрать?
Глаза его горели. Ты, конечно, согласился. Лёша тут же усадил тебя на раму велосипеда — ему не терпелось собрать пушку.
Оказалось, что Лёша тайком, чтобы никто не видел, порезал лист фанеры, бережно хранимый его отцом, дядей Лёвой. Из фанеры Лёша сделал орудийный щит со всеми прорезями и покрасил его зелёной краской. У бабушкиной тачки самым беспощадным образом были изъяты колёса. Вилы, штыковая и совковая лопаты лишились черенков - таким образом орудие приобрело ствол и две станины. Ствол Лёша тоже успел окрасить в зелёный цвет. Ты помогал ему все эти детали крепить к деревянному бруску и рейкам — и вскоре пушка была готова! Вы открыли ворота, выкатили сорокапятку на Виноградную — и вступили в сражение с немецкими танками. Поначалу Лёша был и командиром, и наводчиком, и заряжающим. А ты лишь подавал ему воображаемые снаряды из деревянного ящика, от которого пахло не снарядной смазкой, а овощным магазином. Но вскоре вокруг вас и диковинной пушки стала собираться детвора, и Лёша занял место командира, ты оказался наводчиком, а заряжающие и подносчики снарядов менялись. Возле сорокапятки появилось и пехотное прикрытие. Пехотинцы залегли в цветнике и на обочине дороги, стреляли из автоматов и винтовок и завистливо поглядывали на счастливчиков-артиллеристов.
Когда все атаки немецких танков были отбиты, и Лёша по рации докладывал об этом самому командиру дивизии, послышалось тарахтение — это сосед, дядя Юра, возвращаясь с работы на мотоцикле, привычно сворачивал на Виноградную. Лёша скомандовал:
- По фашистским мотоциклистам, осколочным, три снаряда, беглым — огонь!
Дядя Юра в ту секунду, как он сам потом признался, вспомнил Лёшины слова о тайном месте с пулемётами и пушкой. На мгновение лицо его исказила гримаса ужаса, а мотоцикл вильнул и едва не заехал в соседский цветник...
Потом дядя Юра жадно курил возле сорокапятки, удивлённо рассматривал её, хвалил Лёшу за тонкую работу, а позже хохотал и оживлённо рассказывал соседям, как его едва не хватила кондрашка — очень натурально выглядела пушка, из которой в него целилась детвора. Смеялась и бабушка Галя, и отец пушкаря - дядя Лёва. Не смешно было только Лёше — он, как главный конструктор пушки и командир артиллерийского расчёта, был отправлен вышестоящим начальством под домашний арест за порчу семейного имущества.
За подобные дела под домашний арест Лёша попадал исправно. Всякие игры он затевал с размахом и поразительной изобретательностью. Вспоминаешь ты и поныне ваши игры в солдатики. Особенно они удавались осенью, когда пустел небольшой бабушкин огородик, и на нём вам разрешалось рыть окопы для солдатиков. Одна такая игра запомнилась особо. Лёша примчался к тебе и сказал, что назавтра обязательно ждёт в гости — разыграется сражение, какого ещё не бывало!
- Я такое придумал! - воскликнул он.
- Какое? Ну скажи...
- А вот завтра сам увидишь! Часам к трём приходи!
Дело было на осенних каникулах и на следующий день, едва дождавшись условленного времени, ты появился у Лёши и обомлел. Он не просто понарыл траншей для солдатиков в огороде, но умудрился обшить их стенки спичками, будто досками, как в кино! На это Лёша потратил полдня и огромную коробку спичек, которая исчезла с подоконника бабушкиной кухни. Спички торчали и перед линией окопов — на них Лёша намотал нитки в несколько рядов — это были заграждения из «колючей проволоки». В некоторых местах траншей с помощью картонок и насыпанной на них земли были устроены перекрытия и блиндажи. Оловянных солдатиков у вас имелось много. Водились и пушки. А вот танков и бронетранспортёров — всего несколько. И Лёша решил это исправить. Из каких-то брусков и гвоздей он сладил самую настоящую танковую армаду. Вот как он придумал: выпиливал два прямоугольника, один побольше размером, другой — поменьше. Тот, что побольше — оказывался корпусом танка, а поменьше — башней, в неё Лёша вбивал гвоздь и получалась танковая пушка. Потом соединял эти два бруска ещё одним гвоздём, чёрной краской наносил камуфляжные разводы — и танк готов!
- Они же могут и гореть по-настоящему! - восторженно возвестил Лёша и показал баночку с бензином. Подмигнул тебе и добавил: - Ну как, хорошо я придумал?
Ты был восхищён братом! Всегда он, как старший, играл за красноармейцев, а тебе доставалась незавидная роль игры за немцев. Но в тот день ты даже не расстроился из-за этого.
В небо поднимались дымы от десятков горевших немецких танков, земля была усеяна воронками и трупами наступавших фашистов. За извилистыми, развороченными траншеями, разрушенными блиндажами и полузасыпанными ходами сообщения, вверх станинами торчали опрокинутые пушки, разбитые танковыми снарядами. Немногие уцелевшие немецкие танки, взревев моторами, пошли в последнюю, решительную атаку, а Лёша со знанием дела сказал: «Наступает кризис боя!». В этот момент и появился в огороде дядя Лёва. Он удивлённо разглядывал поле сражения, закурил и произнёс:
- Вот это вы даёте! Ну прямо настоящая война у вас!
Но спустя мгновение удивлённый и одобрительный взгляд его вдруг переменился и сделался тревожным и обеспокоенным. Дядя Лёва, словно вспомнив о чём-то важном, широким и быстрым шагом, едва ли не бегом, скрылся за домом. Лёша перестал издавать звуки стреляющего пулемёта и с тревогой глядел туда, куда скрылся отец. Над дымящимся полем боя повисла напряжённая тишина. И нарушил её дядя Лёва. Он страшным голосом возопил:
- Алексей!!! Ну-ка иди сюда! Алексей, кому говорю!
Когда дядя Лёва появился в огороде с ремнём в руке, Лёша учинил лихой манёвр - стреканул к забору, ловко взобрался на него и сиганул на улицу. Он знал характер отца — нужно было выждать первые пять минут и в эти мгновения не попасться ему под горячую руку. И тогда, вместо порции ремня отошедший от первого гнева отец просто отругает да отправит в комнату думать над своим поведением.
Вечером, до дворе, за чаем, дядя Лёва рассказывал:
- Я на лесобазе целый штабель этих досок перелопатил, выбирал, значит, поприглядней, сучков чтоб поменьше, да без винта. Тамбурок чтоб обшить. Ну выбрал — аж запарился. Потом в две ходки управился — на тачку подвяжу с двух сторон - и качу помаленьку домой. А сегодня пришёл с работы — вижу, в огороде у них война какая идет, и танки горят — как взаправду. Сел, значит, курю — ровно кино смотрю. И только гляжу на эти танки — а меня и хватило — батюшки, да ведь это ж доски на тамбурок и горят! Нет, думаю, побегу проверю! Проверил — ну, твою дивизию, так и есть, половина только и осталась. А вторая - вон, вся в крестах фашистских - в огороде догорает.
Тут уж все захохотали. И дядя Лёва тоже. И Лёша.
- А напилил-то, напилил! - уже не страшно грозил ему дядя Лёва. - Обрезков вон каких наделал? Каких, говоришь? Больших! Кто ж так пилит? Эх ты, голова садовая, такие доски извёл...
- Ладно уж, - взяла слово бабушка Галя, - чего теперь. На лесобазу-то пойдёшь опять?
- Ну так придётся, - вздохнул дядя Лёва.
- Вот и возьмёшь с собой как раз помощничка, - кивнула на Лёшу бабушка Галя и взвихрила внуку волосы...
Помнишь и бабушкин рассказ, ошеломивший тебя, изменив детские, наивные представления о войне. Наверное, первый раз в жизни пронизало тебя новое, острое чувство восприятия войны, как нечто совсем-совсем другого, огромного и неизведанного, жуткого и запредельного. Незадолго до того, как вас должны были принимать в пионеры, классный руководитель, Рита Петровна, рассказала, что пионерский отряд класса будет называться имени Петра Михайловича Гаврилова — в честь Героя-защитника Брестской крепости.
Тебя, конечно, это известие очень сильно взволновало. Ведь о подвиге крепости ты читал в книгах, а картину художника Кривоногова «Защитники Брестской крепости» мог разглядывать часами. И всегда думал, что изображённый на ней командир, поднимающий бойцов в контратаку — это и есть майор Гаврилов. И вот — именем такого героя будет называться ваш пионерский отряд!
В тот день, возвращаясь из школы, ты забежал к бабушке Гале и, конечно же, не мог не поделиться с ней такой новостью. Бабушка выслушала твой трепетный рассказ, закурила.
- Это толково придумали, это дело правильное. Петя, Царствие ему Небесное, хороший человек был.
- Какой Петя? - не понял ты.
- Ну как какой? Гаврилов который. Пётр Михайлович. А для меня-то он Петя и есть.
- Бабушка, а ты что, знала его?
- Знала. Отчего же не знала? Он ведь жил тут недалеко. На Первой Линии хибарка была у него. И в гости к нам заходил. Вот на стуле, на котором сидишь — он и сидел.
У тебя аж дыхание перехватило. Тут, на бабушкиной кухоньке, за этим столом, на этом стуле — герой Брестской крепости?! О котором и в книжках читал, и по телевизору передачи смотрел?! Ты был удивлён, восхищён, но и раздосадован.
- Бабушка! А почему же ты раньше не рассказывала?!
- Жизнь-то она какая, внучек. Обо всём и не поведаешь.
- А что Гаврилов рассказывал? Ну, про войну, про оборону крепости.
- Да что рассказывал... Разное. Это они вон с дедушкой твоим, Царствие ему Небесное, хоть и не любили о войне вспоминать, а всё ж бывало. Куда денешься-то?
- Ну бабушка, ну расскажи, - не унимался ты.
- Что ж думаешь, он про бои рассказывал? Как голодали, помню, говорил. Есть-то им нечего было. И комбикорм, и солому ели. Животы с того у них болели сильно, будто кто внутри ножами резал. А воевать — хочешь не хочешь, всё равно надо было. Ой, Господи, довелось людям. И мочу пили…
- Как — мочу? - тебя будто током ударило. Разве может быть такое?
- А что ж… жажда такая у них была. Воды-то взять неоткуда. Вот и пили…
Вечером ты лежал в кровати и всё никак не мог уснуть. Вспоминал, как недавно у тебя сильно болел живот, и было совсем худо, будто в дурном каком-то, туманном, путанном сне - даже не находилось сил, чтобы встать с кровати. Но ведь ты был не на войне, не нужно было подниматься и принимать бой с немцами — о тебе заботилась мама и не мучила жестокая жажда, настолько жестокая, что ты ужасался её себе представить. Тем вечером ты казался себе совсем-совсем слабым, страшился войны, боялся думать о ней — а она лезла и лезла в твои мысли.
До этого дня, играя в войнушку или солдатиков - ты, казалось, не играл, а проживал всё в ней по-своему. И оттого мнилось, будто настоящая война и была именно такой, как в ваших играх или в кино. А после рассказа бабушки Гали ты уже твёрдо знал, что это всего лишь игра. В тебе мешались наивные мальчишеские чувства: сначала на мгновение тебе становилось жаль, что всё это не взаправду, но через секунду ты уже радовался этому. И делалось легко, свободно оттого, что всё-таки это всего лишь игра, и всё в ней будет понарошку.
С тех пор, когда ты в автобусе или троллейбусе слышал: «Следующая остановка — улица Гаврилова» - всегда вспоминал рассказы бабушки Гали о майоре Гаврилове. Улица Гаврилова стала для тебя особенной. Тогда ты ещё не знал, что пройдёт двадцать лет и в Краснодаре появится ещё одна такая улица - имени Героя Александра Аверкиева. Когда-то вы с Сашкой, в сочинской «располаге» и холодной взводной палатке под Боташюртом вместе мечтали о замечательной жизни, какая непременно начнётся после армии. И вот тебе скоро уж сорок пять, а Сашка так и остался навсегда девятнадцатилетним непоседливым романтиком.
Сейчас, у дома, где жила бабушка Галя, воображение и память непостижимым образом соединяют в тебе картины таких разных миров необъятной жизни — наполненные добром и радостью счастливые времена детства, исклёванные пулями и осколками, обугленные стены Брестской крепости, грязный снег под Джалкой, пылающий, но ведущий огонь Сашкин БТР. И на мгновение кажется, что воспоминания и мысли в твоей голове принадлежат совершенно разным, незнакомым друг другу людям…
Снова закуриваешь и глядишь ещё, теперь уже через дорогу — только крыша бабушкиной времяночки и видна. Стоит, стоит времяночка. Но не пахнет уже на крохотной, уютной кухоньке крепким табаком, терпким, ароматным чёрным чаем с медовым липовым цветом и малиновым вареньем. Не стрекочет убаюкивающе швейная машинка в комнатке. И поздними вечерами не льётся в холодную октябрьскую темноту тёплый, угревный свет из бабушкиного оконца.
Жизнь необъятная
Когда-то давно мама забирала тебя из садика, брала за руку, а ты, не умолкая ни на минуту, рассказывал ей о разном. Вот тут, на углу, вы останавливались, чтобы перейти дорогу. И иногда видели бабушку Галю. Она или подметала дорожку перед забором, или возилась в цветнике. Ты ликующе махал ей руками — а бабушка, завидев вас, столь же радостно отвечала.
И когда-то, когда тебя ещё совсем-совсем не было, здесь, на этом самом углу начиналось картофельное поле. И сторож, старик Григорьич, наверное, тоже останавливался тут, чтобы перекинуться парой слов, а затем шёл дальше и снова разговаривал с кем-то. А потом, поздним вечером, глядя на мягкий свет окошек в домах и времянках, может быть, вспоминал нехитрые свои разговоры с их обитателями и ночь вокруг делалась дружелюбнее и теплее. Наверное, луна на облачной перине и звёзды слушали песню, что негромко лилась по притихшей земле:
Степь да степь кругом, путь далёк лежит,
В той степи глухой замерзал ямщик…
И, может быть, в эти секунды слезинки катились из глаз Григорьича — жаль, всей душой жаль было неведомого ямщика, который, казалось, взаправду замерзал где-то в чужедальних бескрайних просторах. Лучились тогда звёзды — будто и они оплакивали ямщика. А может быть, глядя на звёзды, старик вспоминал что-то своё, родное и давнее. Тебе отчего-то кажется, что в такие мгновенья, непременно вспоминал он своего прадеда из старозаветных времён, его сказки, песни, сложенные в далёких веках. Или воскресали в памяти рассказы прадеда, как бедовал он на бастионе под огнём в Севастополе-городе, как делал вылазки в англицкие траншеи. Или вспоминал старик Григорьич, как и сам ходил воевать с германцем в империалистическую?
Кто теперь знает, какую жизнь он прожил, о чём он думал ночами, о ком вспоминал? Никто уж и не скажет, где стоял его шалаш. Может, вот прям на этом самом месте, где теперь тротуар. Сколько раз и ты ходил тут — и всегда был здесь тротуар, была дорога, дома вокруг, было всё это ещё до тебя и, казалось, от самого начала времён. Но ведь когда-то, ещё задолго до мамы, бабушки, старика Григорьича, наверное, звенела тут тишиною степь и, расправив крылья, парил над ней канюк, разглядывал внизу одиноко плетущуюся арбу. А может на этом месте стоял непроглядный лес? Что ведал он, что таил? Возможно, в дебрях его спасался неведомый затворник. Или отсиживался тут после лихих дел воровской люд. И, если он был тут, этот лес — наверно, помнил он ещё и скифских охотников. А вдруг под густым его зелёным шатром в давние времена разбивали лагерь османы или черкесы? Господь только и ведает, что тут было. Да бережно хранит все тайны родная земля.
- Дедушка, дедушка! - слышишь тонкий голосок за забором.
- Чего?
- А это — какая трава?
- А это, внучек, не трава. Это такое растение - мох. Пальчиком проведи — попробуй, какой он мягкий.
- Мягкий! - радостно возвещает голосок. И добавляет тут же: - А почему он тут растёт?
- Место ему подходящее, солнышко не печёт, лужица часто здесь собирается, а он из неё водичку пьёт — вот ему и хорошо. Мох, он такой же водохлёб, как и ты. Тоже про запас пьёт.
- Я из лужи не пью! Я компот люблю! А мох компот не пьёт.
- Это уж точно, компот он не пьёт!
Смеются внук и дедушка. Улыбаешься и ты. Кажется, будто знакомые, родные эти голоса — и ты слышал их раньше. И всё это было, было с тобой! Но глядишь через высечку, что внизу забора, и видишь детскую ручонку, аккуратно поглаживающую пальчиками изумруд мха. И вдруг понимаешь, отчего знакомыми показались голоса. Ведь точно также когда-то, открывая безграничный мир вокруг, любовь являла тебе первые чудеса, которые ты ясно запомнил. И сейчас, в нехитром этом разговоре дедушки и внука услышал ты тихое, трогающее душу пение любви. Любви, дарующей необъятную жизнь.
Ты веришь, что придёт время и мальчик этот всем сердцем расскажет о любви к родному городу и дорогим ему людям. И детям своим, когда-нибудь, горячо повторит бессмертные слова Гения: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!..».
Милыми, родными улицами возвращаешься к машине. Уже совсем стемнело. В воздухе, хмельном и зябком, слышится едва уловимая горечь - это где-то на рисовых чеках жгут солому. А может горечь оттого, что день этот заканчивается и никогда не повторится больше?
Из окон пятиэтажек льётся тёплый, уютный свет. Рядом с домами огни уличных фонарей парят в волшебных, янтарных окаёмах листвы - и кажется, что свет, ниспадающий из окошек, вдруг дивными златыми куполами взмывает вверх и исчезает в тёмном небе, чтобы через мгновение превратиться в сияние звёзд. Смотришь в даль улицы. По ней яркими шариками бегут огни фонарей, вдалеке соединяясь в сказочную, путеводную нить...