Авторский блог Пётр Краснов 00:00 19 сентября 2013

Во имя человеколюбия

Лев Николаевич Толстой в начале марта 1855 года вот что записывает в своём дневнике: "2, 3, 4 марта. В эти дни я два раза по нескольку часов писал свой проект о переформировании армии. Продвигается туго, но я не оставляю этой мысли. Нынче я причащался. Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь

Лев Николаевич Толстой в начале марта 1855 года вот что записывает в своём дневнике: "2, 3, 4 марта. В эти дни я два раза по нескольку часов писал свой проект о переформировании армии. Продвигается туго, но я не оставляю этой мысли. Нынче я причащался. Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут её в исполнение. Действовать сознательно к соединению людей с религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечёт меня".
Поразительным был этот месяц март 1855 года — всё решивший, всё напророчивший в его судьбе. Павел Басинский говорит о мистике чисел в толстовской жизни, усматривает явную периодизацию в развитии нашего русского гения, более того — последовательные смены душевных и духовных векторов его, будто даже заново рождался он, едва ли не перерождался биологически всякий раз; цитирую рефрен Павла: "Это ведь совсем другой Толстой в сравнении с прежним…"
Но март 1855 года по своей провидческой и судьбоносной значимости, я считаю, как бы "покрывает" сверху все эти периоды, "вбирает" их в себя, обозначая главную поворотную координату и обуславливая всё-всё дальнейшее. Да, Лев Николаевич потом достаточно серьёзно менялся, ставил перед собой всё новые, хотя, в сущности, промежуточные цели — но оставался всегда тем самым, каким стал весною 1855 года, в пору своего "момента зрелости" в 27 лет (обычно же зрелость относят к общепринятым после Христа 33 годам). Здесь тоже правит великая Антиномия бытия, существования: человек, вроде бы меняясь порой до неузнаваемости, остаётся в "нутрянке" до конца тем же самым, каким и был, каким успел сформироваться к зрелости. Да и в ней самой чаще всего проявляются скрытые раньше черты и свойства характера, тип мышления и чувствования, заложенные едва ли не изначально.
Судите сами, и не только по вышеприведённой цитате. Он — то и дело на севастопольских бастионах, на особо опасном четвёртом, смерть ходит по пятам, и тем обострённей мысли о жизни — и о сиюминутной, и — ЕБЖ (если будем живы) — о дальнейшей, непременно значимой, всячески полноценной, если уж суждено выжить. А мысли-замыслы ещё раздвоены: пишет проекты о штуцерных батальонах, о переформировании самой армии российской, о поступлении в военную академию думает, о карьере офицера — и в то же время об отставке, о довольно ещё смутном литературном труде и успехе. Но буквально в течение месяца, с середины февраля по середину марта, он принимает окончательное решение: "Военная карьера не моя, и чем раньше я из неё выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше…" (11 марта). И в эти же дни начинает писать "Севастопольские рассказы", в каких прямо на глазах рождается его более или менее выраженный в разных произведениях "свирепый реализм", ставший пожизненным смыслообразующим стилем, а вернее — его служением русскому Слову.
По сути, им были приняты тогда два самых важных решения в жизни, обозначившихся как литературное и как проповедническое, без которых нет Толстого.
Бурная юность ещё тянет назад, проигран в карты яснополянский дом "гнусному и подлому полячишке" Одаховскому, даденное себе слово — "больше играть не — буду" — никак не выдерживается, опять "хочется поиграть", раз от разу предпринимаются какие-то изматывающие попытки борьбы с самим собой, вчерашним, прежним, недозрелым: "Смешно, 15-ти лет начавши писать правила (жизни, — П.К.), около 30 всё ещё делать их, не поверив и не последовав ни одному, а всё почему-то верится и хочется…" Но могучая воля, как некое силовое поле, в считанные дни выстраивает в нужном направлении эти два главных его приоритета, один из которых — условно говоря, проповеднический, — ещё долго будет зреть и развиваться подспудно, набирать внутреннюю силу, а другой, литературный, получит в короткое время дружную поддержку писательского сообщества, Некрасова со товарищи, и даже нового , только что вступившего на престол императора Александра Второго. Но и здесь самоволение Толстого, его независимость от кого бы то ни было, свобода выбора пути проявляются сразу и навсегда. Соблазны в писательстве наготове: "Я много бы мог выиграть в жизни, ежели бы захотел писать не по убеждению…" Однако не для него было стать беллетристом на все руки, в угожденье публике и властям, поддаться "искушениям тщеславия" и богатства: "Быть деятельным всегда к цели духовной, обдумывать все свои поступки на том основании, что те хороши, которые стремятся к целям духовным… Добро, которое я могу сделать своими сочинениями". "Я, кажется, сильно на примете у "синих" (жандармов и цензуры, изуродовавшей рассказ "Севастополь в мае", — П.К.). За свои статьи… но сладеньким уж я никак не могу быть, и тоже писать из пустого в порожнее — без мысли и, главное, без цели".
Тогда же, кстати, принимается им решение "отпустить на волю крестьян", ибо он осознает "невозможность жизни правильного помещика образованного нашего века с рабством".
Если с литературными делами, с творчеством у него налаживается всё скоро и успешно, по возвращении из Крыма он введён, а вернее, сам вошёл уверенно и сразу на равных в высший писательский круг, то с вероисповедальным его составом всё сложнее. Внешне он ещё довольно продолжительно, хотя и всё более формально, живёт обрядами Православия, сходится со славянофилами (Аксаковы, Киреевский, Хомяков и др.), далеко не во всём разделяя их воззрений: "Цель их, как и всякого соединения умственной деятельности людей совещаниями и полемикой, значительно изменилась, расширилась и в основании стали серьёзные истины, как семейный быт, община, православие… Особенно касательно православия, во-первых, потому, что, признавая справедливость их мнения о важности сего элемента в народной жизни, нельзя не признать, с более высокой точки зрения, уродливости его выражения и несостоятельности исторической…". (Запись через год с лишним, от 8 мая 1856 года.)
Он ещё вполне верит в превосходство " образованного нашего века" с его "более высокой точкой зрения" (которые будет потом едва ли не проклинать) над уродливой и, оказывается, исторически несостоятельной верой народа своего — хотя, казалось бы, восемьсот с лишним лет православного путеводительства привели Русь — Россию, к беспрецедентному в мировой истории расширению её державных границ и завидной остойчивости государственного устроения. "Впрочем, примеривая себя к прежним своим ясенским (так в тексте, — П.К.) воспоминаниям, я чувствую, как много я переменился в либеральном смысле…". Но не будем, да и не вправе теперь придираться к отдельным словам, да и смыслам торопливой дневниковой записи, вызванной нередким у русского человека так называемым "святым недовольством собой" и всем своим, русским вообще. Чаадаевский скептический — и обоюдоострый, подчеркну, — максимализм генетически въелся в нашу ещё только нарождавшуюся тогда интеллигенцию, с православным идеализмом, с тягою к Правде смешавшись во взрывоопасную смесь, и с этим предстояло и жить, и умирать, и опять возрождаться. "Всё не так, всё не так, ребята…" (по В.Высоцкому). Либеральщина наша с каким-то мазохистским сладострастьем корёжит историю своей страны, по-обезьяньи повторяя самую грязную клевету западных, ещё средневековых, и нынешних политтехнологов, безбожно черня выдающихся деятелей её, с Ивана Грозного начиная, Потёмкина и многих-многих других, не говоря уж о Сталине и Берии… Иной раз думаешь: и вправду — "ребята", совсем ещё молодые и неразумные, ещё не укрепившиеся в здравом смысле, тем паче в мудрости, в пушкинской "детской резвости" колеблющие самые основания свои, историческую судьбу на излом берущие, испытывающие — и, наконец, развалившие страну, проложившие теперь дорогу к власти таким проходимцам и паразитам, патентованным иудам и подонкам в нравственном отношении, что, кажется, самим небесам российским тошно… А ведь пути в общемировое будущее ценой великих жертв и подвигов первым именно народ наш в ХХ веке прокладывал — ценою, другим недоступной, неподъёмной, какая может быть только великой, меньшей историю не повернёшь. И по тому влиянию, какое оказывала Россия-СССР на ход мировых событий, он, двадцатый, безоговорочно Русский век.
Возвращаясь к дневниковой записи Льва Николаевича, останавливает на себе фраза: "…и когда-нибудь фанатизм или разум приведут её в исполнение…". То есть мечту, повторю, о "новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле"… Уже одно уравнивание между собой фанатизма и разума как движущих сил говорит об утопичности самой хилиастической идеи этой — основанной, надо особо отметить, именно на православном по происхождению идеализме ("всякая душа — христианка"), на весьма преувеличенных нравственных возможностях человека как такового. И толстовство, как явление и учение, построено в первую очередь на этих зыбких основаниях, а прочие привлечённые учения (Конфуций, Лао Цзы, индуистские воззрения и т.п.) использованы, судя по всему, лишь как внешние "подпорки", общечеловеческие черты ему придающие. В этом смысле революционная ересь Толстого — именно русское явление, последовательница и, одновременно, предшественница других революций наших, явных и неявных: Русской Смуты, Раскола и Петровских реформ, 1917 года, августовской 1991 года, — читаемые и осмысливаемые порой как "ре-эволюция", насильственное прекращение её.
Дальнейшая эволюция самого Льва Николаевича Толстого известна досконально. Изумляет же до сих пор та — по его же, кажется, словам — "энергия заблуждения", с какой более полувека проводилась им в жизнь принятая на севастопольских бастионах вероучительная, скажем так, установка. Если принять, что и некоторые заблуждения могут быть хотя бы частью своей благодетельны для человечества, то это покажется на первый взгляд сомнительным. Но тут, по широко распространённому во всём свете убеждению, как раз тот случай — если вообще считать публичную деятельность Толстого и самоё мировидение его заблуждениями. Это скорее можно счесть по-своему понятой им и осуществлённой жертвой во имя человеколюбия — через принятое на себя подвижничество, в истории мировой литературы беспримерное. Как мало кто знавший, но ещё больше любивший и надеющийся на людей, он потому и верил чрезмерно в нравственные способности человека, потому же и ошибался. Это и было его истинной верой — нами, людьми, не вполне заслуженной. Не вполне, мягко говоря, оправданной.

1.0x