Мне кажется, что Роберт Льюис Стивенсон, к 175-летию со дня рождения которого приурочены эти заметки, не приходил в восторг ни от времени, в котором он жил, ни от страны, в которой ему выпало родиться. Этим можно объяснить его скитания по миру, конечным пунктом которых стал остров в Тихом океане, и игнорирование внешних реалий девятнадцатого века в написанных им произведениях, и частые обращения к прошлому, ведь действие почти всех его романов – «Остров сокровищ», «Похищенный», «Катриона», «Владетель Баллантрэ», «Уир Герминстон» относится к восемнадцатому веку, а в «Черной стреле» - и вовсе к эпохе войны Белой и Алой роз, когда люди были и религиозней, и нравственней, и цельней. Относительно редкие обращение к современности он позволял себе лишь с целью фиксации все углубляющегося разрыва между сознанием и душой, которым было отмечено существование её постояльцев.
Мысль о двойственности человеческой натуры, совмещающей в себе высокие стремления со склонностями ко злу определяет сюжет едва ли не самого популярного, если судить по количеству экранизаций, творения Стивенсона – повести «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда», где личность главного героя в буквальном смысле расщепляется на двое и он продолжает физическое существование в телах и сознаниях кардинально разных людей.
Думается, мало кто лучше Стивенсона разбирался в характере и поступках западного позитивиста – такого, каким он сформировался к концу девятнадцатого века с его желанием оправдать эту двойственность. Чего стоят в этом смысле откровения Джекила в самом начале повести.
«Я был наделен немалыми талантами, трудолюбием, высоко ставил уважение умных и благородных людей и, казалось, мог не сомневаться, что меня ждет славное и блестящее будущее. Худшим же из моих недостатков было всего лишь нетерпеливое стремление к удовольствиям, которое для многих служит источником счастья; однако я не мог примирить эти наклонности с моим настойчивым желанием держать голову высоко и представляться окружающим человеком серьезным и почтенным. Поэтому я начал скрывать свои развлечения, и к тому времени, когда я достиг зрелости и мог здраво оценить пройденный мною путь и мое положение в обществе, двойная жизнь давно уже стала для меня привычной. «…я стал тем, чем стал, не из за своих довольно безобидных недостатков, а из за бескомпромиссности моих лучших стремлений – те области добра и зла, которые сличаются в противоречиво двойственную природу человека, в моей душе были разделены гораздо более резко и глубоко, чем они разделяются в душах подавляющего большинства людей. Та же причина заставляла меня упорно и настойчиво размышлять над тем суровым законом жизни, который лежит в основе религии и является самым обильным источником человеческого горя».
Итак, удовлетворяющий людей прежних эпох закон жизни, призывающий человека все силы класть на искоренение в себе греховных навыков, оказывается неприемлемым для Джекила, считающим его источником горя. В своей жизни он руководствуется в своих научных занятиях двумя вроде бы противоречащими друг другу вещами: игнорированием религиозных установлений и увлечением мистическим и трансцендентным: неясным, расплывчатым, зато льстящим его сознанию, где привычные религиозные понятия уже не важны. И еще два обстоятельства предшествуют предпринятому им необычному эксперименту: то, что Джекил не видит шизофренического состояния собственной души, находящей внешнее выражение в разделении жизни на добропорядочную и порочную (симптомы последней Джекил именует невинными недостатками), и нежеланию предания гласности последней хотя бы на церковной исповеди, что было бы так естественно в его состоянии.
Далее следует еще одно признание с предчувствием возможного распада личности вследствие отсутствия нравственного стержня. Не считать же таковым желание удерживаться в рамках благопристойности, предаваясь всевозможным порокам, свойственным современным людям и с энтузиазмом воспринимаемыми Джекилом в свете грядущих перспектив, самая последняя из которых – избавление от совести.
Продолжаю прерванную цитату: «В своей личности абсолютную и изначальную двойственность человека я обнаружил в сфере нравственности. Наблюдая в себе соперничество двух противоположных натур, я понял, что назвать каждую из них своей я могу только потому, что и та и другая равно составляют меня; еще задолго до того, как мои научные изыскания открыли передо мной практическую возможность такого чуда, я с наслаждением, точно заветной мечте, предавался мыслям о полном разделении этих двух элементов. Если бы только, говорил я себе, их можно было расселить в отдельные тела, жизнь освободилась бы от всего, что делает ее невыносимой; дурной близнец пошел бы своим путем, свободный от высоких стремлений и угрызений совести добродетельного двойника, а тот мог бы спокойно и неуклонно идти своей благой стезей, творя добро согласно своим наклонностям и не опасаясь более позора и кары, которые прежде мог бы навлечь на него соседствовавший с ним носитель зла. Это насильственное соединение в одном пучке двух столь различных прутьев, эта непрерывная борьба двух враждующих близнецов в истерзанной утробе души были извечным проклятием человечества. Но как же их разъединить? Достаточно будет сказать, что я не только распознал в моем теле всего лишь эманацию и ореол неких сил, составляющих мой дух, но и сумел приготовить препарат, с помощью которого эти силы лишались верховной власти, и возникал второй облик, который точно так же принадлежал мне, хотя он был выражением и нес на себе печать одних низших элементов моей души».
При чтении последних фраз естественен вопрос: какого рода эти обозначенные эманации? Ведь прежде чем выпустить их из закрытой для человека области, экспериментатор должен был задуматься об их природе, и прежде всего - какое воздействие окажут они на него самого. Такими вопросами, собственно, и задавались ученые прежних времен, особенно русские, неохотно предававшие повсеместной гласности свои научные открытия. Не то лишенный религиозных критериев самонадеянный неверь, охваченный любопытством, при помощи которого он рассчитывает разгадать тайны природы и при том совсем не думающий о моральной стороне дела. Отметим, что в этих приведенных нами покамест теоретических размышлениях Джекила фактически сводится на нет столь ненавистный ему нравственный тормоз и тем самым дается возможность для развития демонического состояния, ибо как же иначе понять его фразу о лишении обеих составляющих – добра и зла верховной власти, и тем самым преданию их обоих под власть антицентричного хаоса. Можно ли человеку быть попеременно существом то богобоподобным, то демоническим? Евангелие утверждает, что нет, ибо или одно, или другое в конце концов возьмет верх. Джекил же со свойственной ему самоуверенностью уверен в обратном.
Первая реакция его при виде двойника – радужная. «Я был моложе, все мое тело пронизывала приятная и счастливая легкость, я ощущал бесшабашную беззаботность, в моем воображении мчался вихрь беспорядочных чувственных образов, узы долга распались и более не стесняли меня, душа обрела неведомую прежде свободу, но далекую от безмятежной невинности. С первым же дыханием этой новой жизни я понял, что стал более порочным, несравненно более порочным – рабом таившегося во мне зла, и в ту минуту эта мысль подкрепила и опьянила меня, как вино… Образ в зеркале казался мне естественным и человеческим. На мой взгляд, он был более четким отражением духа, более выразительным и гармоничным, чем та несовершенная и двойственная внешность, которую я до тех пор привык называть своей. И в этом я был, без сомнения, прав».
Здесь очень существенный момент. Джекил придаёт своему новому я, фактически материализовавшего внутренние энергии, таящиеся в его натуре и без его согласия не смогших бы приобрести ни сути, ни образа, некое самостоятельное значение, в чём выявляется влияние на него скорее впущенных, чем выпущенных из себя бесовских сил, подвергающих деформации даже его зрение, не говоря уж о чувствах, которые меняются так же, как меняется взгляд на мир Кая из Снежной Королевы вследствие попавшего в глаз ледяного осколка, который он со временем перестает ощущать. Так же и у Джекила, которому уродливое начинает казаться гармоничным, что не мешает ему сделать далее очень тонкое наблюдение относительно того же предмета.
«Если бы к моему открытию меня привели более высокие побуждения, если бы я рискнул проделать этот опыт, находясь во власти благородных или благочестивых чувств, все могло бы сложиться иначе и из агонии смерти и возрождения я восстал бы ангелом, а не дьяволом. Само средство не обладало избирательной способностью, оно не было ни божественным, ни сатанинским, оно лишь отперло темницу моих склонностей и, подобно узникам в Филиппах, наружу вырвался тот, кто стоял у двери. Добро во мне тогда дремало, а зло бодрствовало, разбуженное тщеславием, и поспешило воспользоваться удобным случаем – так возник Эдвард Хайд. В результате, хотя теперь у меня было не только два облика, но и два характера, один из них состоял только из зла, а другой остался прежним двойственным и негармоничным Генри Джекилом, исправить и облагородить которого я уже давно не надеялся. Генри Джекил часто ужасался поступкам Эдварда Хайда, но странность положения, неподвластного обычным законам, незаметно убаюкивала совесть. Ведь в конечном счете виноват во всем был Хайд и только Хайд. А Джекил не стал хуже, он возвращался к лучшим своим качествам как будто таким же, каким был раньше. Если это было в его силах, он даже спешил загладить зло, причиненное Хайдом. И совесть его спала глубоким сном».
Фраза Джекила о мерзостях, которые творит с его попущения Хайд, свидетельствует о том, что Джекил осознаёт меру ответственности, которую он несёт за выпущенного им на свободу внутреннего монстра, до поры дремавшего в нем, но он оставляет себе также и путь к отступлению, произнеся: «даже и теперь мне трудно признать, что ее творил я сам».
Последовавшее далее событие – превращение доктора Джекила в Хайда без помощи порошка и без его воли заставляет его задуматься над возможностями этой воли. Уже несколько ранее Джекилом была произнесена фраза: «не устояв перед искушением, я превратился в раба». Раба, добавим мы, собственного хотения, не захотевшего считаться с Божьими законами, в своем любопытстве пошедшего против них и в результате зашедшего так далеко, как ни в коем случае нельзя было заходить; впрочем, в направлении потакания самому себе, лучше вообще не ходить, прервав этот путь в начале (или, лучше, запретив его себе вообще). Такую попытку делает перепугавшийся Джекил, под влиянием случая вспомнивший даже о каре Божьей, но увы – слишком поздно. Да и временный отказ от перевоплощения в Хайда объясняется отнюдь не моральными, и тем более не религиозными причинами, но чисто юридическими: он страшиться того, что в случае разоблачения его, Джекила, предадут виселице. Поэтому он не огорчился об убитом Хайдом человеке, но обрадовался тому, «что страх перед эшафотом станет теперь надежной опорой и защитой моим благим намерениям» (слово моим следовало бы подчеркнуть несколькими жирными чертами). Но ведь чисто формальное сожаление о содеянном, если оно не сопровождается покаянием, не может служить противоядием от того, в чём основательно погряз и с чем свыкся, в особенности в том случае, когда уже жалко с ним расстаться, да и мысль о том, что эта уступка греху – последняя много значит, ведь после нее у человека, таким образом себя утешающего, остаётся гораздо меньше возможностей возврата к прошлому, чем-то было раньше. Эту дьявольскую технологию на примере Джекила Стивенсон прослеживает на редкость точно. «Я решил, что мое будущее превратится в искупление прошлого, и могу сказать без хвастовства, что мое решение принесло кое какие добрые плоды…но душевная двойственность по прежнему оставалась моим проклятием, и когда первая острота раскаяния притупилась, низшая сторона моей натуры, которую я столь долго лелеял и лишь так недавно подавил и сковал, начала злобно бунтовать и требовать выхода. Конечно, мне и в голову не приходило воскрешать Хайда – одна мысль об этом ввергала меня в панический ужас! Нет-нет, я вновь поддался искушению обмануть собственную совесть, оставаясь самим собой, и не устоял перед соблазном, как обыкновенный тайный грешник. А я даже не встревожился! Падение это казалось мне естественным – простым возвращением к тем дням, когда я еще не сделал своего открытия. Я сидел на залитой солнцем скамье, зверь во мне облизывал косточки воспоминаний, духовное начало дремало, обещая раскаяние впоследствии, но немного его откладывая. В конце концов, размышлял я, чем я хуже всех моих ближних? И тут я улыбнулся, сравнивая себя с другими людьми, сравнивая свою деятельную доброжелательность с ленивой жестокостью их равнодушия. И вот, когда мне в голову пришла эта тщеславная мысль, по моему телу вдруг пробежала судорога, я ощутил мучительную дурноту и ледяной озноб. Затем они прошли, и я почувствовал слабость, а когда оправился, то заметил, что характер моих мыслей меняется и на смену прежнему настроению приходят дерзкая смелость, презрение к опасности, пренебрежение к узам человеческого долга. Я посмотрел на себя и увидел, что одежда повисла мешком на моем съежившемся теле, что рука, лежащая на колене, стала жилистой и волосатой. Я вновь превратился в Эдварда Хайда».
Микстура, изобретенная Джекилом для автономной материализации живущего в нём зла, и, главное, избавления от мук совести, которые он испытывает, унижая свое тело и сознание развратом, не играет, как оказывается, решающего значения в этом деле, ибо главное здесь сами свойства зла, которые, получив толчок извне, могут далее вырываться наружу уже по своей собственной воле. Хайд, он же материализованное зло, проникает в мир уже не при помощи микстуры, но исключительно вследствие одного лишь гордостного помысла, попущенного Джекилом внутри себя. Достаточно не то что тоски или воспоминания по оставленному, казалось бы, навсегда греху, достаточно всего одной тщеславной мысли о его преодолении – и он возвращается опять в усиливающемся воздействии. Эту опасность, равно как и необходимость чёткого выбора между добром и злом Джекил довольно скоро начинает понимать. «Я понял, что должен выбрать между ними раз и навсегда. Мои две натуры обладали общей памятью, но все остальные их свойства распределялись между ними крайне неравномерно. Джекил (составная натура) то с боязливым трепетом, то с алчным смакованием ощущал себя участником удовольствий и приключений Хайда, но Хайд был безразличен к Джекилу и помнил о нем, как горный разбойник помнит о пещере, в которой он прячется от преследователей. Джекил испытывал к Хайду более чем отцовский интерес. Хайд отвечал ему более чем сыновним равнодушием. Выбрать Джекила значило бы отказаться от тех плотских склонностей, которым я прежде потакал тайно и которые в последнее время привык удовлетворять до пресыщения. Выбрать Хайда значило бы отказаться от тысячи интересов и упований, мгновенно и навеки превратиться в презираемого всеми отщепенца. Казалось бы, выбор представляется неравным, но на весы приходилось бросить еще одно соображение: Джекил был бы обречен мучительно страдать в пламени воздержания, в то время как Хайд не имел бы ни малейшего понятия о том, чего он лишился. Пусть положение мое было единственным в своем роде, но в сущности этот спор так же стар и обычен, как сам человек; примерно такие же соблазны и опасности решают, как выпадут кости для любого грешника, томимого искушением и страхом; и со мной произошло то же, что происходит с подавляющим большинством моих ближних: я выбрал свою лучшую половину, но у меня не хватило силы воли остаться верным своему выбору.»
Джекил пытается оправдать себя довольно объективными, но явно второстепенными для этой ситуации причинами, якобы мешающими свободному и единственному выбору, который он должен сделать между потаканием злым навыкам и удалению их от себя. Он вроде бы его и делает, но небольшие, как можно бы думать, компромиссы далее приводят к неотвратимым последствиям. «Мне хотелось кричать, я пытался слезами и молитвами отогнать жуткие образы и звуки, которыми пытала меня моя память, но уродливый лик моего греха продолжал заглядывать в мою душу».
Человек, стремящийся избавиться от страстей за счёт частичных компромиссов, оставляющих возможность возвращения к ним, нелеп. Читавшим повесть, трудно забыть весьма впечатляющее описание действий злой, во истинно бесовской силы на оставшихся относительно автономных от неё островках добра её создателя и уже окончательного укрепления на территории, которую я не знаю, как назвать: души ли, духа ли, плоти ли.
«В любой час дня и ночи по моему телу могла пробежать роковая дрожь, а стоило мне уснуть или хотя бы задремать в кресле, как я просыпался Хайдом. Это вечное ожидание неизбежного и бессонница, на которую я теперь обрек себя,– я и не представлял, что человек может так долго не спать!– превратили меня, Джекила, в снедаемое и опустошаемое лихорадкой существо, обессиленное и телом и духом, занятое одной единственной мыслью – ужасом перед своим близнецом. Но когда я засыпал или когда кончалось действие препарата, я почти без перехода (с каждым днем спазмы преображения слабели) становился обладателем воображения, полного ужасных образов, души, испепеляемой беспричинной ненавистью, и тела, которое казалось слишком хрупким, чтобы вместить такую бешеную жизненную энергию. Хайд словно обретал мощь по мере того, как Джекил угасал. И ненависть, разделявшая их, теперь была равной с обеих сторон. У Джекила она порождалась инстинктом самосохранения. Он теперь полностью постиг все уродство существа, которое делило с ним некоторые стороны сознания и должно было стать сонаследником его смерти – но вне этих объединяющих звеньев, которые сами по себе составляли наиболее мучительную сторону его несчастья, Хайд, несмотря на всю свою жизненную энергию, представлялся ему не просто порождением ада, но чем-то не причастным органическому миру. Именно это и было самым ужасным: тина преисподней обладала голосом и кричала, аморфный прах двигался и грешил, то, что было мертвым и лишенным формы, присваивало функции жизни. И эта бунтующая мерзость была для него ближе жены, неотъемлемее глаза, она томилась в его теле, как в клетке, и он слышал ее глухое ворчание, чувствовал, как она рвется на свет, а в минуты слабости или под покровом сна она брала верх над ним и вытесняла его из жизни». Дальнейшие описания недвусмысленно дают понять, что под видом Хайда действует не двойник Джекила, а желающий его гибели враг человеческого рода, не забывающий при том, насколько он сам зависим от своего опекуна: «он с обезьяньей злобой устраивал мне всяческие гадости: писал моим почерком гнусные кощунства на полках моих книг, жег мои письма, уничтожил портрет моего отца, и только страх смерти удерживал его от того, чтобы навлечь на себя гибель, лишь бы я погиб вместе с ним. Но его любовь к жизни поразительна! Скажу более: я содрогаюсь от омерзения при одной мысли о нем, когда я вспоминаю, с какой трепетной страстью он цепляется за жизнь и как он боится моей власти убить его при помощи самоубийства, я начинаю испытывать к нему жалость».
Под конец мне хотелось бы в картину, написанную Стивенсоном, внести несколько штрихов, касающихся вопроса возможного спасения Джекила, на которые он намекает ближе к финалу: «Во мне произошла решительная перемена, я страшился уже не виселицы, а того, что останусь Хайдом», но финальные строки повести, где даже понимание растворения богоданной личности в ипостаси, выражающей абсолютное зло и предполагающей отступление от юридического подхода к проблеме, нуждающейся в духовном разрешении, выраженном в словах: «я пришел к выводу, что если вначале труднее всего было сбрасывать с себя тело Джекила, то в последнее время труднее всего стало вновь в него облекаться. Таким образом, все наталкивало на единственно возможный вывод: я постепенно утрачивал связь с моим первым и лучшим «я» и мало помалу начинал полностью сливаться со второй и худшей частью моего существа», не дают к этому почти никаких оснований. Кроме, разве что, конечной апелляции героя не к науке, не к своим высоким профессиональным навыкам, а к Творцу.
Илл. Афиша фильма Р. Мамуляна «Доктор Джекил и мистер Хайд» (1931 г.)





