Стихи Беранже, посвященные Сен-Симону, Фурье и прочим певцам утопических коммун (кстати, название этих куплетов – «Безумцы») «Господа, если к правде святой / Мир дорогу найти не сумеет, / Честь безумцу, который навеет / Человечеству сон золотой», думается, вызывали чувство сильнейшего отторжения у Андрея Платонова. Он не мог с ними согласиться хотя бы потому, что, во-первых, всю жизнь безуспешно искал настоящую правду и никакой замены ее ничем другим не потерпел бы. И, во- вторых, трудно представить другого человека, которому золотые сны были бы настолько чужды. При том что сон и бред, наряду с мечтами о преображении мира революционным путем - важнейшие слагаемые его поэтики.
Сон – естественное состояние человеческого организма. Но когда он приобретает форму навязчивого бреда наяву, то и организм разлаживается, теряет связь с реальностью. Для того, чтобы снова приобщиться к ней, ему нужно выплыть из бредовых видений и по возможности согласовать жизнь с Божьим замыслом о мире.
Конечно, и во сне можно услышать, как человека окликает Бог, но к Его зову платоновские герои как раз и не прислушиваются. А если прислушиваются, то все равно этим зовом пренебрегают. А ведь что такое неслышание Бога? Это – погружение в бредовые мечты мятущегося человеческого разума. И, как следствие – безумие и смерть души.
Кажется, Платонову в предельно сжатой, концептуально наполненной и чрезвычайно ёмкой форме удалось выразить суть русского существа, всецело устремленного в заоблачные выси, может быть даже к Богу, воспринимаемого, к сожалению, в слишком общих и растекающихся представлениях и формах, теряющего все пространственные ориентиры и погружающегося в хаос собственного, запутавшегося в трех соснах, кипящего самыми противоречивыми представлениями сознания, так одному из героев Чевенгура «лезли в голову посторонние мысли и уродовали одна другую до невыразительности, так что он сам останавливал свое слово и с интересом прислушивался к шуму в голове».
Девственный, бестолково и без всяких предпосылок и причин создаваемый заново пускай и искаженным, но все ж религиозным сознанием мир (недаром многие платоновские герои в той или иной степени живут мечтой о переходе в какое-то иное, несхожее с человеческим естеством качество) неизбежно должен принять черты всегда ожидаемого русским человеком рая. Но поскольку каждый живет в собственном представлении о нем, здесь нет и не может быть единого центра. Вот и Платонов колеблется между верой в преображение человеческой души за счёт неких внутренних потенций и пониманием невозможности такого преображения.
Тонкость в том, что раем чается ни что иное, как коммунизм. Но раем земным, ради которого следует пролить реки крови и погубить миллионы не вписывающихся в предполагаемое светлое будущее людей. «Горе было Чепурному и его редким товарищам – ни в книгах, ни в сказках, нигде коммунизм не был записан понятной песней, которую можно было вспомнить для утешения в опасный час; Карл Маркс глядел со стен, как чуждый Саваоф, и его страшные книги не могли довести человека до успокаивающего воображения коммунизма; московские и губернские плакаты изображали гидру контрреволюции и поезда с ситцем и сукном, едущие в кооперативные деревни, но нигде не было той трогательной картины будущего, ради которого следует отрубить голову гидре и везти груженые поезда». Конечно же, идея такого рая противоречит и сакральному русскому пространству и русскому человеку, терпеливо ждущему конца мира и Второго Пришествия. Поэтому пространство, в котором протекает их жизнь и каким оно предстаёт в романе, часто уподобляется непросвещенной человеческой душе.
В написанном двумя годами раньше «Чевенгура» «Сокровенном человеке» (впрочем, это не вполне точно, поскольку «Чевенгур» писался параллельно с ним) есть рассуждение, где предполагается наличие ангела главного героя, не совсем или даже совсем не идентичного тем существам, которые православная догматика определяет термином Ангельские Небесные Силы, а русское православное сознание знает как ангела-хранителя. Заметим однако, что после его оклика главный герой, Фома Пухов, испытывает чувство томления и это в равно такой же степени определяет бытие других платоновских героев, тоже в персональном ангеле отнюдь не нуждающимся.
–Пухов!– тихо и гулко послышалось Пухову во сне.
Он сразу проснулся и сказал:
–А?
Весь вагон сопел в глубоком сне, а под полом бушевали колеса на большой скорости.
–Ты чего?– вновь спросил Пухов тихим голосом, но знал, что нет никого.
Давно забытое горе невнятно забормотало в его сердце и в сознании – и, прижукнувшись, Пухов застонал, стараясь поскорее утихнуть и забыться, потому что не было надежды ни на чье участие.
Трудно поверить, что заставляя Пухова откликнуться на неведомый зов, а затем его игнорировать, Платонов ни разу не вспомнил, как Бог через ангелов точно таким же образом окликал своих избранников в Вечной Книге, например – Апостола Петра в Деяниях Святых Апостолов (глава 12):
6 …в ту ночь Петр спал между двумя воинами, скованный двумя цепями, и стражи у дверей стерегли темницу.
7 И вот, Ангел Господень предстал, и свет осиял темницу. Ангел, толкнув Петра в бок, пробудил его и сказал: встань скорее. И цепи упали с рук его.
8 И сказал ему Ангел: опояшься и обуйся. Он сделал так. Потом говорит ему: надень одежду твою и иди за мною.
9 Петр вышел и следовал за ним, не зная, что делаемое Ангелом было действительно, а думая, что видит видение.
Это очень похоже на случай Пухова. Но Апостол Петр, в отличие от Пухова, просыпается и идет за позвавшим его, нимало не смущаясь.
Близкий случай – история воззвания Бога к будущему пророку Самуилу в Первой Книге Царств (гл. 3):
1 слово Господне было редко в те дни, видения были не часты.
2 И было в то время, когда Илий лежал на своем месте, — глаза же его начали смежаться, и он не мог видеть, —
3 и светильник Божий еще не погас, и Самуил лежал в храме Господнем, где ковчег Божий;
4 воззвал Господь к Самуилу: [Самуил, Самуил!] И отвечал он: вот я!
5 И побежал к Илию и сказал: вот я! ты звал меня. Но тот сказал: я не звал тебя; пойди назад, ложись. И он пошел и лег.
6 Но Господь в другой раз воззвал к Самуилу: [Самуил, Самуил!] Он встал, и пришел к Илию вторично, и сказал: вот я! ты звал меня. Но тот сказал: я не звал тебя, сын мой; пойди назад, ложись.
7 Самуил еще не знал тогда голоса Господа, и еще не открывалось ему слово Господне.
8 И воззвал Господь к Самуилу еще в третий раз. Он встал и пришел к Илию и сказал: вот я! ты звал меня. Тогда понял Илий, что Господь зовет отрока.
9 И сказал Илий Самуилу: пойди назад и ложись, и когда [Зовущий] позовет тебя, ты скажи: говори, Господи, ибо слышит раб Твой. И пошел Самуил и лег на месте своем.
10 И пришел Господь, и стал, и воззвал, как в тот и другой раз: Самуил, Самуил! И сказал Самуил: говори, [Господи,] ибо слышит раб Твой.
Пророк Самуил, апостол Павел, другие персонажи Библейских книг, множество следующих вслед за ними праведников прислушиваются к голосам ангелов, выполняют посланные через них Божьи повеления – и посредством дальнейших продвижений в указанном ими направлении оказываются на дороге, ведущей в Царство Небесное. Герои Платонова, тоже вполне могшие встать на ту же дорогу, их игнорируют – и в привычном для них бредовом состоянии в ожидании все никак не наступающего коммунизма продолжают крутиться в замкнутом круге скоротечного земного бытия.
Каждый из них – падший ангел, у которого в душе Бог, а в уме – бес, смущающий направленную и помнящую о Боге душу несбыточными призраками ничем не обоснованных идей, к каждому из них приложим лермонтовский Демон как прародитель и прототип.
Общая черта коммунаров Чевенгура – равнодушие к живой жизни и привязанность к мертвой теории, которую они пытаются внедрить в реальность. Тема мертвенности в сочетании с голым, устранившемся от душевного постижения жизни умом проходит через весь роман. Символом революции и одновременно мертворожденного божества становится для Копенкина Роза Люксембург, ради которого он до одури кружит в призрачном, уже не отпускающем его неживом, как то незаметно окружившем его пространстве. Мертвое божество требует живой подпитки, и, вдохновляемый запахом тления, исходящим от его отдаленной могилы, Копенкин рьяно уничтожает вокруг себя все живое, так как «любил мертвых, потому что Роза Люксембург была среди них». У другого партийца, Гопнера, «от тела уже при жизни осталось лишь то, что в могиле долго лежит; жизнь же его сжалась в одно сосредоточенное сознание, которое засветило глаза Гопнера позднею страстью голого ума. Чего-то мне хочется, думал он. Отцу моему хотелось Бога увидеть наяву, а мне хочется какого-то пустого места, будь оно проклято, - чтобы сделать все сначала, в зависимости от своего ума».
И здесь то же самое отрешение от действительности, что и в Копенкине, то же желание пустого места, из которого посредством воспаленного ума должна возникнуть новая реальность, даром что для Гопнера с самого начала очевидна ее изначальная проклятость. А вот Чепурный, отрицающий даже природу женщины ввиду ее способности давать жизнь новому существу, что уже явное излишество даже в его выхолощенном мире, доводит эти опасные мечты до некой конкретности: «Он только знал вообще, что бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а не людское и коммунистическое» - ведь понятно же, что если люди перестанут зачинать и рожать, как того хочется Чепурному, то как же тогда будет продолжаться жизнь?
Даже обычная для платоновских героев любовь к одушевляемым в уме механизмам является следствием угасания любви к живому - недаром природа, которую пока еще не успел исказить человек, кажется им «малопривлекательной и мертвой… зверь и дерево не возбуждали в них сочувствия своей жизни, потому что никакой человек не принимал участия в их изготовлении». Отсюда желание искусственно изготовить вместо старого для себя и под себя какой-то новый невиданный мир – даром что он, вне зависимости от их воли топорщится и выпирает то одним, то другим боком, словно пьяный кренится то вправо, то влево, только что, подобно свифтовской Лапуте не взмывает вверх. Кстати, и заоблачные идеи персонажей «Чевенгура» до боли напоминают умственные изыскания лапутинских ученых, но, в отличии от последних, они со свойственными русской жизни размахом и безоглядностью доводятся до края.
Внутренняя Вселенная человека у Платонова зачастую больше Вселенной, окружающей его снаружи, и он никогда не упускает момент, чтобы снова и снова об этом напомнить своим героям. Они пребывают в ней, как в глубине гулкой сумрачной пещеры, где их время от времени окликают какие-то призрачные потусторонние голоса - может, ангелы, может, лично Бог. Но окончательное пробуждение для них никак не наступает. В сходном сне пребывает у Платонова пронизанное религиозными токами русское пространство, отражающее внутреннее их состояние, иногда подспудно, а иногда явно отмеченное довольно точно расставленными религиозными координатами, о которых время от времени они вспоминают. Вспоминают – и тут же истребляют память о них:
«Копенкин проехал по кладбищенской дорожке к паперти храма. «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы» – написано было дугой над входом в церковь. И слова те тронули Копенкина, хотя он помнил, чей это лозунг.
«Где же мой покой?– подумал он и увидел в своем сердце усталость.– Да нет, никогда Ты людей не успокоишь: ты же не класс, а личность. Нынче б ты эсером был, а я бы Тебя расходовал».
Кажется, подобно тому, как Елисей учил Самуила прислушиваться к зову Бога, так довольно таки далеко ушедший от православия в годы написания «Чевенгура» Платонов по-своему пытается научить этому своих героев. Но они, занятые, или, вернее, одержимые своими идеями, которые давно пережил автор, пребывающие в созерцании выдуманных ими миров и в слушание доносящегося от этих миров гула, его зов игнорируют. Им не столько важна конечная цель, сколько мечта по этой цели. Мнимо наступивший и стремительно агонизирующий чевенгурский коммунизм имеет в романе вид вечернего, мертвеющего, апокалипсического пейзажа, охваченного бредовым сном и уже одним этим навевающим тоску. Вначале мертвенность распространена только в природе: «Осенняя прозрачная жара освещала умолкшие окрестности Чевенгура полумертвым блестящим светом, словно над землею не было воздуха», но затем уже и «революция растворилась во внутренней тьме человека». Она, по Платонову, есть ни что иное, как сама овладевшая русскими опустевшими просторами и душами тоска недо или даже не воплощения чаемого ими коммунизма. Затем тоска переходит вовнутрь тоже не сумевшего воплотить своей личностью замысел о себе главного героя: «В мире было как вечером, и Дванов почувствовал, что и в нем наступает вечер, время зрелости, время счастья или сожаления. В такой же, свой вечер жизни отец Дванова навсегда скрылся в глубине озера Мутево, желая раньше времени увидеть будущее утро. Теперь начинался иной вечер – быть может, уже был прожит тот день, утро которого хотел видеть рыбак Дванов, и сын его снова переживал вечер. .. Но коммунизма в Чевенгуре не было наружи, он, наверное, скрылся в людях,– Дванов нигде его не видел,– в степи было безлюдно и одиноко, а близ домов изредка сидели сонные прочие. «Кончается моя молодость,– думал Дванов,– во мне тихо, и во всей истории проходит вечер».
К концу романа наметившаяся здесь разочарованность, равно как и тоска по несбывшемуся коммунизму, по невозможной теперь, давно пройденной точке возврата достигает у героев высот поистине пронзительных: «Лишь теперь понимал он (Дванов) ту свою несбывшуюся страшную жизнь, в которой он остался навсегда, как в обвалившемся доме. Мимо с ветром промчался воробей и сел на плетень, воскликнув от ужаса. Копенкин приподнял голову и, оглядев белыми глазами позабытый мир, искренне заплакал; руки его немощно опирались в пыль и держали слабое от сонного волнения туловище. «Саша мой, Саша! Что ж ты никогда не сказал мне, что она мучается в могиле и рана ее болит? Чего ж я живу здесь и бросил ее одну в могильное мучение!..» Копенкин произнес слова с плачем жалобы на обиду, с нестерпимостью ревущего внутри его тела горя. Косматый, пожилой и рыдающий, он попробовал вскочить на ноги, чтобы помчаться. «Где мой конь, гады? Где моя Пролетарская Сила? Вы отравили ее в своем сарае, вы обманули меня коммунизмом, я помру от вас». И Копенкин повалился обратно, возвратившись в сон».
Замышлявшаяся в бредовом горячечном сне чевенгурская история сном и заканчивается. Между началом и концом своего существования коммунистический Чевенгур тоже пребывал во сне, но в конце ему предстоит уже полная беспробудность, равняющийся сну едва ли не в иудейском шеоле.