Сообщество «Круг чтения» 14:45 4 февраля 2023

Смиренный русский ницшеанец

к 150-летию Михаила Михайловича Пришвина

Без слова «русский», заголовок этой статьи выглядел бы явным оксюмороном, как «гуманитарная бомбардировка» или «отрицательный рост». Но здесь такая тонкость: миропонимание наше, в отличие от «западного»: хоть «классического», хоть современного, — не двоично, но троично, а потому всячески противится «исключенному третьему», в чем бы это исключение ни выражалось, стремится к общей гармонии, даже через «авось, небось и как-нибудь». «Бог Троицу любит» — над смыслом этого простого выражения представитель западной мысли вообще голову сломает — как Бисмарк с нашим «Ничего». И такие «трудности русского языка» — очень популярный не только филологический, но даже исторический жанр.

«Вот и всё бы так… на всём свете создать жизнь такую между нами, чтобы всем хорошо было, и каждому лучше…»

«Стоишь себе на берегу, один, ладонь к сердцу приложишь и душой вместе с птичками и листьями куда-то летишь…»

«На прогулке вчера видел красивейший гриб, похожий на минарет. Любовался им и думал: «Гриб красивейший все называют поганым только за то, что его нельзя съесть»…»

«Вы спрашиваете, почему я так много пишу о животных и так мало о человеке, я вам открою причину: сердца не хватает на человека…»

Конечно, цитат из прозы и дневниковых записей Михаила Михайловича Пришвина (23 января (4 февраля) 1873 года — 16 января 1954 года) можно приводить великое множество, но за каждой из них всегда ощущается нечто большее, чем тот образ «певца русской природы», «художника света» и «волшебника русского слова», который привычно связан с образом этого писателя, — скорее, наживо, чем намертво. «Кащеева цепь», «Журавлиная родина», «Берендеева чаща», «Лесная капель», «Кладовая солнца» — как будто солнечные блики, играющие на поверхности воды, как будто фотографии, сделанные рукой мастера, до светлых слёз и тихой радости вливаются в глаза и сердце читателя. Но при этом проводят и утверждают грань между искусством и реальностью — реальностью того, что происходит «под водой» или же в промежутках сделанных снимков.

«Искусство писать — это искусство сокращать», — говорил Антон Павлович Чехов. Слово «писать» в этой чеканной фразе тоже можно сократить. «Я беру глыбу мрамора и отсекаю от неё всё лишнее», — это уже Микеланджело Буонаротти. Как художник, Пришвин, несомненно, почувствовал и проникся этим основополагающим принципом искусства, которому следовал в своём творчестве на протяжении всей жизни. Впрочем, как и вторым основополагающим принципом: диалогом с максимально широким кругом образов и смыслов отечественной культуры.

«Серая хмарь плотно надвинулась и закрыла все солнце со всеми его живительными лучами. Злой ветер очень резко рванул. Сплетённые корнями деревья, прокалывая друг друга сучьями, на все Блудово болото зарычали, завыли, застонали…» — трудно ли услышать в этом небольшом отрывке из «Кладовой солнца» перекличку со «Словом о полку Игореве»: «Солнце ему тъмою путь заступаше; нощь, стонущи ему грозою, птичь убуди; свистъ зверинъ въста, збися див, кличетъ връху древа…»? Если нетрудно, то нетрудно будет понять истоки и природу самого пришвинского «волшебства» слова. Казалось бы, где поход новгород-северского князя на половцев в 1185 году, а где — поход Насти и Митраши за клюквой на Блудово болото ранней весной какого-то, скорее всего, 1943-го, года Великой Отечественной войны (автор называет её просто Отечественной, тем самым напрямую соединяя разные исторические эпохи и выводя своё повествование в «большое время» не только эпоса, но и сказки, мифа)? А вот и «солнце тъмою путь заступаше», и вся природа вещает героям недоброе, но всё заканчивается хорошо для главных героев, и даже собранная клюква дарится тем, кто в ней больше нуждается: детям блокадного Ленинграда…

Так Пришвин «сшивал» воедино в своих произведениях прошлое с настоящим и будущим, а потому, наверное, остро видел эти же мотивы в творчестве и предшественников, и современников — чего стоит хотя бы его сравнение героя знаменитого романа И.А. Гончарова Ильи Ильича Обломова, «помещика 30-33 лет отроду», с былинным богатырём Ильёй Муромцем, который тоже тридцать лет — правда, не лежал в постели, а сидел на печи — но «сидел, сидел и вдруг пошёл, да как пошёл!» «Его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя…» — подводит итог Пришвин. И тут же — протянута ещё одна, почти незримая нить: уже от былины к евангельской вести об Иисусе Христе, который вышел на проповедь в 30 земных лет, приняв крещение от Иоанна Предтечи, «…он и есть Илия, которому должно придти» (Мф. 11:14).

Впрочем, и первое художественное произведение Пришвина, рассказ «Сашок», было опубликовано только в 1906 году, когда Михаил Михайлович уже отметил своё 33-летие: очень поздний по тем временам литературный дебют. При наложении двух известных его самохарактеристик: «Я — старейший из советских писателей» и «Розанов — послесловие русской литературы, я — бесплатное приложение. И всё…», — возникает неожиданный стереоскопический эффект: последний русский писатель оказывается и первым по времени советским писателем, символически «сшивая» собой разные эпохи русской истории и русской литературы.

Василий Васильевич Розанов здесь упомянут тоже не случайно — все пришвинские биографы отмечают и даже специально выделяют тот факт, что автор «Уединённого» и «Опавших листьев» преподавал географию в классе Елецкой классической гимназии, где тогда учился, или делал вид что учился (за шесть лет обучения прошёл курс всего четырех классов) «дикий барчук» Миша Пришвин, и между ними возник конфликт, а дело закончилось тем, что после угрозы убить учителя будущее «бесплатное послесловие к русской литературе» было отчислено с «волчьим билетом», то есть без права быть зачисленным в другие гимназии Российской империи. Впрочем, не вполне закончилось — уже после революции 1917 года у Пришвина возник «духовный роман» с одной из дочерей Розанова, а также ему пришлось поработать учителем географии в том же самом учебном заведении…

Сам этот конфликт свидетельствует о том, что юный Пришвин был «трудным подростком» и очень высокого мнения о себе (в частности, гимназического друга, впоследствии видного большевика и наркома здравоохранения СССР, создателя лучшей в мире системы советской медицины, Николая Александровича Семашко Михаил Михайлович характеризовал словами «бездарен и честен, как чурбан»). Поэтому нет ничего удивительного в его увлечении модными в ту пору ницшеанством и революционными идеями (сначала и, видимо, в силу личных обстоятельств — в социал-демократическом их изводе), за что был исключен из Рижского университета, где отсидел год в царской тюрьме. Продолжать образование в Российской империи не представлялось возможным, поэтому Пришвин отправился доучиваться в Германию, где не только слушал лекции в Лейпциге и Йене, но поработал лаборантом у знаменитого Вильгельма Оствальда, впоследствии — нобелевского лауреата по химии за работы по каталитическим реакциям (так что в аммиачных удобрениях, анилиновых красителях и взрывчатке ХХ века, в том числе немецких, есть доля его личного труда, а общая пришвинская «германофилия» вполне объяснима впечатлениями молодости).

Вернувшись из Германии в Россию с музыкой Вагнера в сердце и с дипломом инженера-землеустроителя в кармане — на дворе был 1902 год, — уже 29-летний Пришвин активно занялся и практической работой, и научными исследованиями (в частности, в 1908 году увидела свет его объёмистая монография «Картофель в огородной и полевой культуре»), и, по-видимому, продолжил революционную деятельность. Но в этом «джентльменском наборе» молодого и прогрессивного русского интеллигента начала ХХ века в ходе русской революции 1905-1907 гг. появилось ещё и писательство. А на древе отечественной литературы, вследствие этого, — ещё одна мощная и плодоносная ветвь. Правда, вначале крохотная и почти неприметная, но сразу же получившая мощную поддержку и признание со стороны самых разных лидеров тогдашнего литературного процесса, от Максима Горького до Алексея Ремизова — в Пришвине они признали не только замечательный художественный талант, но и «своего». Уже в 1912 году, всего через шесть лет после литературного дебюта, в горьковском «Знании» началось издание трёхтомного собрания сочинений Пришвина, что свидетельствует о высочайшей интенсивности его литературной работы в те годы.

Первую мировую войну писатель сначала принял восторженно (о чём впоследствии сожалел), Февральскую революцию — тоже (о чём не сожалел никогда), а вот Октябрьскую революцию не принял категорически. Как, впрочем, и почти весь его круг, включая и Максима Горького, кстати. Впрочем, это были не столько «политические разногласия по земельному вопросу: кто кого зароет», но разногласия принципиальные, мировоззренческие: подчинять своё «я» каким-то там «интересам революционных классов»? ни за что! А вот направлять «Волю народа» (название газеты партии эсеров, в редколлегии которой писатель состоял в конце 1917-начале 1918 года) — совсем другое дело! Герой и толпа, вождь и массы — в этой дилемме он всецело был на стороне героев и вождей. Правда, обстоятельства послереволюционной и советской России этому абсолютно не способствовали — даже наоборот.

Кстати, вызывающее недоумение многих исследователей негативное отношение Андрея Платонова к Михаилу Пришвину, проявленное в конце 1920-х—начале 1930-х годов, может быть объяснено как раз данным обстоятельством. Казалось бы, оба — не только выдающиеся и самобытные по стилю своего письма русские писатели, но и коллеги-землеустроители по профессии, однако же, как отмечает литературовед Алексей Варламов: «Платонов отрицал пришвинскую «лживую натурфилософию» ухода от действительности, обличал писателя в эгоизме и нежелании «преодолевать в ряду со всеми людьми несовершенства и бедствия современного человеческого общества», укорял в бесплодном поиске «немедленного счастья, немедленной компенсации своей общественной ущемлённости в… природе, среди «малых сих», в стороне от «тьмы и суеты», в отдалении от человечества, обречённого в своих условиях на заблуждение или даже на гибель, как думают эти эгоцентристы».

В этой платоновской критике творчества Пришвина, абсолютно несправедливой из-за стремления «пришить другому свою голову», тем не менее, проявлен очень важный момент, и касается он даже не столько противопоставления свойственного Платонову «культа техники» пришвинскому «культу природы» (что в жизни у Михаила Михайловича органично сочеталось с активным пользованием разными передовыми техническими устройствами, от фотоаппарата до автомобиля), сколько разницы истоков — или, точнее — субъектов двух этих «культов»: платоновского «без меня народ не полон» и пришвинского «я без природы не полон». Но сам выход двух русских писателей-современников (Пришвин был старше Платонова на целое поколение, но пережил его на четыре года) на такие художественные и мировоззренческие высоты, наверное, многое говорит об отечественной культуре и в целом, и советской эпохи в частности. Чем больше разница потенциалов, тем больше возможная энергия разряда между ними. А уж разрушительной или созидательной окажется проделанная за счёт этой энергии работа — вопрос к изобретателям и конструкторам, а не к самим носителям данных потенциалов. Безотносительно к личным судьбам писателей, и «правда Пришвина», и «правда Платонова» оказалась востребована в практике «сталинского взлёта» русской цивилизации…

Особых гонений и репрессий после гражданской войны Пришвин уже не испытывал, а с возвращением в Советский Союз Максима Горького и созданием Союза писателей СССР он вообще вошёл в число «живых классиков»: в 1935-1939 гг. в Гослитиздате вышло второе, уже четырёхтомное, собрание его сочинений — разумеется, очищенное от «политики», в том же 1939 году он был награждён орденом «Знак Почёта» и так далее. Но это вовсе не означает, что Пришвин каким-то образом внутренне полностью принял советскую систему ценностей — скорее, он просто смирился с ней, как с общественным явлением, точно так же, как приходится смиряться с данностью природных явлений, с чередой дней и ночей нашей жизни. Без чего ему было бы невозможно примириться с самим собой. «Власть эта порождается нами же, и если она плоха, то виноваты в этом мы сами. Вследствие этого считаю своим долгом терпеливо переносить все личные невзгоды, как можно лучше, больше работать и бунтовать не против существа этой власти, а против условий моего труда…» — для кого заносил он эти строки в сокровенный «Большой дневник», который вёл с 1905 года до последних дней своей жизни? Похоже, это было напоминанием самому себе. Далеко не лишним.

Как написал Михаил Михайлович в одном из своих писем 1937 года: «Ваша основная ошибка в том, что источником поэзии считаете доброе сердце... Из доброго сердца выходят добрые дела, но поэзия рождается в иных областях нашей души. Она рождается в простой, безобидной и неоскорбляемой части нашей души, о существовании которой множество людей даже и не подозревает… В охране этого родника не участвуют ни добро, ни зло: эта радость жизни находится по ту сторону добра и зла». «По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего» — название одной из самых известных книг Фридриха Ницше, увидевшей свет в 1886 году…

Cообщество
«Круг чтения»
Cообщество
«Круг чтения»
1.0x