Авторский блог Виталий Яровой 00:10 30 декабря 2025

Шизофрения и чистота порядка

к 120-летию со дня рождения Даниила Хармса. Фрагменты романа «Растворившиеся вестники»

Явь и сны часто теперь путались в голове Даниила Ивановича. Он перестал замечать места, по которым раньше ходил с интересом: Невский, Пять углов, Аничков мост, Мойку. Они его больше не волновали, он проходил мимо них, как слепой, часами мог брести наугад без цели, вглядываясь вовнутрь себя. Если становилось совсем уж плохо, он брал с собой полбуханки любимого формового хлеба, когда было возможно – то и ломоть сыру, наливал в флягу разбавленного водой дешевого красного вина и выезжал в ближайший пригород. Валялся в траве, вслушивался в ее шорох, медленно пил вино мелкими глотками, глядел вверх на высокие деревья. В ветвях гнездились какие-то мелкие птицы, ниже – роились и планировали различные насекомые, крупные резвящиеся жуки гулко стукались о лоб. Ветер медленно шевелил концы трав, и если закрыть глаза, получалось почти симфоническое звучание. В душе была тишина, покой наполнял ее, мыслей, тем более смятения, не было, даже если он пытался вызвать их в себе. Покой был нерушим, Бог держал его в неколеблющейся ладони.

Это была та чистота, о которой некогда он писал в письмах к актрисе Клавдии Васильевне, не так давно переехавшей в Москву. И – полнота, не требующая дополнений или каких либо преобразований с его стороны. Это был порядок, к которому неприложимы чьи-либо усилия вообще.

Те письма были не к женщине. В них он грезил о невозможном, о рае, давно утерянном на земле, мечтал о единении всех живущих существ – не только людей или животных, но и деревьев, и трав. Приходя в себя и чувствуя невозможность этого, описывал свою и их участь в отчаянных стихах:

Когда в густой траве гуляет конь, она себя считает конской пищей. Когда в тебя стреляют из винтовки и ты протягиваешь к палачу ладонь, то ты ничтожество, ты нищий… Когда траву мы собираем в стог, она благоухает. А человек, попав в острог, и плачет, и вздыхает, И бьется головой, и бесится, и пробует на простыне повеситься.

Да, был в его жизни и острог, и попытки самоубийств он предпринимал неоднократно - слава Богу, мысленно. Сейчас, утратив всегда присущую ему осторожность, он как никогда был близок к тому, чтобы осуществить то, к чему ранее подступался. Но в письмах к актрисе об этом не было ни слова, писал он совершенно о другом.

Моя забота создать правильный порядок, писал он. Я увлечен этим и только об этом и думаю. Я говорю об этом, пытаюсь это рассказать, описать, нарисовать, протанцевать, построить. Я творец мира, и это самое главное во мне. Как же я могу не думать постоянно об этом! Во все, что я делаю, я вкладываю сознание, что я творец мира.

Когда я пишу стихи, то самым главным мне кажется не идея, не содержание и не форма, и не туманное понятие "качество", а нечто еще более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна, это - ч и с т о т а порядка.

Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально.

Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется.

Сочиняя письмо, он вспоминал одухотворенные лица людей на проводах умершего Малевича в Москву. Малевич был малообразован, неудобен, дик, азартен, горазд на выдумки. За непосредственностью поэтического жеста ощущалась огромная внутренняя работа. Все, за что бы не взялся, он доводил до абсолюта – и от этого абсолюта открывались пути в самые неожиданные стороны.

Вместе с Малевичем скончалась эпоха. Стихи, которые он сочинил на его смерть, были единственными в своем роде. Никогда до того слова не ложились так естественно. Непостижимое спокойствие испытывал он при этом, ни до, ни после не испытуемое. Это не был экстаз – нечто большее. Смерть Казимира помогла на какое-то мгновение постичь целостность пока еще живого мира, оттого при гробе было весело, как на Пасху и хотелось смеяться. Читая стихи, он косился на умершего – и ему казалось, что покойник, лежащий в гробу подмигивает ему то одним, то другим глазом.

Теперь мир дробился, он не складывался в сознании в подобие единого целого. Очевидно, такого подобия уже не существовало, даже гипотетически. А значит, надо было жить в том мире, какой есть.

Он ведь был вовсе не так плох, этот раздробленный, разрезанный на части мир. Не зарезанный, здесь Александр Иванович был неправ. Его также нельзя было назвать потухшим. В нем было много мелких радостей: вкуснейшие прыскающие свиным жиром сосиски, например. Нежная сочная ветчина, формовой, с легкой кислинкой хлеб – очень вкусный, очень питательный и очень дешевый (такой, как ни странно, Даниил Иванович ел только в ДПЗ во время заключения, а теперь, на воле, любил заедать им дешевое винцо). Была и водка, наконец. Правда, чтобы купить все это, нужны были деньги, а их зачастую не было. Но уже само наличие товаров в продовольственных магазинах и возможность их купить как-то грело душу. Ну, не душу, но грело, бесспорно грело ускользающее от сознания тело. Порой даже больше, нежели то, что удавалось отрывками написать, а ведь писалось плохо и мало: доходило до того, что даже четверть страницы казалось изрядным результатом. Снова и снова вспоминался ему ненавистный, хотя и ценимый Чехов, в конце жизни вымучивающий из себя по строчке. Любимые Гоголь, Майринк, даже Прутков интересовали все меньше и меньше. Вот разве что Гамсун. Гамсун был недостижимым образцом внешней душевной гармонии при полном разладе души. Ходили слухи, что он поддержал оккупировавшего его страну Гитлера. Но Гитлер, как и Гамсун был далеко, а родные карательные органы – близко, они могли придти в любую минуту, да что там – прямо сейчас. В одном из последних рассказов, незаконченном, все еще дописывающемся, он попытался представить себе, как это произойдет. Сидит он, положим, в комнате с некой женщиной. Не то, что очередная любовница – вполне случайная знакомая. Еврейка, конечно. Разумеется, полная. С соответствующей фамилией, допустим, Мозер. Имя Ирина – хотя бы потому, что до сих пор знакомых женщин у него с таким именем не было. Слегка выпивши, они беседуют, собираясь заняться вполне обычным для мужчины и женщины делом, подступы к которому могут быть самыми разнообразными.

И тут кто-то стучится в дверь. Приходится открыть ее. Понятно, кто за нею стоит. Они входят в количестве чуть ли не полудюжины человек: некто в кожаном пальто, двое с ружьями со штыками, дворник, еще двое каких-то. Тот, что в кожаном пальто, приказывает Ирине выйти, не дав одеть даже панталоны. Захватывают заодно и его. Выведя их из квартиры, запечатывают дверь сургучной печатью. Громко хлопает дверь на улицу.

Приблизительно как-то так. Остается прикрыться какой-нибудь относительно благозвучной фамилией. Фамилия Пронин была в самый раз. Хотя носящий фамилию Пронин как раз должен быть среди тех, в коже.

В голове было уже все готово, оставалось додумать детали и перенести замысел на бумагу. А он все медлил, думал: зачем?

В конце концов, рассказ он все-таки записал. Но это было скорее исключение, чем правило. Пока гулял по городу, в голове теснились сотни замыслов, какие-то отрывки перегоняли друг друга, но стоило придти домой и взять в руку перо, как все тотчас же испарялось. Даниил Иванович часами сидел за своим овальным столиком, держа в руке перо и таращась в окно, но голова была совершенно пуста.

Осуществить то, о чем он писал, было далеко не просто. Он хотел постичь мир, слиться с ним посредством писания, адекватно передать его на бумаге, но мир противился, не поддавался, уходил от него в сторону, не сливался. Мир был ему неадекватен. Или он был неадекватен миру?

Он садился в кресло, доставал из ящика стопку бумаги, клал на стол. Брал перо, катал его по бумаге, подносил на уровень глаз, внимательно рассматривал, опускал, окунал в чернильницу – и снова застывал, держа перо на носу. Вместо того, чтобы писать, он снова и снова смотрел в окно, рассеянно, пытаясь поймать ускользающую мысль.

Как описать то, что сейчас происходит? Может лучше написать о невозможности что-либо написать? Ведь правда – что он знает о мире? Что он знает об этих мельтешащих за окном людях?

Вот, скажем, ковыляет инвалид на деревянной ноге. За ним идут дети, передразнивают его дергающуюся походку. Неужели об этом нужно писать? Зачем, какой смысл, что это даст? Тем не менее, перо само собой уже ползло по бумаге. Солнце зашло за стену, уходящий вслед за ним луч краем скользнул по комоду. В мире происходило множество других перемещений, однако их количество никак не сказывалось на времени: время замерло, никуда не шло, стояло на месте. На часах по прежнему было все то же без четверти двенадцать, как и полчаса назад. Господи Боже мой, почему оно не идет? Это все, очевидно, благодаря постоянно преследующей его старухи, слегка похожей на очень известную до революции поэтессу. Говорили, она одобрительно отзывалась об его стихах. Порою ему казалось, что это она и есть. Она виделась ему бредущей по ночному Ленинграду к месту своего обитания. Он след в след шел за ней по пустынным ленинградским улицам, входил вместе с ней в Фонтанный дом, проходил по огромным комнатам с высокими потолками, разделенными теперь на коммунальные клетушки. Все они были забиты вповалку спящими людьми.

В дальней келейке с узкой койки навстречу старухе тревожно вскакивает молодая невзрачная женщина, почти девочка.

«Анна Андреевна, где вы были? Вам же нельзя выходить из дома. Я давеча весь город оббегала, пока вас нашла. И то – случайно. И вот сегодня вы снова ушли. Вы бы, по крайности, хотя бы предупредили о своем уходе».

Старуха молча проходит в комнату, вешает на стену часы.

«Ведь и некуда вам ходить, - продолжает между тем девушка. - Вы же совершенно беспомощны без провожатых. Даже улицу самостоятельно не можете перейти. И города почти не знаете. Извозчики теперь вывелись, в машину вы ни за что не сядете, а пешком вы никогда не ходили. Где же вы были? И почему вы везде носите с собой эти часы без стрелок? По ним все равно нельзя узнать время. Да и зачем вам, постоянно живущей вне его, о нем знать? Вы же сами говорили, что с некоторых пор вы живете вне времени и вне пространства».

Старуха ничего не отвечала. Молчание разрасталось, захватывало пространство соседних комнат с бормочущими во сне постояльцами.

«Знаете, что о вас говорит Анюта?» - спрашивает девушка. Старуха поднимает на нее глаза, взгляд высказывает подобие интереса.

«Я вам скажу. Она только ходит по комнате и жужжит, вот что она сказала. И вы правду жужжите, когда сочиняете стихи.Но вы ведь не сочиняете стихов? А Анюта говорит: жужжит. И, якобы, вы ей даже что-то читали? Это правда?»

Призрачный, нереальный свет ленинградской белой ночи проник через окно. Затем в нем проплыло какое-то неуместное светлое облако с роящимися внутри фигурами. Старуха, присев на кровать, вроде бы задремала, замолчала и девушка. Затем она снова начала говорить.

«В конце концов, не у вас одной арестован сын. Вы же именно с того самого дня замолчали, я помню. И уходить стали неизвестно куда. И еще… Скажите, что вы читали Анюте? Она говорит – что-то жалостливое. Про очереди, про тюрьму, про сына...»

Старуха не отвечала – то ли она уснула, то ли ушла в себя.

«Я ведь догадываюсь, что это за стихи. Хотя ни мне, ни отцу вы их не показываете. Поймите же, что об этом нельзя не то что писать, даже вслух говорить. Тем более Анюте»

Вышедшие из облака тени расползлись по комнате, одно из них напоминало Даниила Ивановича. К этому времени старуха уже улеглась в кровать, девушка, укрыв ее шалью, уселась на стул у противоположной стены.

Даниил Иванович по прежнему сидел в кресле перед окном, на стене мерно тикали ходики. Стрелки показывали половину двенадцатого, кукушка высунула голову из приоткрывшегося окошка, намереваясь куковать. Даниил Иванович привстал со стула, правой рукой ухватил ее за голову (она, как живая, билась и хрипела в его руке), а левой захватил в кулак сразу две цепочки с висящими на них гирями.

«Что ты хочешь делать?»

Не до конца проснувшаяся Марина глядела на него. с ужасом

«Ничего особенного. Я хочу избавиться от этого глупого тиканья».

««Оставь часы в покое. Чем они тебе не угодили?»

Он и сам не знал, чем. Стоял, не решаясь разжать кулак.

«Неужели оно тебе не мешает?»

«Что?» - спросила жена.

«Да вот это тиканье».

Она ничего не ответила.

«Ну, я не знаю, - сказал он тогда, выпуская на свободу гири. - В конце концов, какая разница, будут они идти или нет. Я же не разбить их собираюсь. И даже не сломать. Я просто считаю, что будет гораздо лучше, если эта кукушка навсегда замолчит. И для нее, и для нас».

«Но тогда мы вообще не будем знать времени».

«И не надо его знать, - сказал Даниил Иванович. - Выпадем из него, как Шурка выпал из пространства».

«Нет, правда, - продолжил он, обретая более уверенный тон. - Ведь как дорожил Съезжинской! А теперь он почти что малоросс. Обитатель малороссийского пространства. Гоголевский Глечик. Анекдот».

«Но Шурка, насколько мне известно, умудряется обеспечивать семью. А у мы живем как-то мимо всего: мимо времени, мимо пространства. Точно бестелесные тени».

«Ну, не совсем бестелесные, - съехидничал Даниил Иванович. – Не далее, как сегодня ночью мы с тобой…»

Марина покраснела.

«Прекрати. Ты лучше вспомни, когда мы в последний раз ели».

Даниил Иванович ее слова проигнорировал.

«Вот ты говоришь – нужно знать время, - продолжил он. – А зачем, подумай сама. О таком времени, в котором живем мы, лучше не знать и не ведать. Все равно в нем ничего не происходит. Стоячее болото, а не время. Вот, послушай. – Он подошел к окну, сорвал простыню, распахнул его настежь. - Слышишь что-нибудь? Мертвая тишина».

«Что ж тут удивительного, наши окна выходят во двор».

«Да. Но тогда должен же быть слышен хотя бы звук дворницкой метлы. Разве дворник не метет двор? А впрочем – может и не метет. Скоро не то что мести – жить будет некому. Воздух – и тот мертв, так что старухи, которые почему-то все чаще начали выпадать из окон, летят молча, в полной тишине. И расшибаются об асфальт без какого бы то ни было звука».

«Какие старухи? – сказала жена. - Что ты говоришь? Ты сходишь с ума».

«Может, и схожу, но только я постоянно вижу, как они пролетают мимо окна. Может я и внушаю себе это, не стану отрицать. И сны мне сняться соответствующие. Вчера, например, приснился глиняный Николай Макарович – гигантский, в два человеческих роста. Сидит он за каким-то немыслимо огромным столом. Вдруг стол стал уменьшаться. Уменьшается, уменьшается, потом совсем исчезает, а Николай Макарович по всему телу идет трещинами. Трещины все шире, тело начинает распадаться, разваливается на части, отвалившаяся голова выкатывается во двор, катиться среди усохших карликовых деревьев. Вгляделся – а это не деревья, а какие-то маленькие деревянные люди».

«Замолчи, я не хочу этого слышать!».

Жена закрыла уши ладонями.

«Дальше прибежали люди в военной форме, голову начали пинать ногами, как мяч».

«Тебе срочно сходить к этому твоему приятелю-психиатру, как его…Может пенсию по инвалидности назначит…»

«Да, да… не исключено, что это понадобиться в самом скором времени…года через два-три…»

Жена отвернулась лицом к стене.

Даниилу Ивановичу внезапно пришло в голову, что начало тем снам, которые он только что пересказал Марине, мог положить довольно бестолковый, годичной давности разговор с Николаем Макаровичем в одной из пивных на Литейном, под самый конец которого, когда они, приняв на грудь около литра были уже под изрядным шофе, он внезапно признался, что в последнее время его не покидает предчувствие гибели.

«Чьей гибели?» - спросил не до конца понявший Даниил Иванович.

«Общей, - мрачно обронил Николай Макарович. – Твоей, моей, Шурки. Конец нам всем. Но лично себя мне не жаль. Жаль только, что сын останется сиротой».

«А Лариса? - спросил Даниил Иванович. – Ее тебе не жалко? Ведь и она вдовой останется»

«Что их жалеть, бабье, - отрезал Николай Макарович. – Чего они в жизни понимают?».

По мнению Даниила Ивановича женщины понимали в жизни многое, вот только сам он никогда не мог понять, чего они хотят от него, чего хочет от них он сам и что они ему в действительности могут дать. Может быть поэтому все его многочисленные романы заканчивались ничем. Был даже сочинен на близкую тему небольшой скетч, где он вывел себя под видом желающего жениться полуаристократа Коки Брянского, а под видом не хотящей войти в его положении матери – свою же, не так давно умершую от чахотки матушку, к которой он не испытывал ничего, кроме равнодушия – до такой степени, что даже то, что сделал в конце концов Кока, стукнув ее по голове топором, казалось ему в отношении ее слишком большой честью.

Да и все нынешнее народонаселение представлялось ему грудой мертвых тел стариков и детей, беспорядочно сваленных в отдаленном углу Мальцевского рынка. Молодых, людей среднего возраста почему-то было мало. Что ж удивительного, те вжились в эпоху, стали ей своими. А вот старикам – самое здесь место. Детям же вообще незачем жить – все равно всем им неизбежно предстоит стать нравственными уродами, которые истребят и страну, и себя. В последнем Даниил Иванович был не уверен. А первое казалось ему цитатой из некогда прочитанного. Вроде бы из одной из пьес Шекспира. Впрочем, какое это имеет значение.

Как всегда в такие минуты им овладел панический приступ, ему казалось, будто у него подскочила температура, наступил бред, хотелось сунуть, как это обычно бывало у него в таком состоянии, под мышку градусник, с которым он никогда не расставался. И теперь рн тревожна зашарил по ящикам стола, но градусник на этот раз почему-то не находился. Мир вокруг него стал плавиться, расплываться несочетающимися друг с другом цветовыми пятнами. Из этого хаоса опять материализовалась старуха.

« Смирись перед неизбежностью, - сказала она. - Отсутствие еды и денег скорее благо, чем неприятность. Пожалуй, только сума да тюрьма содействуют внутренней собранности. Так что ты лучше подчинилась. Сам, добровольно»

«Кому?» - спросил Даниил Иванович.

«Обстоятельствам, кому ж еще… Стоящему за ними промыслу, если угодно. Просто удивительная тупость для верующего, казалось бы, человека. Богу, в конце концов. Что ж ты думаешь, я здесь без Его ведома? Ведь Он и раннее посылал меня к тебе в разных обличьях, чтобы ты познал, наконец, себя, свое время, свою судьбу. Я ведь тоже часть тебя, будущая. Можешь даже не сомневаться. Вот, смотри».

Старуха подняла вуаль, Даниил Иванович заглянул в ее шляпу как в печную трубу – и вместо лица увидел какие-то толком не определившиеся множащиеся облики.

В наступившей тишине стал слышен стук деревянной ноги проходящего внизу прохожего.

«Ну, ладно, пускай так, - сказал Даниил Иванович. - Но дальше что?»

«Дальше тебе нужно плавно уплыть в безвременье. Оно же – вечность. Я тебе помогу. В одно мгновение сплавлю тебя туда. Ты только мне доверься».

Даниил Иванович подумал и сказал: «Нет».

«Но почему нет? – настаивала старуха. – Доверься мне, раз уж больше некому. Не то так и останешься на стыке двух времен. Ведь у тебя все равно нет никакого другого выхода. Точнее, один, все таки, есть: придут за тобой и отправят насильно куда следует. Помнишь Елизавету Бам?»

«Нет, не помню, - на всякий случай сказал Даниил Иванович. - Кто она такая?»

«Ты сочинил о ней пьесу. Так вот, я она и есть, только малость состарившаяся».

«Ах, так, - сказал Даниил Иванович. - Так вы – и вправду она?»

Старуха сомнамбулически пробормотала: «Продевайте меня в ушко, тащите меня за косу, делайте со мной, что хотите, мое место на свалке».

«Скорее – в болоте, - поправил не вполне убежденный ее напоминанием Даниил Иванович. - Там, где черти водятся. Надоели вы мне. Я, кажется, вас сейчас ударю».

«Эх, сколько раз меня колотили за мою многотрудную жизнь, - пробормотала старуха, - сколько ругали…»

«Убью вас костылем своего соседа, упакую в дорожный чемодан, увезу куда подальше, - решительно сказал Даниил Иванович. - Хоть к центру земли».

«Не надо, - ясным голосом сказала старуха. - Подумай лучше о себе. Подчинись мне. Умри и иди за мной. В конце концов, здесь все иллюзорно. И жизнь, и смерть. Нет между ними никакой разницы. Поэтому я и мельтешу между этим светом и тем».

«Но зачем вам это нужно?»

«Положим, затем, что я тебе нуждаюсь. Я ведь нежить, без подпитки от живого человека не могу существовать. Тебе говорил об этом следователь?»

«Следователь? – Даниил Иванович и вправду вспоминает начисто вылетевшего из головы следователя. – Ах, да, следователь! Да, я был у него. У меня еще там случился нервный припадок».

«Это потому, что он увидел тебя насквозь».

«Разве? Но каким образом?»

«Должно быть, посредством какого-нибудь оккультного воздействия. Это в их заведении практикуется».

«Почему же подобных результатов не удается достичь мне?»

«Потому что ты любитель, а не профессионал. К тому же страдаешь излишней впечатлительностью. Ты ведь испытываешь ужас перед жизнью, усложняешь ее. А она, в сущности, очень проста – жизнь».

«И какова же степень ее простоты?» спросил Даниил Иванович.

«Никакая. Она просто напросто – проста. И она не может не закончится смертью. Не хочешь доверять мне, доверься ей».

«Но должен же быть какой-нибудь другой вариант. Другой вход в нее, другой из нее выход…»

Старуха исчезла, а Даниил Иванович наконец-то понял, кем она для него стала. Она стала воплощением всех женщин, которые когда либо присутствовали в его жизни – от любящей его царскосельской тетушки до недоступной мадам Рене, которой он так и не осмелился сделать неприличное, хотя и, на его взгляд, в высшей степени естественное и столь привычное для него предложение. Поэтому она и стала его Музой. Лицо ее дружно точили два брата-жука, в его очертаниях смутно просматривалась череда огибающих друг друга кругов (это было явным напоминанием о недавнем трактате о нулях), неполная цифра семь и таинственная буква К, неведомо что обозначающая. Ноль отображали также и разинутый, проваленный зеленый рот, пустое отверстие взамен лопнувшего глаза, две ноздри, запрокинутые кверху. С треском распахивался сундук головы, доверху переполненный мыслями, освобожденный дух, подобно выпущенному из затхлого помещения газу рвался прочь из опустевшей груди. Метались планеты, звезды сбивались в стаи, но Муза, наблюдающая за ними, была неподвижна, ее неуказующая рука недвижно покоилась на столбе. Чего она ждала, почему была нема, недвижна, почему рука была неуказующа? Что, в конце концов, мешало вылетевшему из ее груди духу сочетаться с его собственным духом и с духом его друзей?

Именно это он и пытался теперь понять, анализируя свое нынешнее состояние. От кого именно – от нее или от них, или, может, от него самого зависело дальнейшее его существование так и оставалось под вопросом. Версии, правда, были, одну из них он изложил в том же письме к актрисе: так, как она сложилась, в стихотворной форме. Мы живем не полным ходом, не считаем наших дней, но минуты с каждым годом все становятся длинней. С каждым часом гнев и скупость ловят нас в свой мрачный круг, и к земле былая глупость опускает взоры вдруг. И тогда, настроив лиру и услышав лиры звон, будем петь. И будет миру наша песня точно сон. И быстрей помчатся реки, И с высоких берегов будешь ты, поднявши веки бесконечный ряд веков Наблюдать холодным оком нашу славу каждый день. И на лбу твоем высоком никогда не ляжет тень.

Конец должен быть другим, счел нужным он отметить. И, подумав, дописал прямо под стихотворением: «Несмотря на это я считаю, что в этих стихах есть стройность и тот грустный тон, каким говорит человек о непонятном ему предназначении человека в мире».

Он пытался обнаружить вдохновение в зеркальных осколках, на которые рассыпался его бывший мир, он даже пробовал вглядываться в то, что в них отражалось, например, в неугомонных воробьев, клюющих грязную воду в ржавом желобе. Однако ничего не выходило: мир от него ускользал. Иногда казалось, что он никогда не существовал, поэтому и теперь не существует. Где мир? Есть ли он? Присутствую ли в нем я? – спрашивал он тогда себя. Ответа не было. Прислушиваясь к себе, погружаясь в собственные внутреннии течения, он только так и мог жить.

С некоторых пор сама его жизнь представлялась ему чередой снов. Каждая запись в его дневнике начиналась со сна, затем следовала трактовка того, что бы он значил. Не в этой реальности, в другой, где все становится явным, в том числе – и самое стыдное, чего тоже с избытком было в его бестолковой суетной жизни. Но почему суетной, если он и его друзья после 33-го года сидели по своим норкам, как мыши, никуда не совались, даже друг друга навещали изредка? Да все потому же: жизнь проходила мимо них, не входя вовнутрь, да и кто бы ее туда впустил? Ведь даже то, что они писали – это была не жизнь, тем более, вопреки их стремлениям – не реальность, лишь один из видов все тех же снов. В лучшем случае – часть жизни, но далеко не самая существенная. Единственная реальность (это понимал каждый из них, Даниил Иванович – в особенности) – это постоянное общение с Богом, лучшим средством для которого есть неустанная покаянная молитва. Понимать-то Даниил Иванович понимал, но, вместе с тем, осознавал, насколько это трудно: ведь не в сосредоточенности же тут дело, а в готовности встречи с Творцом. В его произведениях такая готовность присутствовала. А в жизни? Что, если нет? Эти размышления доводили Даниила Ивановича до отчаянья, он не раз разрывал рукописи с записями перенесенных на бумагу молитв, готов был их сжечь; потом одумывался, бережно собирал клочки в папку. Если уж сочинил, потратил время для записи – нужно быть готовым к ответу за эти слова там, на Страшном суде. Он ведь неизбежен и тогда написанное все равно восстанет из пепла.

Чудился, - нет, не чудился, - отчетливо слышался гулкий, как отзвук большого колокола, грозный и требовательный голос, окликающий его по имени. Тревогу вызывало не то, что от него некуда было деться, а то, что нужно было что-то предпринимать, но что? Он вскакивал, оглядывался, в очередной раз никого не найдя, начинал успокаиваться, погружаться в нервную дрему, – и снова откуда-то изнутри – голос, всегда один и тот же и с одним и тем же словом: Даниил! Даниил! Даниил! - снова и снова. Казалось, голос чего-то от него ждал. Не требовал, хотя был требовательный. Может, какой-то поступок в ответ должен последовать с его стороны? Но что он мог предпринять – разве что разбить лоб об окрашенную серой краской стену собственной комнаты? Писать, пророчествовать? Но зачем, для кого? Теперь-то он уж наверняка знал, что Там, куда он время от времени уже сейчас уплывает с начисто отключенным сознанием, писательство не нужно, там его спросят о другом: соответствовал ли он замыслу Бога о себе, что сделал, чтобы ему соответствовать? А может, уже и сейчас спрашивают, иначе откуда бы это настойчивое: Даниил! Даниил! Даниил! и всегда произносимое трижды?

Ему начал сниться сумасшедший дом, в который, он знал, он придет по своей воле, добровольно. Идя, так сказать, навстречу судьбе. Отходящий от симуляции, стремительно идущий на встречу вполне реальному безумию и, постоянно, час за часом, день за днем, с ним сживающийся, он, однако, был слишком непостоянным, чтобы до конца выдержать роль, когда-то должен был сорваться. Конечно, отстранение, делавшее его другим, чем он фактически был, помогало. Но не настолько же, чтобы оградиться от общения с реальными сумасшедшими, постоянно его донимавшими. Он вглядывался в их ужимки, их речи, их манеры, они отлагались в памяти, затем перебрались в сны. И уже не отставали, хотя он изо всех сил пытался ограждаться из почти не покидающих ночных кошмаров - порой не без успеха; но, проснувшись, снова попадал в точно такой же мир, от которого только что отделался, в не менее вязкую реальность, затягивающую со всеми потрохами.

Раньше он хотя бы пробовал молиться. Большинство молитв было о возможности писать.

Господи, накорми меня телом Твоим чтобы проснулась во мне жажда движения Твоего. Господи, напои меня кровью Твоею Чтобы воскресла во мне сила стихосложения Моего. Так молился он утром. А вечером – так: Господи, среди бела дня накатила на меня лень. Разреши мне лечь и заснуть Господи, и пока я сплю накачай меня Господи силою Твоей. Многое знать хочу, но не книги и не люди скажут мне это. Только ты просвети меня Господи путем стихов моих. Разбуди мня сильного к битве со смыслами, быстрого к управлению слов и прилежного к восхвалению имени Бога во веки веков. И еще: Господи пробуди в душе моей пламень Твой. Освети меня Господи солнцем Твоим. Золотистый песок разбросай у ног моих, чтоб чистым путем шел я к Дому Твоему. Награди меня Господи словом Твоим, чтобы гремело оно, восхваляя Чертог Твой. Поверни Господи колею живота моего, чтобы двинулся паровоз могущества моего. Отпусти Господи тормоза вдохновения моего. Успокой меня Господи и напои сердце мое источником дивных слов Твоих.

Позже, повергнутый на самое дно отчаянья, он стал молиться совсем по другому: Боже, теперь у меня единственная просьба к Тебе: уничтожь меня, разбей меня окончательно, ввергни во ад, не останавливай меня на полпути, но лиши меня надежды и быстро уничтожь меня во веки веков.

В настоящее время он уже никак не молился. Он думал о приближающейся смерти и ему начинало казаться, что и она придет к нему как раз в одном из многочисленных обликов старухи, встречи с которой он до сих пор осмыслял то в ту, то в иную стороны, и возникавшее вследствие этих встреч напряжение побуждало его жить дальше.

Старуха стояла во дворе, прямо под его окнами, возле подвала, куда он некогда поселил несуществующую мутхен, затем рванной тенью поднималась к нему на третий этаж. Он видел, как она с той стороны приоткрывает дверь в его комнату, затем проскальзывает в образовавшуюся щель. Она грезилась одновременно женой сотника из Гоголя, притворяющейся кошкой и неопрятной процентщицей из Достоевского. Какие долги она с него пришла взыскать – не долги ли родителей, предавших ту, канувшую в небытие Россию, которую теперь заместила страна со странноватым названием РФССР? Может, она просто перепутала его комнату со своей ростовщической коморкой или даже с несгораемым шкафом?

В сумасшедший дом его все равно отправили бы, дело было во времени. Когда началась война, он стал неизбежным. Даниил Иванович думал, что если государство уподобить человеческому организму, то, в случае войны, он хотел бы жить в пятке. Искренне ли? Очевидно искренне, так как не то что боевых действий в широких масштабах – локальных драк боялся до смерти. И если бы и попал на фронт – наверняка совершил бы там нечто нелепое, выходящее из каких бы то ни было рамок.

Его хотели призвать, вызвали на медкомиссию, и она поначалу признала его годным к строевой. Это был крах: он представить не мог себе, что возьмет в руки ружье, вынужден будет из него стрелять в неприятеля.

Окончательное заключение по нему должна была дать женщина-психиатр. Что-то в его поведении ее насторожило, и она отправила его в стационар на обследование, нужно была доказать, что если раньше и были у него какие-то психические отклонения, то теперь уж наверняка всё прошло, он здоров, годен к воинской службе и может смело идти защищать страну.

За все это время Марине разрешили всего одно свидание, во время которого он шепнул ей на ухо: «Всё, что ты увидишь, это только между нами. Никому — ни Ольге, ни друзьям - ни слова!.. И ничему не удивляйся...»

Спустя три недели он сообщил ей о выписке, она пришла в больницу его забрать.

Последняя подпись была за сомневающейся женщиной-психиатром, которая его наблюдала. Дверь кабинета была закрыта не плотно, и Марина могла слышать их разговор.

«Как вы себя чувствуете?» - донеслось из-за двери.

«Прекрасно, прекрасно».

«Ну, значит всё в порядке».

В щель было видно, как женщина-врач что-то вписывала в историю болезни.

Затем – опять голоса. Вначале мужа: «Гм, гм... гм, гм...» Затем - врача: «Что, вам нехорошо?» — «Нет, нет. Прекрасно, прекрасно!..»

Голоса стали неразборчивыми, затем дверь распахнулась, муж вышел из кабинета. Докторша сочла нужным его проводить.

«Ну, всего вам доброго, - сердечно сказала она, придерживая дверь. - Вы молодой, здоровый человек, будете хорошим бойцом, достойным защитником Родины...»

«Да, да, благодарю вас», - сказал Даниил Иванович и пошел по коридору навстречу вовремя успевшей отскочить от двери и отдалиться на приличное расстояние Марине.

Докторша стояла в дверях и смотрела на них. Взяв жену под руку, Даниил Иванович обернулся, поблагодарил ее за участие и они пошли к выходу. На середине коридора он споткнулся, но тут же выпрямился и как-то неестественно поднял правую ногу, согнутую в колене.

«Товарищ, товарищ! Погодите, — сказала докторша. — Вам плохо?»

«Э-э, гм, гм!..» бормотал Даниил Иванович.

«Пожалуйста, вернитесь» - сказала докторша.

Даниил Иванович повернулся, посмотрел на нее. Спросил, осклабившись:

«Но зачем же? У меня ведь все в порядке?»

«Я хочу себя проверить, не ошиблась ли я. Почему вы так дернулись?»

«Видите ли, — объяснил Даниил Иванович, — там эта белая птичка, она, бывает, — бывает! — что вспархивает — пр-р-р! — и улетает. Но это ничего, ничего...»

«Откуда же там эта птичка? и почему она вдруг улетела?»

«Просто, — сказал Даниил Иванович, — пришло время ей лететь — и она вспорхнула». Лицо у него было сияющее.

Докторша взяла его за руку и увела обратно в кабинет.

Оттуда он вышел со справкой об освобождении. Похоже, рассказывала потом Марина Якову Семеновичу, когда зимой сорок первого они везли на саночках архив мужа из их разбомбленной квартиры к нему домой, у него было все заранее продумано, просчитано до мелочей – никаких швов, нестыковок: все было очень правдоподобно, даже для нее, посвященной, выглядело как чистая импровизация. Но она ошибалась, Даниил Иванович к тому времени был уже неизлечимо больной.

Так ли уж он боялся армии? И да, и нет. Он бы ее не боялся, если бы точно был уверен, что среди сослуживцев найдется хотя бы один такой, как он. Однако в это верилось мало: что, в таком случае, это была бы за армия, если бы и вправду таковой нашелся. Таких и на гражданке было раз-два – и обчелся. Два-три человека на весь Ленинград, к тому же один и так уже числился пропавшим без вести. Вот и выходило…Что выходило, он толком не знал, больше чувствовал…

Его все же арестовали, в конце лета. Арест, вопреки обыкновению, производился не на рассвете, а почти в полдень, часов этак в одиннадцать: три необычных маленьких человечка, почти карликового роста постучали в дверь.

«Ювачев здесь?» - низким, выходящим словно бы из преисподней голосом, странным для его роста, спросил один.

«Он ушел за хлебом», - неуверенным голосом сказала Марина, не снимая дверной цепочки. Немного подумала и прибавила: «Кажется».

«Ну, так мы подождем. Отоприте дверь».

Но, поскольку она ее не открывала, они ее вышибли и тут же прошли в комнату.

Даниил Иванович стоял у окна, прилежно рассматривал стоящий внизу «воронок».

«Вы Ювачев?»

«Да».

Обыска не было. Полуодетого, его стащили вниз, на улице впихнули в машину, которая тут же рванула с места на большой скорости, ее закидывало на поворотах, подкидывало на колдобинах. Некоторое время Марина бежала следом, затем отстала.

Машина остановилась недалеко от Большого Дома. До здания было несколько шагов и Даниила Ивановича доставили туда волоком, искусно создавая впечатление, будто он идет сам. Тут же начались какие-то поверхностные, как ему показалось, допросы, но дело почему-то так и не было возбуждено. Недолгое время он провел на Арсенальной, а в начале октября его определили в одну из больничных палат в Крестах, где им занялся въедливый психиатр, съевший зубы на таких, как он.

Долгими зимними вечерами они сидели друг против друга в холодном докторском кабинете и вели изнуряющий их обоих разговор. Во время этих бесед Даниилу Ивановичу приходилось отключать сознание. Они говорили, но беседа никак не могла выйти за заколдованный, очерченный Бог весть кем круг.

«Так вы не помните, сколько вы у нас? Ах, да, я же забыл, что вы утратили счет времени. Живете вне его. Ну, так вот что я вам скажу. Для справки. Вы бывший поэт, у нас уже около полугода. Если забыли, напоминаю: вы сами к нам пришли».

«Разве меня сюда не привели? Или, может, не арестовывали?»

«Это само собой, могло ли быть иначе. Но определили вас сюда после того, как установили факт наличия справки о шизофрении, подписанной одной из моих коллег. И мы не поленились поинтересоваться ее мнением о вас».

«Разве она меня запомнила?»

« Да уж трудно не запомнить. Ох, и порассказала она о вас. Вы ей, можно сказать, на веки вечные в память врезались. Так и сказала – много чего видела, но такого… Как вы тонко себя повели, она ведь уже собиралась признать вас вменяемым. Да, вы загодя все предусмотрели. Нет, поразительно, все-таки: вы ведь за все время пребывания у нас себя так ничем и не выдали».

«В чем я должен был себя выдать?»

«Да хоть в чем-то! А вы – я не я и моя не моя. Ведете себя как настоящий сумасшедший».

« А как же я себя еще должен вести, раз я здесь?»

«Вопрос не о вашем поведении. Вопрос – в уместности вашего пребывания у нас. Потому как – вы же не сумасшедший. Ваше место не здесь».

«Где же мне быть в таком случае? Я болен, это установлено медицинской комиссией. Вы лично в этом вполне могли убедиться за время моего пребывания здесь».

«А вот и не убедился, сомнения меня одолевают. Ну, сами рассудите: разве признает сумасшедший свое сумасшествие? А вы признаете. Чем вы это можете объяснить?»

«Ничем, кроме своей непоследовательности. Уже это лишний раз подтверждает мою болезнь».

«Но в чем, собственно говоря, она заключается? В том, что вы слышите некие голоса, видите какие-то видения? Помилуйте, да под такую лавочку чуть ли не половина человечества должна сидеть в сумасшедших домах. Особенно – петербуржцы. Вы ведь петербуржец?»

«Да».

«Ну, так тем более странно. И еще: я заметил, что вы сами с собой никогда не разговариваете. Все молчите. Согласитесь, ведь такая неразговорчивость в нашем заведении, да еще у петербуржца – ух, как подозрительна».

«Мало ли. Разве я один здесь такой?»

«Может и не один. Но остальные просто не разговаривают – и все. Ну, не общительны – бывает. Но вы же по другому молчите. Внутри себя, подозреваю, разговариваете с разными людьми, неизвестно еще – с какими. И вот эта внутренняя ваша разговорчивость у вас на физиономии написана. Вам бы, с такими ценнейшими качествами – на фронт, в окоп. Потому что при данных обстоятельствах это единственный для вас выход».

«Нет, я туда не пойду».

« Что так?»

«Очень просто: воевать я совершенно не способен».

«Трус, что ли?»

«Да. Вы вынуждаете меня признаться в этом».

«Ерунда! Скажите прямо – не способны убивать. Так ведь на войне по другому нельзя. Хотите вы того или не хотите».

«Я не хочу».

«Но если это необходимо государству?»

«Мало ли что ему необходимо. Государство - оно же демон. А демон - главный враг человека».

«Вы так считаете?»

«Да, я так считаю».

«Что ж, - сказал врач, - есть еще один путь – под расстрел, по законам военного времени. Пойдете под расстрел как симулянт и потенциальный дезертир?»

«Что ж, и пойду», - довольно равнодушно произнес Даниил Иванович..

«Вот как? И вам не страшно?»

Даниил Иванович секунду подумал, неопределенно пожал плечами. В отличие от голоса сверху голос врача доносился до него вроде бы из какого-то другого мира: он слышал его и не слышал. Точно так же заводил он разговор с тем или иным сумасшедшим, но никто его не слушал, каждый был – сам с усам. И если он слишком уж настойчиво требовал отклика – заворачивал его речи в собственное стойло, где били копытом и только и ждали повода пуститься вскачь безумные стреноженные идеи.

Нет, не пророчества здесь требовались, не вхождение в душу ближнего – простой отклик: « Я, Господи», и смирение перед Его волей.

В конце концов, он понял и это, принял как данность. Встал, ответил так, как требовалось, как понимал теперь это он сам. Чтобы быть точно уверенным, сделал это еще дважды. Убедился, что делает правильно, ибо всем составом своим, умственным, душевным и телесным, через сердце начал уходить в непостижимое. Мне-то что, с внезапно нахлынувшим равнодушием подумал он при этом, что они могут со мной сделать, что с меня взять – я ведь сумасшедший, почитай, что мертвец.

Он так и не понял, всерьез ли говорил доктор или же он мистифицировал его. Но с какой целью? Ведь кому, как не ему знать, что с диагнозом шизофрения на войну не отправляют.

«Отведите его обратно в палату», - сказал кому-то врач.

Дверь открылась, вошел конвоир.

«Только вы не думайте, - добавил врач, - что мы и дальше будем следить за вашим драгоценным здоровьем. У нас нет теперь для этого ни возможностей, ни желания. Город, знаете ли, голодает, клей едим».

Даниил Иванович обернулся, посмотрел на него вылезающими из орбит глазами.

«Да, да, что вы на меня так смотрите? – злым голосом сказал врач. - Ленинград в блокаде, пухнет от голода. Так что готовьтесь к переходу в мир иной».

По возвращению в палату сознание снова включилось, но теперь оно уже не было таким ясным, как до разговора с врачом, и тогда Даниил Иванович, улегшись на койку, стал думать, сумасшедший он или нет. Он так долго симулировал сумасшествие, что за время пребывания между настоящими сумасшедшими был готов стать таким же, как они. Сумасшествие невидимо, неслышно кружило вокруг него, обнимало теплыми, ласковыми руками, изредка приятно холодеющими и в такие минуты ему казалось, что теперь он все понимает. Граница между тем, каковым он пытался выглядеть в чужих глазах и тем, кем теперь казался себе, стерлась, и теперь тот, кем он себя чувствовал, слился с тем, кем он был на самом деле.

1.0x