Памяти Сергея Фёдоровича Крюкова
Служили уже долго. Больше часа. По полному чину. Хор, непривычный пропевать все стихиры, - сбивался, на окрики грозного батюшки с клироса несколько раз высовывалась испуганная регентша, но служба всё равно шла своим великим сакральным чередом, мерно дробя наше невнимательное присутствие на молитвенные приношения и благоговейные поклоны.
Храм был дивной красоты: чудом сохранившийся плиточный пол времён модерна, деликатный свет позолоты в изящных росписях, каменный, резной, с благородными серыми прожилками иконостас, огромный, сводчатый притвор... Бордовые хоругви по стенам тяжело опадали массивностью бархата, наклоняя за собой древки. За ними дымились метелью окна, мелкой крупицей плавно падающего снега почему-то сообщая душе неизъяснимое, спокойно-восторженное счастье.
Шло отпевание. Больной священник, присевший на время на табуреточке подле усопшего, постукивая палкой, кивал головой в такт хору. Некоторые из молящихся тоже присели, не в силах побороть головокружение и ватность в ногах. В этом странном полубольничном мареве храма, среди выплывших из ковидного угрюмого моря людей, теплилась радость духовного обновления, обретения новых смыслов. И за заснеженными окнами в изысканном переплёте рам, под льдистым серым небом, казалось, нет суетного и глупого мира, всеми своими тощими, жесткими лапками некрасиво, бесчестно цепляющегося за своё бренное, странное, привычное существование.
Человек, чьё тело покоилось в гробу под стеклянной крышкой, не был ковид-диссидентом. Он спокойно говорил о том, что у каждого свой черёд, и причина ухода в мир иной - неявная, размытая, кривопропечатанная в свидетельстве о смерти, - не столь важна. "Всё соблюдаем. В перчатках только очень неудобно... А там, как будет... Без Его воли ни один волос..., ты же знаешь!" - говорил он мне этой весной, и, как всегда, подсмеиваясь, рассказывал заодно парочку свежих анекдотов о карантине.
Серёжа... С 7 до 13 лет я жила с тобой в одной квартире. Тогда ты был мужем моей родной тёти. Так случилось, что самые яркие, искренние и "зрелые" годы детства я провела в дружбе с тобой. Помнишь, как мы вместе учили длинный-предлинный мрачнейший стих Саши Чёрного, и потом я под твой хохот шокировала родственников, читая его замогильным голосом?... Самым любимым для меня было вместе с тобой ходить в книжный, жарить картошку соломкой, предварительно посушив её феном, и слушать пластинку "с Хармсом", смеясь вместе до тех пор, пока не сведёт щёки. По кругу, бесконечно.
Ты редко, но обращал на меня внимание, подсмеиваясь, подшучивая, между делом говорил об очень важных и сложных вещах.
Ты нёс в себе иную, новую реальность, с её запретными ещё совсем недавно книгами и идеями. 1988 год - год твоего появления в Москве, тяжелый год болезней и утрат для моей семьи и одновременно год Крещения, нового русского цивилизационного витка. Сложное сочетание, навсегда отпечатавшееся временной особицей в моём сознании. Безусловно, это был год твоего триумфа, твоих надежд и блестящих мечт. Им не суждено было сбыться. Страна, как дивная белая конница, должна была понестись среди жемчужных настовых снегов вперёд, к рассветному горизонту, в щемящем, диком восторге преображения и освящения. Но вместо этого она погрязла в этих снегах, и вскоре сияющее поле превратилось в поле брани, с месивом крови, земли и крупяного грязного снега.
Прошли годы. Настал 1993-й. Ты начал пить и в твоих глазах стала появляться тоска. А я с родителями переехала на новую квартиру, как ты мрачно шутил: "на Бутовский полигон". У меня начинался сложный подростковый период, когда никто тебя не понимает, да и ты сам не совсем в курсе кто ты и зачем здесь.
Мы почти не общались. Просто пересекались на родственных застольях, подмигивая друг другу по старой товарищеской привычке. Наше приятельство так наверное бы и завершилось, если бы не моё письмо бабушке, твоей тёще...
В том письме я что-то писала про закат. Душевное и по-русски тоскливое. Мне было 15 лет. И бабушка, обрадовавшись этому литературному порыву, показала письмо тебе. Помню, как ты хвалил меня, цокал языком, а потом, решив, что достойна, впустил в свою святая святых - кабинет-библиотеку.
Помню каждую мелочь этого кабинета. И огромную икону Серафима Саровского, писаную ещё до канонизации святого, в конце 19-го века. И бесчисленное множество книг, возвышающихся в открытых книжных стеллажах до самого потолка, и портреты Царской семьи, белых генералов и Флоренского. И запах времени - терпкий, вкусный, букинистический.
Помню, как ты, заранее ликуя, проведя любовно пальцем по таинственным тёмным корешкам книг, и выудив небольшую книжицу в бумажном переплёте, спросил меня, знаю ли я Розанова: "Был такой писатель, мыслитель...". Я не знала, конечно. "Надо прочесть. Думаю, тебе понравится. Прочтёшь это, дам следующую книгу".
На самом деле, ты выцепил меня из страшного и мутного водоворота 90-х как котёнка, за шкирку, и усадил на сушу, греться в лучах русской мысли - святой, бесстрашной и вневременной. Благодаря тебе и твоим путеводным книгам я действительно обрела почву под ногами. Это было настоящее Добро, на которое я могу ответить только огромной благодарностью... Кланяюсь тебе до земли за это.
Ты стал проводником для меня в мире русской философии. А потом стал утешителем. Не знаю, помнишь ли ты, как рисовал мне тощего и толстого котов в день смерти папы? Когда увезли его тело, а я не находила себе места от горя, именно ты вошёл ко мне тогда в комнату. Сел рядом, ничего не говоря, молча взял лист бумаги, ручку и начал рисовать смешных котов и оленей. Я сохранила твой рисунок и память о твоём поступке - горячем, молчаливом соучастии, сопереживании... Это был твой дар, Серёжа.
А потом ты познакомил меня с будущим мужем. Теперь тебе за это благодарно по меньшей мере пять человек...
...Жизненные перипетии и драмы очень здорово тебя подкосили. Поэтому в этот раз ты не смог победить смерть. Устал... И, теперь, действительно, не важно, что там напечатано в свидетельстве о смерти. Важно, что ты ушёл. А мы остались.
Как это всегда бывает, человеческая душа, только по разлучении со всем земным - становится видимой и понятной нам, оставшимся. И то, о чём мы забыли или растеряли в бестолковом беге дней и ворохе дел, и то, что не было видно и понятно - теперь преобразилось, оформилось в законченный образ человеческой жизни.
Боюсь и не хочу абстрактных, громких слов. Да и ты их не любил... Мне кажется, что этот дивный русский снег, стеной шедший в день твоего отпевания, вызвавший столь тёплый отклик в наших соскучившихся по зиме сердцах, - был послан нам, собравшимся вкруг тебя, для радостной памяти о тебе. Ты любил рассуждать о том, что самый страшный грех - это уныние, и всегда призывал, вослед мысли своего любимого святого Серафима Саровского, радоваться.
Раньше, особо не задумываясь, мне казалось, что православная радость - это некий, грубо говоря, кураж, когда человек испытывает вечное вдохновение, сияние чистой души и разума, у него лёгкая походка, прямой незамутнённый взгляд, комсомольский задор, и всё такое. Глубина его радости достигается регулярным и частым причастием святых Христовых Тайн, сохранением незапятнанной репутации и строгим постом. Однако серафимо-саровская радость оказалась глубже и сложнее.
В эти дни, узнавая от твоей второй супруги подробности о твоих последних годах жизни, я вдруг поняла, что ты, потеряв всё - семью, дом, среду, работу, здоровье, свою огромную любимейшую библиотеку, - сохранил только эту радость. Радость от прощения людей, от веры в них и надежды на лучшее. Перед смертью ты сказал: "Я никогда ни одного человека не считал врагом". Это так мало, но так много! Эта духовная мудрость лежит в корне сердца, и не имеет каких-либо внешних условий или атрибутов (как бы нам этого ни хотелось).
Ты верил в чудо человеческого преображения и буквально преклонялся перед свободой выбора, полагая, что только верой и молитвой, отсутствием давления и принуждения можно привести человека к покаянию и к Богу. Никогда никого ты не осуждал и всё всем попускал, не вмешиваясь, не мешая. Я, наблюдая за этой позицией, долго не понимала её. Пока ты однажды не разрешил моё недоумение примером: "Человек совершил очень большой грех против меня. Я могу придти к нему, сказать, что давно простил (так и есть!), и возможно даже наши отношения вернутся на круги своя. Это очень комфортный и лёгкий путь для всех. Но это не путь покаяния, не путь спасения этого человека. Большой грех требует большого пути - одинокого и трудного, когда раскаяние постигается и достигается самим человеком. Только тогда грех этот будет смыт. Моё участие, а в данном случае - прощение, увы, не поможет. И так во всём. Свобода выбора - великая, неприкосновенная вещь." Это сложная, глубокая ипостась христианской любви. Ты её постиг.
Дивеево будет местом твоего упокоения. В своё время ты много потрудился для восстановления этой обители и прихода в неё мощей преподобного Серафима. Теперь идёшь туда ты, через снеги и вьюги зимы 20-го года...
Почему русскому человеку так радостно в вихрях ледяной, сбивающей с ног метели? Когда рябит и темнеет в глазах от белоснежных колючих заносов, когда и зги не видно, когда дорога потеряна, и вот она - смерть? Радостно, потому что и страшно, и где-то в корне сердца кипит несгораемая вера в чудесное сумасшедшее спасение. Да, кураж. Да, комсомольский задор. Да, вера.