Первая мысль при известии о лауреате-2016 премии Нобеля по (не)изящной (пожалуй, «не» может обойтись и без скобок) словесности (зачеркнуть)—отчего бы изобретению, благодаря которому надутая деньгами премия собственно и покинула фьорды Скандинавии и стала всемирной, не положить и конец ее вымученным конфузам? Следом—мысль вторая: отчего бы не взять у пациента (это я про литературу как таковую) несколько нестандартных анализов, которые, возможно, помогут добавить пару-тройку строк в выписку о телодвижениях Шведской Академии последних лет? Нестандартные подходы вообще полезны, главное—не делать их самоцелью и помнить, что они, хоть зачастую и дают блестящие результаты, более ограничены, чем подходы обыденные. А добытые результаты требуют не просто синтеза, но инкорпорации (взаимосовключение, в моем переводе).
Прошло аж две недели? Тем лучше: твитописцы смотали свои удочки, так что можно не спеша вернуться на берег, сесть, откинув ногой банку с опарышами, и спокойно всмотреться в мутные литературные воды, разглядывая заполнивший их мусор, а не питающихся этим мусором рыбок—будь то прошлогодняя белоруска или же потомок одесских эмигрантов. И кто сказал, что уже видать дно?
Анализ первый. Топор правды жизни на плахе идеалов.
Внутренняя память об Слове как об Откровении до сих пор заставляет смотреться в художественное зеркало как будто оно висит в прихожей, а не в комнате смеха, искать в искаженном отображении недостатки, которые следует как можно скорее исправить, воображать расчудесного будущего себя, даже не потрудившись разглядеть цельности и за сегодняшней разрывающей искаженностью. Изменившие аскезе Слова успешно скрывают свою измену, жрецы Искусства отрицают, что приторговывают почти в открытую. Так что ныне аскезе следует обучаться тем, кого ушлые торговцы постоянно обвешивают да обсчитывают, тем, кому надоело стесняться себя из-за вынужденного постоянного смотрения в зачарованное зеркало, которое, в отличие от зеркала смешного, совсем не безобидно.
С зеркалами связано много суеверий, и одно из них—о зеркалах-вампирах. Обратив его, получим зеркала-доноры, но доноры не бескорыстные, а навязывающие свою энергетику, манипулирующие через нее человеком. Некогда кривые зеркала творцов, прозревавших химеры в цельном мире и выводивших их как угрозу этой цельности и ее совершенству, отображали на глади своей поверхности различные несовершенства как итог действия разрушительных химерических начал, являли в глубинах образ, к которому и следует стремиться в долгом и мучительном преображении и преодолении этих разрушительных начал. А у самозванных демиургов кривые зеркала показывают несовершенства единственно для того, чтобы уколоть смотрящего, и зачарованы они так, что в них одна плоская гладь с ухмыляющимся с нее безобразием, а сам идеальный и желаемый образ не являет себя, но лежит картинкой с призеркального столика, на котором также услужливо разложены ножницы и косметические средства для достижения скорейшего результата. Итог подпитки таким донором—взгляд на мир через очки, у которых линзы—как витражи из стеклышек с разными диоптриями, и хорошо, если от таких очков заболит одна голова. Через выдуманную или запомнившуюся в романтическом вояже местность рассматривается вид из окна ежедневности, искажаемый так и эдак, чтоб хоть чуточку стать похожим на чаемый оригинал, а когда наконец приходит опустошающее осознание того, что ну никак из голой по зиме березы не выйдет южной вечнозеленой пальмы, вид из окна, что открыто для ненавистнических плевков, начинает искажаться уже по-другому: тиражированием его негативов в коллаж, создаваемый только затем, чтобы доказать, что вовсе не бывает лета, что голые ветки без листьев—естество березы. И так расписывает страстный коллаж всю серость вида из окна, что навевает он не светлую печаль о красоте жизни во временной смерти, но производит дешевый аффект тупоумного уныния, разрешаемый эффектной рубкой березы в мечтах о пальме, которая непременно вырастит взамен срубленной березы.
Правда жизни и нравственное воздействие искусства, за которым маячит барыш, а не скупые замечания о высотной нехватке кислорода побывавшего в горах. Пни и коряги, в ночи показавшиеся гротескными чудовищами и сожженные героическими молниями с небес, что приоткрылись художнику, а не по-настоящему опасная змея среди буреломной трухи, грубо раздавленная ручной выделки сапогом странника, спешащего в город не бахвалиться своей отвагой в бою с мертвецами, а записаться в ополчение, которому еще предстоят бои. В площадном трупе пса одни увидели мерзость разложения, другие—зубы белого жемчуга.
Художник—это зеркальщик, и если в нем дара хоть на грамм, зеркало его будет искривлять. Что-то, что тронуло его душу, что особенно поразило его, он выпишет самым невероятным образом, забросит на небо вместо Солнца, будет любоваться своим созданным миром: предметы вроде и те же, но насколько иначе выглядят в не-солнечных лучах. Искусство только потому искусство, что оно над-реально, и только благодаря этой над-реальности оно и может воздействовать на душу человека. Но в отношениях с нездешним и над-реальным нужна самодисциплина—умеренная хладность и разумная отстраненность. Преступно из над-реальности выводить планы исправления реальности, преступно за искажениями, которые зудит исправить, не видеть цельности. Воздействие на душу человек переживает лично, и за выводы из своего переживания он также несет личную ответственность, так что мерилом его духовной зрелости и его преодоления детскости в восприятии художественного следует положить способность отличать отклик-аффект от осмысления оказанного воздействия, умение различать потрясение от видов небывало освещенной действительности и очищение через созерцание этих видов как результата опытов и экспериментов. Увы, но много чаще вместо обучения аскезе Слова предлагается качальный зал, где тренируют краснобайство.
Чем больше молний, чем уродливее ночные пни и коряги, чем выше ставки в конкурсе на раскорчевку леса—тем лучше, тем художественней, тем талантливей! Кто там успел прочесть отходную критическому реализму? Он до сих пор в элитарном мэйнстриме (судно-таран), вот только рулевой одно «критическое», в плаще которого ходит Тень, давно покинувшая своего разбитого параличом в бесславной старости хозяина. Лукавая Тень зазывает к себе в ученики максималистов, не пожелавших запираться на верхотуре комфортабельной ивуарной башенки и творить там всевозможные (равно как и невозможные) идиллии, применяя розовый фильтр к бесстыдству. Тень учит, и какой-нибудь неофит, что-то припомнив про жгучие глаголы, решает, что пора бы зажечь самому: отобразить реальность искаженной настолько, что кроме оживших пылающих коряг и тому подобных призраков в ней мало что окажется, а все воздействие от ужасающего полотна сведется к аффекту, жаждущему огня встречного и немедленного, как будто пылающие отродья—это вся наша действительность, а встречный огонь—искупительная жертва. Как тут не вспомнить, что во времена, когда люди еще не забыли, что Слово не просто дар, а и наказание (Логос воплотится, как уже было), мудрецы налагали долгую схиму молчания на тех, в ком искрил взрывоопасный этот дар. Ведь плохо не то, что молодая кровь естественным образом не хочет остывать в башенной келье. И плохо даже не то, что кроме двух огней, скрестивших мечи, на полотне ничего больше не отображено. В конце концов, это тот же неофитский максимализм, подначиваемый учительством Тени, которая не несет в себе полнокровия жизни, не знает полутонов. А плохо то, что сам художник смотрит на свое полотно и на цели, с какими оно было создано, так же, как смотрел на Пушкинскую речь Достоевского какой-нибудь революционный демократ—выхватывая «лик мира сего», который русскому пророку, по его же признанию, «самому очень не нравился», и в упор не видя Христа, на лик Которого пророк ясно указал.
Когда идеал—постольку-поскольку, а главным видится обличение и прочие критические отрицания, когда эти отрицания лепятся одно на другое, а идеал, из них выводимый и вдобавок еще прежде подсмотренный на кем-то подсунутой фотокарточке, водружается с кряхтеньем на ходуном ходячий каркас—это не искусство, облагораживать призванное, а чёрканье ручкой шалопаем, прогулявшим очередной урок, на перемене впопыхах переписавшим решение у классного отличника, а затем переправившим в ответе минус на плюс в полной уверенности, что «Вася, конечно, не заметил и ошибся». Чёрканье это может быть сколь угодно «актуальным», может сколько угодно на что-то «открывать глаза», но срок ему—как вещи из магазина «вторых рук»: дольше одного поколения не протянет—чернила выцветут. Да и на одно поколение влиять оно будет так же, как влияет на умы таблоидная журналистика: определенный контингент и здоровая брезгливость большинства. Единственная польза от этого транслируемого по всем каналам, включая Шведскую Академию, чёрканья в том, что оно позволяет судить о той над-реальности, в сферах которой обитают современный поделки, ибо над-реальность эта—кривое отражение той действительности, чья цельность разорвана смешением реального и не-реального, а хаос разрыва замаскирован мнимым «синтезом» этого же смешения.
Кошмар художника—картина вышла из рамы. Наблюдение постороннего—персонажи с удивлением от огромности жизни видят, что вышли вовсе не в крохотную частичку мира, знакомую им по отображенной на полотне обстановке, и рассматривают недоверчиво не отображенное художником за ненадобностью. Это—над-реальность катарсиса и благотворного воздействия на душу человека.
А что представляет собой над-реальность поделок, в принципе не способных дать ничего, кроме аффекта, заряда от которого, впрочем, может хватить чуть ли не на всю жизнь, упростив ее восприятие до черно-белого?
Картина покинула раму, выйдя наизнанку—в пустое пространство, где наспех соорудились из использованных на полотне красок отображенные в прямоугольной тюрьме предметы, а персонажи, в неуютности от бедного своего окружения, стали загромождать бескрайний «реальный мир» множением одних этих знакомых им по картине предметов.
Такова «правда жизни», что ныне в цене—и в наложницах у симулятивного идеала. Тупой мучительный нож, испорченный при заточке об вечные истины, коряво приспособленные для «злобы дня».
Анализ второй. Эстетизм на побегушках.
Когда эпоха культуры сменяется эпохой цивилизации, чудо таинства огня сменяется праздным смотрением технически подготовленного фейерверка. От огня ждут благотворного воздействия, а то, что он еще и обжигает—так это его дурное использование, а не свойство его обжигающей природы, совершенно равнодушной к факелу, которым можно как освещать путь, так и поджигать дома. Но кому придет в голову ждать благотворного воздействия от фейерверка, запущенного ввысь с одной-единственной и довольно незамысловатой целью—порадовать глаз? И кому придет в голову с его помощью осматриваться ночью на пересеченной местности или готовить наступление на деревянные вражеские укрепления? Фейерверк—он от избытка и от сил.
Богатство культурной жизни некогда сослужило очень важную службу—выкупу художника из рабства злободневного заказа, избавлению его от батрачества на программы минимум и максимум, освобождению от необходимости принюхиваться к запаху трущоб не потому, что эти запахи отдают миазмами адской богопротивной серы, а потому, что эти запахи полезны, среди многих других, для дела «гуманизма». Ожидавшие чудес от огня элементарно не учли, что он давно перестал быть таинством, что его давно научились зажигать механически, что в хранителях огня нужды давно нет, и что тех, кто носит огонь в кармане, доставая его при необходимости для утилитарных и прозаических целей,—легион. А к чему для этого легиона сводится использование огненного дара Слова?—К тому, чтобы гаркнуть на ухо аксиому «доброго и вечного», оглушив при этом. А как этот легион смотрит на необъятные просторы «доброго и вечного», на которых и горы, и впадины, и цветущие луга, и стоячие топи?—Как наказанный чуланом шалун, который через щелку подглядывает за хозяйской собакой, прячущей на заднем дворе стянутое с кухни мясо. И вот это стянутое с кухни мясо, а пуще всего—предвкушение выволочки, что суровый глава семейства устроит бесполезному барбосу, который давно перестал играть в мячик с шалуном, и определяют подмечаемое взглядом из чуланной щелки, заслоняют собой прекрасные кусты у ограды, мешают отметить, что плодовые деревья, фруктами с которых так любит лакомиться шалун, уже в соку, и через неделю-другую—снимай урожай. Да, угол обзора из щелки мал, но не настолько, чтобы заметить только псину; да, чулан не прибавляет радости от созерцания налитых плодов, которые, весьма вероятно, провоцируют даже обиду известного свойства: дескать, заперли, а потом—на, мол, яблочко. Но ограниченный чуланной щелкой и обидой взгляд шалуна, увидевшего на заднем дворе исключительно песика-мерзавца (только что пометил схрон с продуктом) не может служить оправданием тому, чтобы и на художников смотрели как на песиков, которых следует посадить на цепь у конуры очередной «идеи», а огненный дар Слова использовать в кухонной плите для готовки блюд очередной модной диеты. Ненависти к запаху трущоб требует этика религиозная, но она же требует и отказа от использования Слова как факела, поджигающего трущобы ради мнимого будущего улучшения очищенного от них куска земной поверхности. Последнего требует только этика социальная, в той или иной мере всегда радикальная, причем в худшем значении радикализма как явления, не идущего вглубь, но распространяющегося разрушительными волнами по поверхности. Условному Горькому хотелось видеть в «Воскресении» почти оправданную революционную борьбу, так же как хотелось видеть в театральной постановке «Бесов» декаданс, а не прозрение части русского общества после первой попытки убийства Русского государства в 1905 году. Но в этом своем хотении условный Горький был подобен миссионеру из «Трех старцев» того же Толстого, и миссионеру этому будет подобен любой, кто вздумает учить «доброму и вечному» исходя из нужд этики социальной, которая—как взгляд из чуланной щелки: всегда с ограниченным углом обзора, и к тому же самозашоренный. Так что разрыв эстетики и этики, которая выродилась из религиозной в социальную, был совершенно оправдан, и хвала богатствам культурной жизни, сумевшим оплатить этот болезненный разрыв.
Предвижу возражения, а, вернее, грубый тычок в мерзостные изгноения художников, вовсю использующих самодостаточность эстетики и ведущих себя как пропойцы, что выползают на четвереньках из кабака. Является ли поведение таких пропойц основанием для закрытия кабаков?—Очень даже возможно, не взирая на их протрезвевшие вопли о необходимости расслабиться до состояния свиньи. Но является ли их поведение основанием для введения «сухого закона»?—Вряд ли. Подобно тому, как в торговле спиртным важны разумные ограничения по времени продаж, по размерам торговых площадей, исключающие наличие бутылки в любом магазинчике на первом этаже, в котором уже и трем людям сложно не столкнуться, подобно тому, как в производстве спиртного важен упор на виноград, а не на зерно, так и в культуре важна иерархичность, исключающая равенство информаций (plural, sic!) Между тем само слово информация предполагает нечто анонимное, нечто одинаково важное (скорее, неважное) в безостановочном информационном потоке, предполагает полное отрицание иерархий. Та лавина различных информаций (настаиваю на plural), грозящая похоронить под собой несчастного ненасытного потребителя,—вовсе не следствие озорного крика в горах неопытного скалолаза по кличке Интернет, как до сих пор думается многим. Эта лавина—реакция на ту квазииерархию, которая была воздвигнута в Новое Время из обломков прежней истинной иерархии, с остервенением разрушенной гуманистическим «освобожденным разумом». От изначальной своей ложности слабым местом в этой конструкции были прежде всего две несущие, и их-то и выбила реакция, условно названная постмодерн.
Страсть художника быть выше себя самого и тем самым способствовать приобщению к чему-то высшему созерцателя полотна была заменена полезным инструментом поднятия «низов» повыше, их «идейным воспитанием». Еще шаг, при котором «идея» выпадает из дырявого кармана, и вот—потребитель. Масскитч нисколько не противоречит «серьезной идейной литературе», и вдвоем они прекрасно уживаются рядышком в квазииерархии, так как подразумевают не со-творца, а объект, который нужно или развлечь, или наставить на путь истинный, который отчего-то обыкновенно оказывается болотной гатью. Это—подмена первая. А подмена вторая в том, что «серьезная идейная литература», выросшая из городской новеллы Возрождения, что была бичующей сатирой и развлечением одновременно, взгромоздилась на самый верх иерархии и сбросила оттуда литературу духовных прорывов, объявленную «мистикой» и «средневековым мракобесием». Вопль Французской революции «Раздавите гадину!»—он ведь не про католическую церковь, которой, как и всякому земному институту, можно выставить кругленький, за века набежавший, счет. Нет, вопль этот—именно про духовные подвиги и порывы, которым нет места в мире той триединой формулы, что Наполеон впоследствии нес как «прогресс» во все уголки Европы, и с которой столь неосмотрительно сунулся на Евразийский континент. Сколько ответов последовало на этот вопль, сделавшийся всемирным, сколько опошленных и цинично приспособленных для «идей» ответов, включая такие разные, как русская философия всеединства и антихристианская переоценка всех ценностей шляхтичем-философом. И что же?—Воздух содрогнулся, и только. Новое Время было глухо, как труп, и упорно держало стойку на голове, как йог. Пока квазииерархии не помогли обрушиться.
Саморазграбление и праздник тех, кто огонь, получаемый ленивым щелчком зажигалки, употребляли для закуривания сигарилл с разными вкусами, ибо папиросы им казались вульгарны, а изящно раскуривать сигару и тем более трубку они не умели и учиться не хотели. Не способные создать ничего нового, что глаз признал бы за переливающийся ком света, который художник, играя, швырнул из подвластных ему одному многомерных пространств, они стали переделывать изделия мастеров, думая сварганить нечто «несравненное», но только ломали драгоценности прошлого, и в злобе от этой неспособности, прикидываясь рафинированными бонвиванами, изливали свои мерзкие изгноения на блеск драгоценностей, надеясь этим их разъесть, как кислотой. Вся их гнусная эстетика, которую вполне можно определить как эстетику безобразного, если под образом понимать проблеск вечности в преходящем, гнусна именно потому, что рождена в квазииерархии и не может существовать без мирской и ограниченной этики, квазииерархию пронизывающей. В этой этике нет вертикали, а есть одна горизонталь, так что невозможно становиться выше себя самого, возможно только быть более-менее приближенным к доминирующей в данный момент «социальной идеи». В этой этике «гадина раздавлена», а, значит, ничего не держит человека, не позволяя ему хотя бы не опуститься ниже себя, изнутри—скрепы только вовне. Убери эти две несущие—и отделенная от этики эстетика, сама по себе пустая, явит или абракадабру с претензиями, или, что куда вероятней, пошленькое и серенькое бесстыдство, сопровождающееся ужимками, причмокиваниями и прочими «хи-хи-хи». В эти последние и тычут, вполне резонно, того, кто приветствует разделение эстетики и этики, и, тыча, предлагают, как выход, возврат к иерархичности в культуре.
Но к какой иерархичности? Не ложной ли, изначально обреченной на саморазрушение? Возврат к ней определенно не нужен, да и невозможен. Свершившееся саморазграбление привело к тому, что художники вновь попали в рабство к злободневному заказу, вновь батрачат на программы минимум и максимум. Только теперь принято принюхиваться к тому, что в исподнем, способствовать делу освобождения еще не освобожденных «меньшинств», прославлять «полноту жизни» потребляющей утробы. Когда эпоха культуры сменилась эпохой цивилизации, в хранилищах культурной жизни находилось столько запалов, что, собрав их в грандиозные фейерверки, можно было отфонтанировать такими салютами, какие по-новому осветили бы всё Божье творение. Те, кто нес в себе завет религиозной этики о том, что надо быть выше самого себя, имели все основания, не клюнув на мираж социального служения, удалиться в свои многомерные пространства и мастерить там переливающиеся комья света, которые, будь в них даже одни потусторонние адские оттенки, все равно способствовали бы переживанию духовного опыта и продвижению по вертикали истинной иерархии, ибо сами были сотворены в ней. Саморазграбление состояло в том, что таких оказались единицы, а накопленное пропили и прокурили в кабаках под дешевые сальности, для которых, кстати, в истинной иерархии всегда была отведена своя ступень, но которые с разрушением квазииерархии, что ханжески их укрывала, зазывно раскинулись поверх обнаженных руин. Этих немногих, чья эстетика отделена от этики (следует говорить об особой взаимосвязи, а не полном отрыве), и равняют с легионом пропойц, промотавших накопленное культурой, а теперь нанявшихся от безденежья исполнять злободневный заказ, подчиняя ему свою якобы самодовлеющую эстетику. В позапрошлом веке было просто неприлично хорошо отозваться об условном Гобсеке. А кто в наши дни ругает катамитов и трибадов?—Мракобесы!
Если без иронии, то следует признать, что на руинах квазииерархии возникла убогая разлагающаяся этика, на которой с удовольствием паразитирует эстетика безобразного, радостная от того, что можно хоть чуточку, но побезобразней. В чем ее выражение?—В том, что художественное само собой жонглирует на потеху потребляющим утробам. Условно это шапито, делающее неплохую кассу, и называют постмодерн, альтернативой предлагая классический нравоучительный театр. Звучит заманчиво, но что в репертуаре?—Из сезона в сезон—художественное варит из себя похлебку для голодных, чтобы даже тугодум сообразил, что искусство—это служение высоким идеалам, которые в квазииерархии мутируют в «социальные идеи» и сенсационный оккультизм для особо возвышенных натур.
Очевидно, что обозримое будущее не сулит россыпей богатств, достаточных для сугубо эстетических откровений, имеющих своей основой религиозную этику, и потому позволяющих приобщиться таким глубинам Духа, открыть которые не дерзнул бы художник, для которого эстетика есть производное. Очевидно также, что расчищающим завалы постмодерна следует немедленно сжечь чертежи квазииерархий и серьезно задуматься над тем, как воздвигать иерархию истинную, верхние ступени которой по праву займет Дух. В этом (да и в прошлом) анализе я отдавал предпочтение таким словам, как художник и полотно. Но анализы-то я брал у литературы! А она последние полвека занималась именно что или жонглированием собой, или варкой из себя похлебки. Первому до последнего времени Шведская Академия отдавала явное предпочтение, замечая второе только тогда, когда голодными оказывались «меньшинства» и прочие «жертвы тоталитаризма». Однако последние два награждения, когда премировали то посредственную предвзятую журналистику, то песенный текст, без музыки как явление вообще не существующий, наталкивают на размышление о том, что и этот бастион «изящной словесности» осознает полную исчерпанность привычных (даже с заявкой на эксперимент) форм.
Когда-нибудь да вновь будут накоплены богатства, что позволят художникам с чистой совестью подняться в светлые сферы чистой же эстетики. Но до той поры она будет проводником действенного зиждительства религиозной этики, на которой только и может быть восстановлена истинная иерархия ценностей и культуры. Формы, которые примут будущие литературные творения, будут мало напоминать фонари, чьим светом ориентируются среди блуждающих огней, как это делалось доселе. Смелость святой ереси Оригена, бездны проповедей Экхарта, грозные картины визионерства Даниила Андреева—не наполнит ли своей витальной жидкостью новое и иное, но равноценное им, дряхлые ткани повествований, чтобы те не умерли навсегда и, главное, не вернулись после смерти бездушными мертвецами, которых оживил держащий нос по ветру шарлатан? Кто знает?!
Прогноз.
Тупой нож идеальной фиктивной действительности следует применять к тому, кто ходит бодрячком, тем самым мозоля глаза калек, у которых идеал—в красоте коляски, для передвижения на которой ни к чему здоровые ноги.
Исчерпанность старых форм следует оперативно использовать для продвижения—как настоящего искусства—любых продуктов жизнедеятельности организма культуры, которую залечили до того, что ей, самое меньшее, требуется честная и не ворующая сиделка.
Комикс, как заменитель чтения для обладателей клипового сознания, наконец-то должен быть отмечен высшей литературной наградой. Сочетание выморочной действительности, полученной из мысленного достраивания абстрактных и тенденциозных картин, с эстетикой рисования на заборах, воспринимаемой на раз даже читающими по слогам,—что может быть достойней?
Меньшинство, жаждущее стать господствующим большинством и пострадавшее за свою активность—что может быть политкорректней? И вообще, от личностей как творцов пора переходить к группам лиц, выражающим общее заданное направление.
Следующим номинантом предлагаю известный парижский журнал, который от карикатур успел перейти к полноценным графическим работам: недавно, к примеру, выпустил комикс про «темную сторону Марин Ле-Пен». Ну, чем не кандидат на Нобель?