В драгоценном камне Евгения Рейна перемножены грани акмеизма и символизма, и, советскими глубями укреплённые, своеобразно усиленные опытом Сельвинского и Луговского, пропущенным через индивидуальность дара, зажигают они картины-стихи: конкретные и весомые, плотные, как соты, напитанные жизнью, как любая улица бытия:
…Но краше всех, но всех умнее
была хозяйка тех мансард,
и мы привычно шли за нею
как неприкаянный детсад.
Ее вино разлив по кружкам,
Ее мы преломили хлеб,
И вот теперь в проеме узком
Уже не свет, а только креп…
О, если бы я мог подумать
И над Невой и над Курой,
И на свечу во мраке дунуть,
Запить волной береговой.
А там, на чердаке осталась
Ее пленительная тень,
Ее стихи, и высь, и жалость,
Ее корона набекрень…
Песенность мелодии и волшебная медоточивость окрестного…
О, у Рейна много музыки: тут и береговая волна плеснёт в песчаный берег смысла, и орган, чьи трубы утопают в пене уютных украшений, загудит, и фортепиано разольётся каскадами звуковыми, и улица ворвётся, гудя трамваями и разносясь голосами, в общую действительность.
…к которой Рейн добавляет значительный пласт себя, своей словесности, своего космоса.
Для него характерна ретроспекция:
В ресторане играли танго —
это верхний этаж отеля,
и хрустальных рюмок огранка
влагой жизненной запотела.
Растворялись белые ночи
в "Ркацетели"-"Напареули",
жизнь была длинней и короче,
чем поставленное на ходули
время поздних пятидесятых
в Елисеевском магазине,
где фарцовщиков волосатых
еще не было и в помине.
Для поэта привычен мир, толсто и плотно начинённый всем разнообразием жизненного орнамента: ткани, рюмки, граммофоны, пластинки, стеллажи с книгами вращаются в каком-то немыслимом раблезианском калейдоскопе…
Нечто замирает на миг: выхвачено стихотворение, лучом стало, сфокусировалось, чтобы отразиться в душах.
В пейзаж, изображённый Рейном, легко войти: поучаствовать в жизни живописанного:
Там, где Московский в Загородный влип,
Там между петербургских великанов
Стоял на постаменте серых глыб
Георгий Валентинович Плеханов.
Он вдаль немую руку простирал
И говорил он гладко и не ложно,
Стоял налево Витебский вокзал,
Стоял направо — как это возможно?
Пир существительных предложен: даже жёсткие, обнажённые глаголы не слишком нужны, а прилагательные – по мере возникновения необходимости в эпитете.
Порою сложная метафизика раздвинет плечом густо ткущуюся поэтическую действительность:
В провинциальном городе чужом,
когда сидишь и куришь над рекою,
прислушайся и погляди кругом –
твоя печаль окупится с лихвою.
Доносятся гудки и голоса,
собачий лай, напевы танцплощадки.
Не умирай. Доступны небеса
без этого. И голова в порядке.
Метафизика окажется печальной, однако – умирать не следует, и доступность небес, декларируемая в строчке, связана с голосовыми вибрациями поэтического текста.
Поэтический мир вновь наполнится разной предметной разностью:
Сойду на пристани, взойду по лестнице,
Пройдусь по Пушкинской и Дерибасовской,
Войду во дворик я, где у поленницы
Стоит фонтан с разбитой вазочкой.
Он сонно капает слезою ржавою,
А прежде славился струёю пресною.
И я припомню жизнь дешёвую,
И роскошь южную и воскресную.
Элегичность – привычная интонация.
Окрашенное ею напоминает осень: а лето всегда проносится экспрессом.
Но дальше – будет зима, Рейн воспоёт Новый год с максимальным количеством подробностей, раскроются лепные бездны, и застолье с вечностью будет поразительно прекрасным.






