Сообщество «Круг чтения» 12:28 19 января 2021

Раскольников между топором и Евангелием

Величие Достоевского не только в том, что он с удивительной проницательностью видел логику в алогичных, казалось бы, поступках людей, но и способен был вычислить из этого алогизма положительную идею. Думается, в этом смысле главный герой романа «Преступление и наказание» преподнес немало сюрпризов не только читателям, но и автору.

Предостаточно, например, поводов, чтобы рассматривать Родиона Раскольникова как одного из бесов, каких выведет Достоевский в своем позднейшем романе, или, по крайней мере, как предшественника зарождающейся идеологии, которая найдет дальнейшую свою разработку у Верховенских и Шигалевых, но фиксацией одной лишь бесовщины в характере своего героя Достоевский не ограничивается.

При внимательном чтении текста первым делом бросается в глаза разительнейшее несоответствие между тем Раскольниковым, каковым предстает он в отзывах близких ему людей, где он великодушен и добр (впрочем, согласно характеристике любящего его Разумихина, который отмечает в нем «тщеславие бешенное, исключительное», он также «иногда холоден и бесчувственен до бесчеловечия, право, точно в нем два характера поочередно смешиваются»), и тем, каким мы его видим во время непосредственного действия романа, в том числе вместе с автором следя за ходом его мыслей. Другими словами – постигая его потаенную, внутреннюю суть, где проистекает борьба между богоданным человеческим, ему одному присущим естеством и привнесенным демоническим, витающем в воздухе современного ему мира.

Внушенное нечистыми духами есть вынашиваемая им идея, и задача романа заключается в том, удастся ли герою избавиться от нее, или она его погубит. Избавиться же от своей идеи он может только осознав ее чуждость своей человеческой природе, но ее ему невозможно осознать по той причине, что с головой уйдя в эту идею, обдумываемую им на протяжении долгого времени, которая срослась с его мозговыми клетками и стала неотъемлемым их составляемым, он одновременно отдалился и от людей; или, по более точному замечанию Достоевского, «ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу, и даже лицо служанки, обязанной ему прислуживать и заглядывавшей иногда в его комнату, возбуждало в нем желчь и конвульсии. Так бывает у иных мономанов, слишком на чем-нибудь сосредоточенных».

Но, прежде всего, конечно, он ушел от Бога, и уход этот чреват не покидающей его с тех пор тоской. «Молишься ли ты Богу, Родя, по прежнему, веришь ли в благость Творца и Искупителя нашего?- пишет почувствовавшая на расстоянии его мысли мать. - Боюсь я в сердце своем, не посетило ли и тебя новейшее модное безверие? Если так, то я за тебя молюсь». Не эта ли молитва матери удерживает до поры сына от того, что он задумал, и не по ее ли молитвам пробуждается временами в нем то человеческое, которое он желает в себе истребить? Показательно, что во время чтения этих слов, по замечанию автора, «лицо его было мокро от слез». Но вот после чтения - «было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, злая, желчная улыбка змеилась по его губам». Эти колебания, подобные раскачивающемуся маятнику между стремлением осуществления идеи, грозящим нравственной гибелью и постоянно внушаемым небесными силами чувством самосохранения определяют, очевидно, и саму двойственность мыслей Раскольникова.

Интересен прием, впрочем, для него обычный, который применяет Достоевский для передачи внутреннего состояния своего героя – это собеседование с мыслями, возникающими в нем из какой-то пустоты, и как бы подминающие под себя пытающееся сопротивляться сознание, в результате чего искажается не только внешнее, но и внутреннее зрение героя, и тогда вихрь мыслей, крутящийся в его голове и не зависящий от него самого, ведет его туда, куда, быть может, всего лишь минуту назад он и не предполагал идти, и делать то, чего он не предполагал сделать. Именно так, импровизационно, осуществляет он самые главные действия в романе, в том числе и убийство.

Поначалу, правда, он пытается сопротивляться буквально преследующей его идее; даже внутреннее состояние его разительным образом меняется, например, после страшного сна, приснившегося ему в кустах Петровского острова, - сна, в котором его раздвоившееся сознание символически представлено одновременно и в образе загнанной лошади, под кнутом хозяина пытающейся вывезти превышающий ее силы воз с поклажей, и ее мучителей и убийц: «Он был бледен, глаза его горели, изнеможение было во всех его членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно. «Господи, - молил он, - покажи мне путь мой, и я отрекаюсь от этой проклятой мечты моей».

Переходя мост, он тихо и спокойно смотрел на Неву, на яркий закат яркого, красного солнца. Несмотря на слабость свою, он не ощущал в себе усталости, точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода! Он свободен теперь от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения!» Но просвет, как окажется далее, едва ли не единственный в его мрачном и угнетенном, навеваемом бесами состоянии. Борясь с подчинившей его мыслью, он даже, пишет Достоевский «однажды бросился на колени молиться, но даже сам рассмеялся – не над молитвой, над собой». «Смех тут же, впрочем, сменился отчаяньем», - добавлено далее. И то: может ли молитва не сменятся отчаяньем у того, у кого особую злобу вызывают именно внешние проявления у других людей внутренних христианских добродетелей: самоотверженности, терпения, жертвенности собой ради другого? Их, между прочим, не чужд и он сам, но он их решительно гонит от себя, как при встрече с пьяной девочкой, во время которой верх в Раскольникове попеременно берет то не могущее быть истребленным природное милосердие, то внушаемое дьяволом презрение к людям и их жалкой участи (его непостоянство приводит в изумление даже повидавшего всякого городового). Кончается сцена едва ли не фарсово: «Двадцать копеек моих унес, злобно проговорил Раскольников, оставшись один. Ну пусть из того тоже возьмет, да и отпустит с ним девочку, тем и кончится…и чего я ввязался тут помогать? Ну мне ль помогать? Имею ль я право помогать? Да пусть они переглотают друг друга живьем, - мне-то чего? И как я смел отдать эти двадцать копеек». Но далее: «Бедная девочка, - сказал он, посмотрев в опустевший угол скамьи. – Очнется, поплачет, потом мать узнает…сначала прибьет, а потом высечет и с позором, пожалуй, и сгонит. А не сгонит, так все таки пронюхают Дарьи Францевны, и начнет шмыгать моя девочка, туда да сюда…Потом тотчас больница (и это всегда у тех, которые у матерей живут очень честных и тихонько от них пошаливают), ну а там…а там опять больница…вино…кабаки…и еще больница…года через два-три – калека, итого житья ее девятнадцать или восемнадцать лет отроду всего-с…Тьфу! А пусть! Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год…куда-то…к черту, должно быть, чтоб остальных освежать и им не мешать. Процент! А что, коль и Дунечка как-нибудь в процент попадет! Не в тот, так в другой».

Дунечка, если кто не помнит – это сестра Раскольникова, выходящая замуж за нелюбимого человека ради его благополучия, и осознание того, что сестра приносит ради него жертву, тоже вызывает у него раздражение, то и дело переходящее в злобу: «На Голгофу-то тяжело всходить, бормотал он, ухмыляясь и злобно торжествуя заранее успех своего решения. Злоба закипала в нем все сильнее и сильнее. Так мучил он себя и поддразнивал этими вопросами, даже с каким-то наслаждением».

Далее:

«Впрочем, все эти вопросы были не новые, не внезапные, а старые, наболевшие, давешние. Давно уже как они начали его терзать и истерзали ему сердце. Давным-давно как зародилась в нем эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась и в последнее время созрела и концентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его сердце и ум, неотразимо требуя разрешения. Теперь же письмо матери вдруг как громом в него ударило. Ясно, что теперь надо было не тосковать, ни страдать пассивно, одними рассуждениями, а непременно что-нибудь сделать. Во что бы то ни стало надо решиться, хоть на что-нибудь, или…

«Или отказаться от жизни совсем! – вскричал он вдруг в исступлении, - послушно принять судьбу, как она есть, и задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!»

Вдруг он вздрогнул: одна, тоже вчерашняя, мысль опять вдруг пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал, что она непременно пронесется, и уже ждал ее; да и мысль эта была совсем не вчерашняя. Но разница была в том, что месяц назад, даже вчера еще, она была только мечтой, а теперь…теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам осознал это…Ему стукнуло в голову, и потемнело в глазах».

Еще дальше мы узнаем, какого рода эта мечта, буквально на наших глазах обретающая реальные очертания навязчивой мании. Но и сейчас, когда мы еще ничего не знаем о ее содержании, нас не может не заинтересовать сам процесс овладения ею героем. Ведь иногда, например, после уже упоминавшегося сна на Петровском острове, пелена, затмевающая ум, исчезает, и героя посещают вполне человеческие чувства, в том числе, помимо чисто физиологической брезгливости, и столь презираемый им обычный человеческий страх:

«Боже! - воскликнул он, - да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп…буду скользить по липкой теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью…с топором…Господи, неужели?

Он дрожал как лист, говоря это.

- Нет, не вытерплю, не вытерплю! Пусть, пусть даже нет никаких сомнений в этих расчетах, будь это все, что решено в этот месяц, ясно как день, справедливо как арифметика. Господи! Ведь я все равно не решусь! Я ведь не вытерплю, не вытерплю!..»

Может показаться непонятным почему именно здесь, на Петровском острове, Раскольников отдает себе отчет в том, что возможно для него по его человеческому естеству, а что невозможно, и почему он забывает об этом именно после письма матери, которое служит последним толчком для осуществления задуманного им убийства. Отчасти я попробовал объяснить это раннее; теперь есть повод для более развернутого объяснения. Тогда герой находился под воздействием предупреждения, внушенного свыше во сне, где сконцентрировано, в виде давнишнего события, пережитого им в детстве, наглядно демонстрировалось как его внутреннее состояние, так и состояние, могущее последовать после совершения им убийства. Теперь же, после письма матери, излагающего унизительные подробности их с Дуней жизни, через пробудившиеся вследствие этого в Раскольникове негодование на эти обстоятельства и гордость, заставляющие его дистанцироваться от подчиняющимся этим обстоятельствам матери и сестры, в душу его вселяются временно покинувшие (и покинувшие, не исключено, из-за призывания Раскольниковым в эти минуты имени Божьего) бесы, снова подчиняющие его своей воли, в частности через череду предлагаемых обстоятельств. Вначале это случайно услышанный разговор студента с офицером, который должен был бы его насторожить, так как он посвящен той же теме, какая волнует и его – стало быть, не он один Наполеон среди дрожащих тварей; потом случайно же он слышит приглашение мещанина к себе на дом сестры процентщицы и ее согласие, что дает ему возможность узнать о дне и часе, когда старуха останется дома одна. Эта цепь совпадений, которая только насторожила бы духовно опытного человека, Раскольникову хоть и кажется странной, но все-таки он видит в этой цепи не предупреждение, а указание и предопределение, после которого у него уже нет выбора, как только осуществить задуманное. «Он вошел к себе, как приговоренный к смерти, - пишет Достоевский. - Ни о чем не рассуждал, и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно». С этих же пор Раскольников, согласно следующему замечанию автора, становится суеверным. Более того: «следы суеверия оставались в нем еще долго спустя, почти неизгладимо. И во всем этом деле он всегда потом наклонен был видеть некоторую как бы странность, таинственность, как будто присутствие каких-то особых влияний и совпадений». Добавим к этому, что в своих ощущениях Раскольников отчасти даже прав: ведь все обстоятельства жизни, по большому счету, практически у любого человека определяются Высшим Промыслом и даются ему для спасения, даже если и носят на первый взгляд характер греховный и ужасный, надо только приобрести нужное рассуждение, для того чтобы осознать глубину собственного падения. И это, забегая вперед, будет дано Раскольникову в конце романа.

Пока же, благодаря способствованию дьявольской воле, все последующее далее складывается для него как нельзя более удачно: отошедший от двери Кох, пустая комната, которую так кстати покинули работавшие там мастеровые, безлюдный двор, через который он должен пройти после убийства, и даже больше – огромный воз с сеном, как будто бы по заказу въехавший во двор и заслонивший его от окружающих, а еще раннее – отсутствие дворника, у которого был взят топор, – все это заставляет Раскольникова, пытавшегося выстроить свой замысел строго логически и рационально, признать роль неких неслучайных случайностей, что понуждает его обронить вовсе не случайную фразу: «не рассудок, так бес»; причем, по замечанию автора, «случай, породивший это рассуждение, подбодрил его чрезвычайно». «Хитро, - позже произнесет рассуждающий об убийстве Зосимов. - Это хитрее всего…потому что слишком уж удачно сошлось и сплелось…точно как на театре».

На мой взгляд, Зосимов выбрал здесь очень точный образ: на протяжении романа Раскольников неоднократно осознает себя неким кукольным персонажем, водимом волей невидимого кукловода, в чем мы могли уже убедиться не раз («на преступление-то не своими ногами пришел», скажет позже проницательный, верующий в Бога и посему духовно опытный следователь Порфирий Петрович).

И, тем не менее, почти до самой последней минуты, предшествующей убийству, не верит Раскольников в осуществление своего замысла. «Никак он не мог, например, вообразить, - читаем мы далее, - что когда-нибудь кончит думать, встанет - и просто пойдет туда… Даже недавнюю пробу свою (то есть визит с намерением окончательно осмотреть место) он только пробовал было сделать, но далеко не взаправду, а так: «пойду, дескать, и опробую, что мечтать-то?» - и тотчас не выдержал, плюнул и убежал, в остервенении на самого себя. А между тем, казалось бы, весь анализ в смысле нравственного разрешения вопроса, был уже им покончен: казуистика его выточилась, как бритва, и сам в себе он уже не находил сознательных возражений». Далее – самое главное: «Но в последнем случае он просто не верил себе и упрямо, рабски, искал возражений по сторонам и ощупью, как будто кто его принуждал и тянул к тому».

Еще далее следуют рассуждения по поводу якобы болезни, которая «охватывает преступника еще до совершения злодеяния, длится во время осуществления его и продолжается после совершения, а затем проходит; симптомы ее выражаются в затмении рассудка и упадке воли. Вопрос же: «болезнь ли порождает само преступление или само преступление, как-нибудь по особой натуре своей, всегда сопровождается чем-то вроде болезни, он еще не чувствовал себя в силах разрешить. Последний же день, так нечаянно наступивший и все разом порешивший, подействовал на него точно совсем механически: как будто кто-то взял его за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестественной силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать. Но дело не начиналось. Окончательным своим решениям он продолжал всего менее верить, и когда пробил час, все вышло совсем не так, а как-то нечаянно, даже почти неожиданно». Показательно также, что ведомый посторонней силой к месту убийства, Раскольников думает о чем угодно, только не о том, что предстоит ему осуществить:

«Прежде, когда случалось ему представлять все это в воображении, он иногда думал, что очень будет бояться. Но он не очень теперь боялся, даже не боялся совсем. Занимали его в эти мгновения даже какие-то посторонние мысли, только все ненадолго. Проходя мимо Юсупова сада, он даже очень было занялся мыслью об устройстве высоких фонтанов и о том, как бы они очень хорошо освежали воздух на всех площадях. Мало-помалу он перешел к убеждению, что если бы распространить Летний сад на все Марсово поле и даже соединить с дворцовым Михайловским садом, то была бы прекрасная и полезнейшая для города вещь. Тут заинтересовало его вдруг: почему именно во всех больших городах человек не то что по одной необходимости, но как-то особенно наклонен жить и селиться в таких частях города, где нет ни садов, ни фонтанов, где грязь и вонь и всякая гадость».

И, наконец, последний разговор обычно мрачного и нелюдимого Раскольникова со старухой, вспоминая о котором «он понять не мог, откуда он взял столько хитрости, тем более что ум его как бы померкал мгновениями. И тела своего он почти и не чувствовал на себе…»

Хитрость эта, ранее Раскольникову несвойственная и проявившаяся так внезапно и неожиданно – конечно же, свойство не его, но закулисного кукловода, влезшего вовнутрь его, как рука в перчатку, в результате чего изменяется сам душевный состав опекаемого, приобретший заодно и другие демонические свойства, в частности чувства крайнего одиночества и абсолютной отрешенности от всего живого, что раньше если и было смутно ощущаемо им, то все все-таки не в такой мере. Ощущение же окончательной утери всех человеческих качеств впервые посещает Раскольникова во время визита в полицейский участок, когда: «ему вдруг стало самому решительно все равно до чьего бы то ни было мнения, и перемена эта произошла как-то в один миг, в одну минуту. Если бы вдруг комната наполнилась не квартальными, а первейшими друзьями его, то и тогда, кажется, не нашлось бы для них у него ни одного человеческого слова, до того вдруг опустело его сердце. Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказалось в душе его».

Далее это превращение человека в демона описано еще более наглядно:

«С ним совершалось что-то совершенно ему незнакомое, новое, внезапно и никогда не бывалое. Не то чтоб он понимал, но он ясно ощущал, что не только с чувствительными экспансивностями, как давеча, но с чем бы то ни было ему уже нельзя более обращаться к этим людям, и будь это все его родные братья и сестры, а не квартальные поручики, то и тогда ему совершенно незачем было бы обращаться к ним и даже ни в коем случае жизни; он никогда еще до сей минуты не испытывал подобного странного и ужасного ощущения. И что всего мучительнее – это было более ощущение, чем сознание, чем понятие; непосредственное ощущение, мучительнейшее ощущение из всех до сих пор жизнию переживаемых им ощущений». И почти тут же «ему показалось, что он будто ножницами отрезал себя от всех и от всего». Состояние опустошенности дополняется также и чувством глубочайшего отвращения, возникшего почти одновременно с ним: «Одно новое, непреодолимое ощущение овладевало им все более и более почти с каждой минутой; это было какое-то бесконечное, почти физическое отвращение ко всему встречающемуся и окружающему, упорное, злобное, ненавистное. Ему гадки были все встречные: гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы кажется, если бы кто-нибудь с ним заговорил». Сравним это состояние с состоянием героев «Бесов»: Ставрогина, посреди разговора кусающего за ухо старика-губернатора, или, к примеру, Кириллова, покушающегося изобразить на предсмертной записке ухмыляющуюся рожу; так и Раскольникову хочется кричать, высунуть язык, дразнить окружающих, смеяться и хохотать.

Природа этих желаний одна: как и души героев «Бесов», душа Раскольникова становиться, так сказать, помещением для демонских игралищ. После рискованного, на грани фола, разговора с Заметновым, «он вышел, весь дрожа от какого-то дикого истерического ощущения, в котором между тем была часть нестерпимого наслаждения, впрочем, мрачный, ужасно усталый. Лицо его было искривлено, словно после какого-то припадка». (Не того ли наивысшего наслаждения во время наиболее подлых поступков, о котором рассказывает Ставрогин старцу Тихону?)

Ничего удивительного в этом нет: враг человеческого рода заинтересован держать своих подопечных, вроде Раскольникова, в непрерывной смене настроений, долженствующих привести либо к тюрьме, либо, что более вероятно, к самоубийству. Т.е. - к итогу, к которому приходит живой мертвец Ставрогин, да, кстати, и очень близкий Ставрогину Свидригайлов, поднявшийся на верхнюю ступень той самой сверхчеловеческой лестницы, по которой только начал взбираться Раскольников. Этот отход от человеческого естества заставляет впоследствии Раскольникова гнать от себя сочувствующим ему друзей и даже родных; да они и сами, внутренним чутьем ощущая в нем некую перемену, иной раз в прямом смысле шарахаются от него; мать – та даже креститься, входя к нему.

В самом же Раскольникове эти новоприобретенные и пугающие поначалу его самого свойства, далее вызывают в нем чувство какой-то беспричинной радости, свойственной сумасшедшим, смешанной со злобой, отмеченной также ощущением превосходства над всеми остальными и последующего презрения к ним, вроде: «опять сильная, едва выносимая радость, как давеча в конторе, овладела им на мгновение – и он засмеялся. Да, он помнил потом, что он смеялся нервным, мелким, неслышным, долгим смехом…». Отметим этот нервный, и, главное, мелкий смех, столь не вяжущийся с образом сверхчеловека, которым мнит себя Раскольников, и который так не идет ему. «Отбросьте этот нечеловеческий тон, заговорите хоть раз по-человечески», говорит в Бесах Ставрогину смутно понимающий природу этих мнимостей Шатов (впрочем, у Ставрогина в этом смысле одержимость зашла и вправду более далеко, чем то предполагает Шатов). «Первое дело у вас, - вторит ему в «Преступлении и наказании» беседующий с Раскольниковым Разумихин, - как бы на человека не походить». Но далее: «стыдно станет и воротишься к человеку».

Забегая вперед, отмечу, что это возвращение, которое оказалось невозможным Ставрогину, у Раскольникова происходит к концу романа благодаря молитвам матери и Сони; но пока дело идет к упомянутому самоубийству. «Пожалуй, утопиться», замечает после очередной неудачной попытки разговора с Раскольниковым Разумихин. И нельзя сказать, чтобы он был так уж далек от истины: после встречи с ним Раскольников останавливается над каналом и со вниманием всматривается в воду. Далее происходит нечто не совсем обычное: «наконец в глазах его завертелись какие-то красные круги, дома заходили, прохожие, набережные, экипажи – все это завертелось и заплясало кругом. Вдруг он вздрогнул, может быть, спасенный вновь от обморока одним диким и безобразным видением». Говоря коротко: это, может быть, неслучайно нашедшее на Раскольникова затмение, могло привести его к смерти в водах канала, если бы не оказавшееся неудавшимся самоубийство опередившей и бросившейся раньше него в воду женщины, вид которой он и определяет для себя как дикое и безобразное видение. Не случайно звучат здесь и сказанные кем-то слова: «До чертиков допилась, батюшка, до чертиков», - ибо такие же чертики привели сюда и непьющего Раскольникова, сердце которого «было пусто и глухо. Мыслить он не хотел. Даже тоска прошла…полная апатия заступила ее место.

«Что ж, это исход! – думал он, тихо и вяло идя по набережной канавы. – все-таки кончу, потому что хочу… Исход ли, однако? А все равно! Аршин пространства будет, хе! Какой, однако же, конец!»

После этого случая все та же водящая его по городу сила приводит его на место преступления, и – «вдруг как будто кто шепнул ему что-то на ухо. Он поднял голову и увидал, что стоит у того дома, у самых ворот. Неотразимое и неизъяснимое желание повлекло его…Поколебавшись немного, он поднялся по последним ступенькам и вошел в квартиру… Ему представлялось почему-то, что он все встретит точно также, как оставил тогда, даже, может быть, трупы на тех же местах на полу». Трупов, однако, он не находит, но все та же сила на глазах у изумленных работников, отделывающих квартиру, заставляет его проделывать ряд иррациональных и отчасти даже провокационных действий. Для чего? Во первых, для того, чтобы еще раз испытать те же ощущения, которые сопутствовали ему в час совершения убийства. Во-вторых – Раскольников, не находящий в себе сил добровольно сдаться властям, подсознательно желает здесь возбудить подозрения у присутствующих – в надежде, что они сейчас же сдадут, или же, по крайней мере донесут о нем в полицию (что, кстати, и происходит, только сам он узнает об этом гораздо позже). Пока же «Раскольников встал, вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дернул второй, третий раз; он вслушивался и припоминал. Прежнее, мучительно-страшное, безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему все приятнее и приятнее становилось».Однако ни эти, ни последующие провокации не приносят результатов: ни рабочие, отделывающие квартиру, ни мещане, стоящее у подъезда, к которым он тоже подходит с той же целью, не желаю с ним связываться, пугаясь, очевидно, того темного и загадочного внутреннего оцепенения вследствие сильнейшего душевного напряжения, дошедшего, по замечанию Достоевского, «до спокойствия неподвижности, внешне производящего впечатление силы и самоуверенности». Эту же неподвижность позже отметит и Зосимов в разговоре с матерью и сестрой героя; а глубоко верующая мать замечает ее даже в сыновьем взгляде: «Мать испугалась его взгляда. В этом взгляде просвечивалось сильное до страдания чувство, но в то же время было что-то неподвижное, даже как будто безумное».

Немного ниже:

«- Да что вы, боитесь, что ль, меня все? – сказал он с искривившеюся улыбкой.

- Это действительно правда, - сказала Дуня, прямо и твердо глядя на брата. – Маменька, входя на лестницу, даже крестилась со страху.

Лицо его перекосилось как бы от судороги».

Чувство страха перед одержимым другом на какое-то мгновение испытывает даже ничего не страшащийся Разумихин, в особенности после того, как Раскольников при нем изложит свою идею следователю Порфирию Петровичу. О внешних симптомах этой одержимости мы уже говорили; но ничего до сих пор не было сказано об идее, которая ее породила.

Идея эта, которая оформилась в виде статьи и появилась даже в печати, согласно нарочито примитивному изложению Порфирия Петровича, правильность основным пунктам которого, впрочем, признает сам Раскольников, вкратце заключается в следующем: «Все люди как-то разделяются на обыкновенных и необыкновенных. Обыкновенные должны жить в послушании и не имеют права преступать закона, потому что они, видите ли, обыкновенные. А необыкновенные имеют право делать всякие преступления и всячески преступать закон, собственно потому, что они необыкновенные». Правда, немного спустя Раскольников вносит некие уточнения, которые должны свидетельствовать о чисто теоретическом характере его статьи, но все-таки очевидно, что уже здесь в зародыше присутствуют те идеи, которые будут доведены до логического завершения в труде Шигалева в «Бесах», а далее – в речи Великого Инквизитора в «Братьях Карамазовых»; недаром же и объяснения Раскольникова заканчиваются упоминанием Нового Иерусалима, что вызывает ряд вопросов, касающихся веры в Бога и воскресения мертвых, не без язвительности заданных ему Порфирием Петровичем. Но кроме идеологического, в характере Раскольникова имеются совпадения с персонажами «Бесов» еще и, так сказать, чисто обиходного характера. В этом смысле уместно сопоставить бескорыстно отдающего свои скудные гроши (впрочем, не совсем свои) Раскольникова семье Мармеладовых с поручиком Эркелем, трогательно любящим свою мать и отсылающего ей половину своего жалованья, и вместе с тем во имя не вполне понятной идеи готового хладнокровнейшим образом убить не один десяток человек. Да и мудрено не вспомнить об этом персонаже, знакомясь, например, со следующими рассуждениями Раскольникова: «Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны; большей частию они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения будущего и настоящего во имя будущего. Но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь, - смотря, впрочем, по идее и по размерам ее».

К проблематике «Бесов» отсылают и дальнейшие разъяснения Раскольникова, теоретический характер которых, опять-таки, не может ввести в заблуждения проницательного и насмешливого Порфирия Петровича, ловким маневром мгновенно переведшего разговор из сферы теоретической в область практическую: «Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть? Я в том смысле, что тут надо бы поболе точности, так сказать, более наружной определенности: извините во мне естественное беспокойство практического и благонамеренного человека, но нельзя ли тут одежду, например, особую завести, носить что-нибудь, клеймы там, что ли, какие? Потому, согласитесь, если произойдет путаница и один из одного разряда вообразит, что он принадлежит к другому разряду, и начнет «устранять все препятствия», как вы счастливо выразились, так ведь тут…меня все тут практические разные случаи очень беспокоят! Ну как иной какой-нибудь муж али юноша вообразит, что он Ликург али Магомет… - будущий, разумеется, - да и давай устранять к тому все препятствия… знаете?»

Проницательный Порфирий Петрович бьет не в бровь а в глаз – ведь Раскольников чем дальше тем больше как раз и осознает себя таким мнимым Ликургом. А посему вынужден признать, что такие случаи действительно должны быть. А далее, признавая заодно возможность наказания для подобных людей, произносит очень важную фразу: «У кого совесть есть, тот и страдай, коль сознает ошибку. Это и наказание ему, опричь каторги», фактически признавая тем самым нравственное наказание выше юридического. Это понимание и поможет ему впоследствии выйти из заколдованного круга. Но пока он все еще не в силах признать свое поражение – поражение сверхчеловека. Главное заблуждение Раскольникова в том, что он видит человеческое величие не там, где оно есть, а именно в жалких Наполеонах, находящихся в плену независимо от них создающихся последствиях, и не признающего этого величия там, где оно есть – в непоколебимом смирении, преодолевающем эти обстоятельства путем следования Христовых заповедей. Новое зрение сдавшийся властям, но не раскаявшийся в убийстве Раскольников обретает в Эпилоге.

До этого мы все время наблюдали его как бы за тусклым стеклом, на грани умопомрачения. Теперь, во второй главке Эпилога, мы более подробно узнаем о его внутреннем состоянии на каторге. «Гордость его была уязвлена, - отмечает автор, - он и заболел от уязвленной гордости». Далее отмечается еще одна причина его подавленности, несколько противоречащая первой: ожесточенная совесть, а еще ниже мы находим объяснение этого довольно странного словосочетания. «О, как бы счастлив он был, если бы мог сам обвинить себя! «…» Он бы снес тогда все, даже стыд и позор. Но он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться. Он стыдился именно того, что он, Раскольников, погиб так слепо, безнадежно, глухо и глупо, по какому-то приговору слепой судьбы, и должен смириться и покориться пред бессмыслицей какого-то приговора, если хочет сколько-нибудь успокоить себя.

Тревога беспредметная и бесцельная в настоящем, а в будущем одна беспрерывная жертва, которою ничего не приобреталось, - вот что предстояло ему на свете. Зачем ему жить? К чему стремится? Жить, чтобы существовать? Но он тысячу раз и прежде готов был отдать свое существование за идею, за надежду, даже за фантазию. Одного существования всегда было мало ему; он всегда хотел большего. Может быть, по одной своей силе желаний он и счел себя тогда человеком, которому более разрешено, чем другому».

Здесь, кажется, точка преткновения, объясняющая и идею Раскольникова, и его преступление, и его добровольную сдачу властям, и последующую растерянность на каторге, обернувшуюся болезнью. И еще едва ли не самое главное, проистекающее из предыдущего: «И хотя бы судьба послала ему раскаянье – жгучее раскаянье, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, как бы он обрадовался ему! Муки и слезы – ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении». Более того, он, как оказывается далее, даже совершенное им преступление он не признает за таковое, о чем мы узнаем из дальнейших его размышлений.

«Ну, чем мой поступок кажется им так безобразен? – говорил он себе. – Тем, что это злодеяние? Что значит слово злодеяние? Совесть моя спокойна. Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква закона и пролита кровь; ну и возьмите за букву закона мою голову…и довольно! Конечно, в таком случае даже многие благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами ее захватившие, должны бы были быть казнены при самых первых своих шагах. Но те люди вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес, и, стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг».

И, наконец, причина болезни Раскольникова названа прямо и без околичностей: «Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес и сделал явку с повинною. «…» Он страдал также от мысли: зачем он тогда себя не убил? Зачем он стоял тогда над рекой и предпочел явку с повинной? Неужели такая сила в этом желании жить, и так трудно одолеть его?» И - самое главное: «Он с мучением задавал себе этот вопрос и не мог понять, что уж и тогда, когда стоял над рекой, может быть, почувствовал в себе и в своих убеждениях глубокую ложь. Он не понимал, что это предчувствие могло быть предвозвестником будущего перелома в жизни его, будущего воскресения его, будущего нового взгляда на жизнь».

Суммируем кратко: Раскольников – человек идеи; идея, которую он выпестовал и осуществил, оказалась ложна; новой идеи, которая сумела бы его увлечь и оправдать дальнейшее существование – нет, стало быть, нет смысла жить. И еще один важный момент: в силу позитивистского направления ума, Раскольников покамест не понимает, что идеи сами по себе не возникают в уме человека, они носятся в воздухе, и принятие их зависят только от внутренней готовности человека ее принять или не принять. Уже сейчас, рядом с ним живет носитель прямо противоположной той идеи, которую исповедовал он и от которой даже теперь не в силах отказаться – Соня Мармеладова; но Раскольникову по его гордости этот носитель кажется жалким, а сама идея – слишком отвлеченной. Да и не только она. «Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Каких страшных мук и истязаний не перенесли иные из них, например бродяги! Неужели столько может для них значить один какой-нибудь луч солнца, дремучий лес, где-нибудь в неведомой глуши холодный ключ, отмеченный еще с третьего года, и о свидании с которым бродяга мечтает как о свидании с любовницей, видит его во сне, зеленую травку кругом его, поющую птичку в кусте?»

Это равнодушие к Божьему миру, присущие демонам, чему подтверждение один из них, ярко описанный Лермонтовым, который, подобно Раскольникову, тоже ведь «все, что в мире видел иль презирал, или ненавидел», вызывает отторжения от Раскольникова каторжных его сотоварищей. Однако Раскольников все таки не достиг таких глубоких бездн, как его лермонтовский сотоварищ; поэтому, несмотря на то, что «в остроге, в окружающей его среде, он многого не замечал, да и не хотел совсем замечать, и жил, как-то опустив глаза, ибо ему омерзительно и невыносимо было смотреть, но под самый конец много стало удивлять его, и он, как бы поневоле, стал замечать то, чего прежде и не подозревал. «…» Вообще же наиболее стала удивлять его та страшная, та непроходимая пропасть, которая лежала между ним и этими людьми. Казалось, он и они были разных наций. Он знал и понимал причины такого разъединения; но никогда не допускал он прежде, чтоб эти причины были на самом деле так глубоки и сильны. Его самого не любили и избегали все. Его даже стали под конец ненавидеть – почему? Он не знал того».

Наконец, в открытую высказываемая неприязнь перерастает в потасковку в церкви, куда он ходил молиться с остальными на второй седмице Великого поста:

«Все разом напали на него с остервенением.

- Ты безбожник! Ты в Бога не веруешь! – кричали они ему. – Убить тебя надо.

Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они хотели убить его как безбожника; он молчал и не возражал».

Именно после этого случая Раскольников заболевает, и именно тогда ему снится сон, описание которого я уже приводил в статье о «Бесах» и который, тем не менее, уместно привести еще раз:

«Он пролежал в больнице весь конец Поста и Святую. Уже выздоравливая, он припомнил свои сны, когда еще лежал в жару и в бреду. Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей с глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Начались пожары, начался голод. Все и все погибало. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю…»

После этого сна Раскольниковым овладевает новый вид задумчивости, совершенно несходный с прежними его мыслями. «Его мучило то, что этот бессмысленный бред так грустно и так мучительно отзывается в его воспоминаниях, что так долго не проходит впечатление этих горячечных грез». Благодаря этому новому чувству он осознает себя, наконец, не отгороженной от всех некой невидимой стеной демонической особью, но именно ничем не отличающейся от других единицей в толпе разобщенных и так похожих на него людей, которых он видел в бреду. Это осознание становится, в свою очередь, переломным моментом на пути отрицания в себе скорбного демона к обретению презираемого раннее христианского и чисто человеческого. Также и навязчивая мысль о несостоявшемся величии начинает отступать, а вскоре и вовсе его оставляет. Раньше «он думал об одном и том же, мысль его пронзала его поминутно, не давала покоя»; теперь же «мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила. «…» Он, впрочем, не мог «…» долго и постоянно о чем-нибудь думать, сосредоточиться на чем-нибудь мыслью; да и ничего не разрешил бы теперь сознательно; он только чувствовал. Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно было выработаться нечто совершенно иное».

Новое – это Благая Весть Господа Иисуса Христа, предназначенная прежде всего для таких, как Раскольников. К Евангелию и обращает автор своего героя в конце повествования:

«Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял Его машинально. Эта Книга принадлежала ей (Соне Мармеладовой, должного места которой, к сожалению, не нашлось в этой статье), была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелие. Он сам попросил Его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До сих пор он его и не раскрывал.

Он не раскрыл ее и теперь, но одна мысль промелькнула в нем: «Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления по крайней мере…»

Последняя фраза романа должна приоткрыть занавес перед очень желательной для автора перспективой:

«Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью».

Cообщество
«Круг чтения»
Cообщество
«Круг чтения»
1.0x