1.
Ещё в 1831г. Иван Киреевский проницательно заметил: «Пушкин рожден для драматического рода. Он слишком многосторонен, слишком объективен, чтобы быть лириком».[1] Он же кажется был единственным из современников, который понял пушкинского «Годунова», назвав драму «трагическим воплощением мысли», не лица, страсти, поступка, как в иных драматических системах, но именно единой, могучей, властно разворачивающейся мысли.
К этой всеобъемлющей мысли «Годунова» мы еще вернемся, пока же обратимся к тому, что составляет самую суть «драматического» для Пушкина.
Единство мысли и чувства вообще являет триединую суть этой поэзии. Именно триединую, поскольку «единство», «единение», «целостность» – такая же полноценная категория пушкинской системы, как и чувство и мысль.
Об этом пушкинском «всеединстве» как некоем свершающемся чуде говорил пораженный Гоголь. О том же, с трудом подбирая слова, говорит Киреевский, пытаясь явить суть пушкинской поэзии.
Эта поэзия – не лирический монолог, но целый хор голосов, так что в переводе пушкинские поэмы («Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Онегин», «Цыганы») «легко можно бы было почесть произведениями не одного, но многих авторов»: «в каждой из его поэм заметно невольное стремление дать особенную жизнь отдельным частям, стремление, часто клонящееся ко вреду целого в творениях эпических, но необходимое, драгоценное для драматика» (там же).
Совершенно справедливо. Пушкин, главными темами которого с юности до конца жизни оставались личность и свобода (ими он начинает, ими же и заканчивает), кажется порой вообще лишенным собственного голоса. Через него как будто всеми своими голосами говорит сама жизнь, само бытие. Это именно и потрясало Гоголя и изумляло Киреевского. Не столько поэзия, сколько настоящий хор бытия во всем буйном многозвучии красок. Но – и в своем всеобъемлющем, всечеловеческом (это слово позднее скажет Достоевский) единстве.
Таков этот изумительный дар. К чему же в поисках достойного для себя предмета должен был прийти обладатель такого дара?
Академик Дмитрий Лихачев, говоря о предмете древнерусской литературы, афористично заметил: «Литература Древней Руси – это литература одной темы и одной мысли. Эта мысль – смысл истории, и эта тема – судьба человека». Это же можно сказать о Пушкине. В 26 лет (!) он пишет своего «Годунова», в работе над которым как будто мгновенно вырастает в того Пушкина, которого мы знаем. Он и сам это понимает: «Чувствую, что душа моя развилась вполне – я могу творить», пишет он во время работы над «Годуновым».
«Годунов» – историческая драма. Но история и есть драматическое столкновение, переплетение человеческих судеб, поступков, мыслей, идей. И сама история в своей целокупности, и и жизнь отдельного человека – это есть драма. Драма – как сама жизнь, явленная в единстве места и времени, единстве мира и истории. И если мысль, согласно Пушкину, есть истинная жизнь слова (и горе мастерам, пекущимся более о форме), то настоящим делом такого поэта как Пушкин может стать только одно: постижение онтологических оснований человеческой души; постижение самой истины в истории.
Вещь, как видим, предельно серьёзная. И отношение Пушкина к этим вещам предельно серьезно. Впрочем, как ему это и свойственно, он облекает свои мысли в ту легкую форму, за которой надо еще суметь увидеть настоящую глубину. О драматическом же поэте, исследующим живую ткань жизни, он говорит: «Что нужно драматическому писателю? Философия, бесстрастие, государственные мысли историка, догадливость, живость, воображение, никакого предрассудка любимой мысли»; наконец, «свобода» («Мысли о литературе»).
«Отсутствие предрассудка любимой мысли, следовательно, бесстрастность. Драматический поэт должен быть «беспристрастен как судьба», – снова и снова повторяет он. «Добру и злу внимая равнодушно» – это, в то же время, и идеал ученого, открывающего истину в своей творческой лаборатории. И для ученого, и для большого поэта важна лишь истина. Потому и учёный, и поэт-исследователь должны оставить за дверями рабочей лаборатории свои мнения и убеждения, всё свое «человеческое»: «Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (из письма Дельвигу).
2.
Если драма – есть живая ткань истории, то что такое сама история? Каков смысл истории? – разумеется, именно эти вопросы должны прежде всего занимать такого поэта как Пушкин, и подходит он к их разрешению, опять же, предельно серьезно.
Если же мы спросим: что же такое Европа для Пушкина, то ответ окажется простым и однозначным: Европа – есть синоним христианства. «История древняя есть история Египта, Персии, Греции, Рима. История новейшая есть история христианства» (Болдино, ноябрь 1830 г.). (При том, конечно, что Гомер, Платон, Вергилий, Гораций, Август дороги ему ничуть не менее имен христианской Европы).
Что же до современного Поэту «жестокого века», то он является крайне проблемным: это век Катастрофы. Той Катастрофы, к которой и приковано его внимание как историософа.
Здесь он ищет причины и смыслы современности. И осиновый кол в идеологию просвещения вбивает стихотворением «К Вельможе» (1830), одном из самых глубоких историософских произведений, в котором дает блестящую оценку веку просветителей:
…То чтитель промысла, то скептик, то безбожник,
Садился Дидерот на шаткий свой треножник,
Бросал парик, глаза в восторге закрывал
И проповедывал…
(о Дидро)
… циник поседелый,
Умов и моды вождь пронырливый и смелый…
(о Вольтере)
…Ты видел вихорь бури,
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом сменённые забавы…
(о якобинской диктатуре. «Ужас» букв. перевод слова террор).
При этом самого вельможу (Юсупова), с помощью которого и обозревает европейский XVIII век, Пушкин сравнивает с Аристиппом, учеником Сократа из Кирены, основателем идей космополитизма, гедонизма и эвдемонизма. Тем самым поэт указывает на фундаментальные основания кошмара, разметавшего старую Европу.
Юсупов, известный своей «любезностью» и умом, а также патологическим сладострастием и оргиями – идеальная фигура вельможи: человека, проплывшего через чудовищный век, что называется, не замочив манжет. Это вообще кажется важнейшая здесь мысль: господа гедонисты, увидев революционный ад вблизи, ничуть не изменились внутренне, не содрогнулись, но умерли теми же, кем и пришли в эту жизнь. Ведь их лично катастрофа не коснулась. Это и есть пушкинский приговор не только восемнадцатому, но и девятнадцатому веку.
Увы, тончайшую иронию Пушкина (а тем более философскую глубину стихотворения) практически никто из современников не считал, обвинив поэта в сервильности. Советские же пушкинисты пустились в обычное своё лицемерное и угодливое словоблудие на тему «Пушкин и власть».
Да и сегодня, будучи самым, наверное, исследованным, стихотворение остается быть может самым непонятым и закрытым. Но такова, увы, судьба и всего наследия Пушкина.[2]
Таковы самые фундаментальные положения пушкинской историософии. Что же касается пушкинской формулы России и Европы, то она со всей очевидностью следует из этих фундаментальных положений. Россия, приняв христианство, безусловно вошла в поток магистрального движении истории и находится в нем. Будучи страной христианской, Россия – безусловно Европа.
В словах «Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою» содержится утверждение того, что Россия – это прежде всего Европа. То есть – мир, прежде всего, христианский, входящий в магистральное движение цивилизации.
(Представить, например, что Пушкин мог мыслить Россию «Евразией» можно лишь в страшном сне. «И финн, и ныне дикий тунгус и друг степей калмык» и прочие периферийные народы должны приобщится мировом логосу, то есть христианству – таков, прежде всего, смысл пушкинской всечеловечности. Никакого растворении России в Азии Пушкин не мыслит).
Но если Россия – Европа, то осмысление ее истории требует не просто «другой формулы». Россия и сама – другая Европа. Поскольку, она и черпала из иных, не западноевропейских начал, и была ограждена от хода развития европейских смыслов. Однако, не от самих этих смыслов. Ведь все это – христианские смыслы. Все они России ясны, все они в ней отразились, всем им она причастна. Однако же не так, как остальная Европа. Но – по-своему.
Отдельное от остальной Европы положение России обратило её в мир, способный взирать на историю Европы одновременно будучи причастными ей (единством смыслов), но и – со стороны. Это уникальное положение делает нас подобным некоему зеркалу, в котором все шумные перипетии европейских устремлений, достижений и склок отразились разом. Причем, мы оказались способны увидеть их с того расстояния, с которого они предстают в своей целостности и единстве.
Об этом и говорит Пушкин, когда, набрасывая рецензию на «Историю поэзии» С. П. Шевырева (1836), пишет: «Россия по своему положению, географическому, политическому etc. есть судилище, приказ Европы. — Nous sommes les grands jugeurs. Беспристрастие и здравый смысл наших суждений касательно того, что делается не у нас, удивительны…».
Безусловно, в определении России «судебным приказом Европы» сквозит ирония (наших суждений касательно того, что делается не у нас).
К тому же как раз весной 1835 года начал выходить журнал «Московский наблюдатель» – отличный повод для едких шуток. Но Пушкину и вообще свойственно самые глубокие свои мысли заворачивать в упаковку иронии. К тому же все здесь непреложная правда: судить о других всегда легче, чем о себе, не так ли?
Итак, России, по своему уникальному положению, свойственно судить обо всем, происходящем в Европе, гораздо яснее, масштабней и объективней, нежели сама Европа. Прекрасно понимающий это и вполне осознающий мощь своего гения Пушкин конечно не откажет себе в удовольствии такое исследование провести. И действительно, он совершает его в своих «Маленьких трагедиях». Исследование по-настоящему изумительное и грандиозное.
Но прежде будет история русская. Прежде будет Годунов.
3.
«История государства Российского» Карамзина сыграла конечно огромную роль в становлении Пушкина-историософа. Пушкина потряс этот многотомный труд, в котором он ощутил дыхание большой истории. И не случайно называет Карамзина последним нашим летописцем, вписывая его таким образом, в непрерывный поток, создаваемый на протяжении восьмисот лет, «гипертекст» русских летописей.
Пушкин действительно ощутил, как тысячелетний дух русской истории порождает нового ее летописца. Его потряс этот образ, и в нем он, осознал, очевидно, свое собственное призвание: он понял, что его собственный гений вел его именно сюда. Ведь Пушкин называет Карамзина не только завершителем древнего летописного свода, но и основоположником новой исторической науки. Не таково ли положение и самого Пушкина, в котором, как в некий гениальный фокус, сошлась вся древнерусская культура и родилась культура новой России?
Понятно, что Карамзин становится вдохновением Пушкина-историка и драматурга, и что именно ему, в первую очередь, мы обязаны появлению «Годунова».
То, что образ летописца Пимена так изумлял умных современников (увы, таких было очень немного) тоже, конечно, не случайно. Пимен вышел у Пушкина фигурой совершенно эпического масштаба и одновременно столь живым, подобным энергетическому излучателю. Он и правда явил собой некий фокус, портал «в миры иные». Тем «магическим кристаллом» (в котором отразились и Карамзин, и сам Пушкин и все русские летописцы «от Нестора»), через который мы входим в пространство трагедии и оказываемся в реальности Большой Истории…
…Спокойно зрит на правых и виновных,
Добру и злу внимая равнодушно,
Не ведая ни жалости, ни гнева...
– в этих словах, отданных Отрепьеву, метод самого Пушкина-исследователя: он и сам так точно смотрит на свой предмет, без предрассуждений, спокойно внемля самой правде бытия. С единственной целью – запечатлеть ее в целости, ничего важного не упустив, и ничего не привнеся «от себя». (Он пишет, будто глядя глаза в глаза своему гению, может быть лучше сказать – Серафиму). И «равнодушие» это не мешает конечно ясно оценивать результаты исследования: О страшное, невиданное горе! Прогневали мы Бога, согрешили, Владыкою себе цареубийцу Мы нарекли...
Но почему именно Годунов? Почему именно драма Самозванца? Понятно почему. Потому что именно здесь Пушкин своим гениальным чутьем угадал и расшифровал самую суть конфликта Нового времени. Годунов – есть конец той эпохи Традиции, где все категории бытия расположены упорядоченно, по своему чину и иерархиям: всему – свое место. Годунов же – царь-модернист, сам себя возводящий на царство. И тем самым порождающий своего духовного двойника – Самозванца. – Идеальная, архетипичная, иконописная, можно сказать, фигура! Центральная фигура Нового времени, главное слово которой: Самоволие – да будет воля моя!
Вот такую икону Бытия – перехода Традиции в Новое время – и пишет Пушкин своим «Годуновым».
Многих современников смущало название пушкинской трагедии. Годунов ли является главным ее действующим лицом? Или, все-таки Самозванец? Или это «народная драма» и тот самый народ, который кличет цареубийцу на царство в начале трагедии и молчит в ее финале, когда его понукают кликать нового цареубийцу, является «двигателем» истории?
Ни то, ни другое, ни третье, однако, «несущая основа» финала и первых сцен, где народ кличет Годунова на царство – эта незыблемая рама трагедии направляет нас к правильному ответу.
«Тень умерщвленного Димитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляет ходом всех событий, служит связью всем лицам и сценам, расставляет в одну перспективу все отдельные группы и различным краскам дает один общий тон, один кровавый оттенок. Доказывать это значило бы переписать всю трагедию»… – это снова Иван Киреевский, кажется вообще единственный из современников, кто ухватил самую суть вещей.
«Тень умерщвленного Димитрия» грозной тучей нависает над всей трагедией. Из нее блещут молнии, то там, то здесь освещая ее героев в мгновения их внутренней смуты. И весь поток трагедии движется в этом непрерывном диалоге: сил небесных (Владыкою себе цареубийцу Мы нарекли… Нельзя молиться за царя-ирода Богородица не велит…) и сил земных: Годунов, Самозванец, Народ… Этот онтологический диалог Бытия Божьего и бытия человеческого и составляет самую суть грандиозной пушкинской драмы.
Продолжение следует
[1] Нечто о характере поэзии Пушкина, опубл. 1831
[2] Об Аристиппе, чтобы стала более понятна пушкинская ирония: Аристипп первым из учеников Сократа начал брать деньги за обучение и вообще пользовался неоднозначной славой. Так, Антисфен писал Аристиппу: «Неприлично для философа жить при дворе тиранов и свои надежды строить на сицилийские пиры». Аристипп, впрочем, не изменил своим убеждениям потакать только себе самому, наплевав на мнения окружающих. Так, что даже не приехал на смерть своего учителя, Сократа, хотя находился в это время недалеко от Афин. Диоген Лаэртский пишет об Аристиппе: «Он умел примеряться ко всякому месту, времени или человеку, играя свою роль в соответствии со всей обстановкой… он извлекал наслаждение из того, что было в этот миг доступно, и не трудился разыскивать наслаждение в том, что было недоступно». Гораций от лица Аристиппа красноречиво описывает философию последнего: «Шут самому я себе… Чтоб конь меня нес, царь кормил бы (вот чему) Я служу…».






