В качестве прототипов булгаковского мастера предлагаются самые разнообразные, самые неожиданные и даже самые невообразимые персонажи. Их, думается, и вправду было немало. Мария Александровна Платонова, вдова великого писателя, предлагает даже в этом качестве кандидатуру своего мужа, вряд ли нуждающегося, вообще-то, в приписывании ему этой сомнительной чести. Более вероятной представляется менее известная в широких читательских кругах (собственно, почти неизвестная) фигура писателя и драматурга Сигизмунда Кржижановского, жившего и писавшего в одно время и с Платоновым, и с Булгаковым.
Неизбежные сопоставления
Кржижановский, как и Булгаков, родился в Киеве, но на четыре года раньше, 11 февраля 1887 г. Там же окончил гимназию, затем университет, стал известен как историк искусства, далее, в середине двадцатых годов, почти одновременно с Булгаковым переехал в Москву, где читал лекции в различных творческих вузах, много писал. Пик писательской деятельности и у Кржижановского, и у Булгакова, тоже приходиться на одни и те же годы – середина 20-х – середина 30-х годов прошлого века. И в литературных пристрастиях у них при желании можно найти довольно много общего: оба тяготели к так называемому фантастическому реализму (Гофман, Гоголь, Шамиссо, По). Только у Кржижановского, предпочитавшего заходы в интеллектуальную сферу верх брало преимущественно интеллектуальное; у более же приземленного Булгакова предпочтение отдавалось быту, хотя и преобразованного в сторону фантастического гротеска.
На этом сходство заканчивается: в отличие от Булгакова, на короткое время насладившегося положением преуспевающего писателя, Кржижановский долго и тщетно пытался влиться в тогдашний литературный процесс, но все его произведения так и остались в рукописях. Посему у кого у кого, а уж у него было гораздо более оснований роптать на судьбу, чем у его земляка. У того хоть был период известности, во время которого он смог сполна почувствовать вкус популярности со всеми вытекающими из сего факта последствиями. У Кржижановского же, едва ли не с самого начала – глухая безвестность без всякой надежды когда-либо выйти на читателя. Встреча состоялась только в конце века, спустя пятьдесят лет после смерти и почти через семьдесят после фактического завершения литературной деятельности. Срок в русской литературе рекордный, куда там до него Булгакову с его четвертью века безвестности после кончины, да и то весьма относительной.
Действительность, преломленная сквозь мировоззренческую призму
Удивительно то, что киевский конспект сформировал двух столь разных людей. Кржижановский по всем параметрам соответствует образцу западноевропейского интеллектуального писателя. Булгаков до конца жизни остался киевским провинциалом, претендующего (как оказалось – не без успеха) на некий вселенский размах несколько мещанского свойства.
Тем не менее и тот, и другой помещались на обочине советской действительности, предпочитая наблюдать за ней со стороны.
Особо не углубляясь в сравнение поэтик Кржижановского и Булгакова, попробуем оценить изобразительную точность описаний этой действительности.
Отношение к предмету описания Булгакова, как я надеюсь, известно всем. Как и его брюзжание в этот адрес. Оно иронично, не лишено точности, но если сравнивать его с Кржижановским, то до последнего Булгакову ох как далеко.
Для примера – фрагмент повести «Возвращение Мюнхгаузена».
«Наши европейские россказни о столице Союза Республик, - повествует соотечественникам вернувшийся из Страны Советов Мюнхгаузен, - изображавшие ее как город наоборот, где дома строят от крыш к фундаменту, ходят подошвами по облакам, крестятся левой рукой, где первые всегда последние (например, в очередях), где официоз - "Правда", потому что наоборот, и т. д., и т. д. всего не припомнишь, - все это неправда: в Москве домов от крыш к фундаменту не строят (и от фундамента к крышам тоже не строят), не крестятся ни левой, ни правой, что же до того, земля или небо у них под подметками, не знаю: москвичи, собственно, ходят без подметок. Вообще, голод и нищета отовсюду протягивают тысячи ладоней. Все съедено - до церковных луковиц включительно; некоторое время пробовали питаться оптическими чечевицами, из которых, говорят, получалась неуловимо-прозрачная похлебка. Съестные лавки - к моменту моего приезда - были заколочены, и только у их вывесок с нарисованными окороками, с гирляндами сосисок и орнаментом из редисочных хвостов или у золотых скульптурных изображений кренделей и свиных голов стояли толпы сгрудившихся людей и питались вприглядку. В более зажиточных домах, где могли оплатить труд художника, обедали, соблюдая кулинарную традицию по-старому. У стола: на первое подавали натюрморт голландской школы с изображением всевозможной снеди, на третье - елочные фрукты из папье-маше. К этому присоединялся и товарный голод: на магазинных полках, кроме пыли, почти ничего. Смешно сказать, когда мне понадобилась палка, обыкновенная палка (тротуары там из ухабов и ям), то в магазине не оказалось палок о двух концах: пришлось удовольствоваться палкой об одном конце. Или вот пример: когда один из москвичей, доведенный бестоварьем до отчаяния, попробовал повеситься, оказалось, что веревка свита из песку: вместо смерти пришлось ограничиться ушибами».
Как вам нравиться такое описание? По-моему – блистательно. Куда там до него Булгакову с его мизантропическим брюзжанием по бытовым поводам. Или оптимизмом – по ним же. Возьмем хотя бы вступительную главу «Сорока сороков».
«Я развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью, и научился питаться мелкокаратной разноцветной кашей. Тело мое стало худым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими. Я — закален». И т.п.
И снова - Кржижановский:
«Он знал, что на столичной шахматнице не для всех фигур припасены клетки. Люди, побывавшие в Москве, пугали: все, по самые крыши, - битком. Ночуют: в прихожих, на черных лестницах, скамьях бульваров, в асфальтных печах и мусорных ящиках». Продолжение – в том же роде.
Не знаю, кому как, но по мне - сухая лаконическая афористичность Кржижановского гораздо привлекательней витиеватых разглагольствований Булгакова. Хотя предмет разговора – один и тот же: Москва времен военного коммунизма и НЭПа.
Мне могут возразить: нельзя же сравнивать интеллектуально заточенный рассказ с написанным по заказу фельетоном, пускай и блистательным. Но ведь и в «Похождениях Чичикова», и в «Дьяволиаде», и ы «Роковых яйцах», и в «Собачьем сердце», и даже в «Мастере и Маргарите» – то же самое.
И еще три примечательных штриха. Первый: Кржижановскому, как и Булгакову, не от хорошей жизни пришлось служить в качестве фельетониста в небезызвестной газете «Гудок», но уже после того, как Булгаков, по причине пошедшей в гору литературной карьеры, ее покинул.
Второй: первые большие произведения двух земляков были опубликованы в одном и том же журнале, в одном и том же году, в одном и том же номере.
И третье: в конце жизни и тот, и другой болели одной и той же, сравнительно редкой болезнью – агорафобией (страхом открытых пространств).
Можно добавить еще, что оба безуспешно пробовали себя в кино в качестве сценаристов. Кржижановский, правда не совсем безуспешно, хотя его фамилию в последний момент вырезали из титров вышедших на экраны фильмов «Новый Гулливер» и «Праздник святого Йоргена».
Но как разителен контраст на жизненном поприще, где Булгаков явно выигрывает в области бытовой, но так же очевидно проигрывает по всем остальным параметрам.
Жизненное поприще
Судьба Кржижановского – случай для Булгакова крайне нежелательный, способный повергнуть его в глубочайшее уныние, ибо эта судьба - безбытна. Для Булгакова быт – главное составляющее жизни. Более того - без прилагательного «состоятельный» для него - человек не человек. Тем более – писатель. И в этом он истинный малоросс, на дух не терпящий свободно парящего в эмпиреях бессребреника. И хороший писатель, по его мнению – это тот, кто пользуется признанием и получает за свое писательство много денег. Отсюда – ночной плач Булгакова на плече третьей жены: «Я ведь хороший писатель, почему меня не печатают».
Не буду говорить о том, что Кржижановский непредставим плачущим, подобно Булгакову, на плече у кого бы то ни было из-за литературных неурядиц. Тем более – подобно Булгакову жалующимся на требование жильца освободить купленную у него квартиру, из которой мастер пера не собирается съезжать. «Э, батенька, из квартиры. Меня вот из собственной головы выселили, и я ничего». Эти слова одного из своих персонажей вполне, думается, мог произнести и сам Кржижановский.
Но словам – можно верить, а можно и не верить.
Но вот трехкомнатные хоромы (по советским меркам) Булгакова, до отказа забитые антикварным барахлом и рядами книжных полок и в любой час дня и ночи словно по мановению невидимой руки разворачивающейся скатертью-самобранкой с изысканными яствами и питиями и почти пустая маленькая комнатка-пенал Кржижановского в арбатской коммуналке - это, что ни говори, впечатлит хоть кого и даст наглядное представление о том, что такое действительно непризнанный гений (заключим это не совсем точное применительно к обоим писателям слово в кавычки), на роль которого совершенно безосновательно претендовал Булгаков, который, похоже, всю свою писательской (да и жизненную) деятельность пробовал построить на основополагающем нехитром постулате, вложенном им в уста одному из его героев: «когда эту дрянь, ваше тело, посадят в тюрьму, то спрашивается, каково-то там будет вашему философскому духу?» Тому самому духу, между прочим, которым так дорожил Кржижановский. А ему при описанных обстоятельствах бывает просто замечательно. Правда, Булгаков, если бы ему на это хотя бы намекнули, в недоумении вытаращил бы глаза: признание очевидного факта, что высокое положение писателя как такового не обязательно определяется размером гонораров или квартиры, наличием автомобиля и качеством осетрины, равно как и отсутствием таковой на обеденном столе было бы для него несусветной галиматьей.
Для того чтобы эта разница между образами жизни двух писателей стала более наглядной, приведу фрагмент воспоминания художницы, ставшей возлюбленной Кржижановского почти на закате его жизни при живой жене, которая знала об этой связи (правда, Кржижановский с женой всегда жили раздельно, на разных квартирах). Нарисованная в воспоминаниях картинка тем более ценна, что автор, как можно догадываться – одна из немногих людей, может быть, даже единственная, помимо жены, кто побывал в этом жилье.
«В апреле 1947 года я напросилась в гости на Арбат, ссылаясь на женское любопытство. С. Д. пригласил меня в самое неудобное время, в четыре часа дня. В конце темного коридора старой общей квартиры - дверь направо в его собственную комнату, которую он получил в 1922 году после переезда из Киева в Москву. Вошла вслед за ним, повесила пальто на гвоздь у двери и огляделась: тесная-тесная, узкая комната, старомодное окно прямо в дом напротив; перегруженные книжные полки; кровать с одной плоской подушкой; стол у окна, два стула, шкаф. Несомненно, он описал эту жилплощадь в рассказе "Квадратурин". С. Д. растерянно предложил мне сесть на стул, сам сел на другой. Разговор не клеился. Он принес и положил на стол, покрытый бледной клеенкой, две порции мороженого в бумажках. Я попросила блюдце и ложку. Поискав довольно долго, он дал мне позеленевшую медную ложечку - я никогда ее не забуду...»
От себя присовокуплю одно замечание. В воспоминаниях говориться о полках с книгами; но более близко знакомая с этой комнатой жена отмечает, что книг было не больше двух десятков.
Такого Кржижановского – с его уединенным образом жизни в тесной и узкой комнате-пенале, с время от времени навещающей его возлюбленной, почти без книг, но с рукописями, грудами сваленными в глубине шкафа – единственном месте, куда их можно спрятать от посторонних глаз, - такого Кржижановского вполне можно счесть прототипом булгаковского мастера. Уподобление между ними станет еще правдоподобнее, если присовокупить еще один сближающий их факт: Кржижановский, подобно мастеру, поняв бесполезность своих усилий с целью вхождения в литературу, писать перестал (в последнее десятилетие жизни – совершенно). Еще одно неслучайное сходство с героем Булгакова: где находится могила – неизвестно. Может, ее вообще не существует...
И, наконец, небезынтересный штрих, но с обратной, так сказать, перспективой: в одном из самых глубоких произведений Кржижановского – рассказе «Швы», есть персонаж, прототипом которого мог вполне стать Булгаков.
Не лишено любопытства, что повествователь у Кржижановского испытывает к этому персонажу смешанное чувство интереса и отвращения. Можно подумать, что это отвращение не в последнюю вызвано игрой хитрого нищего-слепца, с целью развлечения самого себя время от времени представляющегося покойником: «В это время вокруг мертвых глаз объекта беспокойно задвигались морщинки, губы хитро улыбнулись, и он начал какую-то не сразу понятую мною игру. Отложив узелок и палку, слепой старик вдруг лег, странно вытянулся и, вставив кисть в кисть, пальцами в пальцы, прижал их, весело закостеневая, к груди, обездвижил лицо и, отвалив пустую челюсть, закатил уже и так мертвые зрачки. Только теперь я понял: это была веселая, с хитрецой, игра в смерть».
Причем тут Булгаков? – спросит читатель. А при том, что точно такой же игре – но, конечно, не в одиночку, а, что так ему свойственно - на публику, предавался тяжело больной Булгаков, что засвидетельствовано ни кем иным, как его вдовой. «В последние дни он попросил меня позвать Якова Леонтьевича. Я позвонила ему. Тогда Миша попросил меня зажечь около кровати на тумбочке свечи. Я, недоумевая, зажгла. И когда Я. Л. зазвонил у двери, Миша сложил руки и закрыл глаза. Бедный грузный Я. Л. чуть не скончался на месте. И я поняла – он, умирая, играл! Он продолжал свое актерство, свои розыгрыши – уже не видя…»
Атеизм
И самое главное (для меня, во всяком случае).
Оба киевлянина, что так типично для тогдашней интеллигенции, в особенности из их родного города – невери. Различие в том, что Булгаков, на словах признавая необходимость Бога в жизни хотя бы для подстраховки жизненного благополучия, по существу жизни по Богу чуждался. У Кржижановского – при том, что Бога он отрицает во всех, так сказать, видах - хватило внутреннего чутья отстраниться и от советских существовательных моделей (да и от несоветских, кстати, тоже), и от собственных текстов, осмыслить крах прежних представлений, и на этом фоне и крах собственной жизни и судьбы осмыслить в религиозных, едва ли не христианских категориях. Булгаков же до самой смерти так и оставался (не в последнюю очередь благодаря бесконечно переписываемому роману) в рамках изрядно демонизированной действительности – более игровой, нежели воспринимаемой на серьезе, в которую, кстати, он сумел вжиться – и даже существовать в ней с изрядным комфортом. Я уж не говорю о том, что ему, похоже, было желательно как раз то, что было крайне нежелательно Кржижановскому – «жизнь в дательном падеже: мне: хлеба, самку, покоя» (как видим, последнее из трех желаний определено даже согласно лексике последнего булгаковского романа). Думаю, что вряд ли с восторгом отнесся Булгаков и вот к такому высказыванию Кржижановского: «Раз ты несчастен, значит ты человек».
Или к другому, которым начинается рассказ «Красный снег» и которое неплохо было бы внимательнейшим образом осмыслить Булгакову с тем что бы активно применять его и на практике: « В покорности судьбе необходимо упражняться»? Тем более, что эпоха содействует обрастанию жизни покорностью – до того, что пропадает даже удовольствие от интеллектуальной игры. Рассказ «Швы», где делается попытка проследить истоки душевного оскудения, где от частной ситуации, сложившийся в России 20-х годов после Октябрьского переворота Кржижановский протягивает нити в сторону христианской апокалиптики - времени, по словам апостола, мерзости и запустения, нашедших место не только в мире, но прежде всего – в человеческих душах. Все это можно было бы вполне считать итогом эволюции от жизни с Богом – до жизни без Него. Или даже – после Его смерти.
Повествование ведется от лица то ли насильно вышвырнутого из советской действительности, то ли добровольно вышедшего из нее бездомного литератора-бродяги, ночующего на бульварных скамейках, а дни проводящего в подглядывании за случайными людьми. Так мог проводить время насильно лишенный жилья булгаковский мастер перед отправкой его в клинику для душевнобольных. Но, в отличие от него, героя рассказа Кржижановского от распада личности предохраняет весьма надежное и даже, пожалуй, единственное для такой ситуации средство – непрестанно происходящий в нем процесс мысли, дающей посылы для своеобразного стоицизма и даже неоднократных попыток отожествления себя с остальными людьми (последнее, отметим, прямо противоположно булгаковскому умонастроению, проделывающему движение в обратном направлении).
Правда, стоицизм этот, помимо защиты от одиночества, прибежища от видения самого себя, имеет еще одну сторону – игнорирование Бога.
Бог не нужен – эта фраза в различных вариациях несколько раз возникает в мысленных монологах повествователя.
Здесь же Он появляется – и именно в контексте всеобщего отрицания, как окончательное его завершение.
«Человеку мало быть без человека; надо - чтобы и без Бога; догмат вездесущности нарушает право одиночеств; незакрывающийся глаз, вперенный в жизнь, подглядывающий сквозь свой мистический треугольник, как сквозь тюремный глазок, должен быть изъят. Отсюда специфический городской атеизм существ, которым после целого дня кружения среди спрашивающих и смотрящих, остервенелой борьбы за выключение из "мы" и "я" нужны хотя бы краткие минуты полной изоляции, вне видений и досяганий всяческого вне. Так шелковичный червь, когда придет ему время, беспокойно ползает, ища бездвижья, беззвучья, где можно завернуться в кокон. Город и состоит из беспокойных ползов и системы глухих разобщенных коконов, только этим определен его смысл». (Глава Украденные одиночества).
Кажется, здесь Кржижановский вещает от лица Булгакова, по крайней мере – от лица его героя, и как никогда к нему близок. Фактически высказанное им в этом рассказе и есть оправдание жизни без Бога.
Бог не нужен, Бога быть не должно, твердит повествователь, совершая предпоследнее странствие по распавшемуся, не желающему собираться воедино миру, уже, конечно, не булгаковскому, но вполне беккетовскому. Парадоксальное завершение этой мысли - бормотание встреченного во время бесконечных странствий по Москве какого-то случайного пьяницы: «Слава Богу, Бога нет». У Булгакова, вспомним, в «Мастере и Маргарите» Бог еще брезжит где-то на задворках сюжета, но при этом находится в тени князя тьмы, а уж из жизни героев Он устранен полностью, хотя выступает как проситель за двух главных персонажей.
Тема эта, очевидно, не на шутку занимала и Кржижановского. Она снова возникает, например, в рассказе «Красный снег», в диалоге двух эпизодических персонажей, явные прототипы которых – сам Кржижановский и его интимная подруга.
«Они мне прислали анкету: ваше отношение к религии? Бог — ведь это лишенец, которого надо выселить из им построенного мира. Не так ли? Но давай всерьёз. Я уже набросал черновик ответа. И я им пишу: «Бога, разумеется, нет, потому что, если бы Он был, то мог бы, по всемогуществу Своему, Создать себе более умных противников, чем тупые писаки из „Безбожника”» . (Походя отметим посыл к печатному органу, к которому питал ненависть и Булгаков, в сходных терминах определивший свое к нему отношение, и, следовательно, и сам здесь тоже в какой то мере могущий претендовать на роль прототипа). Ну, что ты скажешь?
Истёртый плюш прикоснулся к руке мужчины:
— Что ты, не пошлёшь. Не надо.
— Но ведь должен же я сказать...
— Не надо.
Мужчина качнулся плечами вперёд, зажал кисти рук меж колен и всматривался в затоптанный снег дорожки.
- Может быть, ты права. Как всегда. К чему быть глупее глупых. Знаешь, я ещё в отрочестве думал: если Та гигантская Трехипостасная тень усумнится в людях, то людям только и остаётся — на неверие неверием. Ну, и всё это вздор, архаическое трехбуквие, которое я давно уже вышвырнул из головы. Но, понимаешь, теперь я опять начинаю верить, да, начинаю, но... в другое. Мне кажется, нет — я знаю, только ты не пугайся, я вижу, что загробная жизнь есть. Да, да, это факт.
- Вадя...
- Я повторяю — факт. Разве ты не замечала, что уже несколько лет, как в нашу жизнь вкралось несуществование. Исподволь, тишком. Мы ещё вправлены в своё старое пространство, как пни на месте срубленного леса. Но жизни наши давно уже сложены в штабеля, и не для нас, а для других. Вот эти часы с пульсирующей стрелкой на моём запястье ещё мои, но время уже не моё, оно чужое и не пустит ни меня, ни тебя ни в единую из своих секунд. Ведь что такое смерть? Частный случай безнадёжности. Только. И разве мы, в самом наименовании которых «интеллигенты» всё ещё слышится древнее слово intellectus , разве мы все не вчерчены в безнадёжность!.. Людей прибыло. Земли убыло. И становится так тесно, что сразу и быть, и сознавать уже нельзя. Что ж, пусть берут бытие, — я предпочитаю не быть, но сознавать. Только вот у тебя дрожат пальцы. Это нехорошо. Тут ничего страшного: ведь и в безнадёжности есть острый, как лезвие, восторг. Посмотри вот на эти деревья, опадающие пальчатыми ветвями к земле: они грустят о нас, тех, которые умели их видеть. Или ранние зимние приполуденные сумерки — ты заметила, как они — пепельной просыпью сквозь поры воздуха? И там вот вдалеке, за стеклом, — первый огонь — как поминальная лампада. Ничего, ничего, ничего. Будем учиться не жить, будем...»
Думается, в сходном духе могли вести беседы во время своих прогулок по Москве булгаковские мастер и Маргарита, обладай они меньшей долей мещанства и большей – интеллекта. Но их, как и автора, к интеллектуалам никак не отнесешь.
Бог, соборность, одиночество
Получается, не совсем честен герой «Швов» даже перед самим собой. Его наблюдения, его слежка за людьми, его попытки обобщения своего состояния, которые он расценивает как желание, примерив, пропустить через себя чужое одиночество или же самому войти в него – ложь, ибо вступает в противоречие с декларируемым им же принципом абсолютного одиночества. Так или иначе, но выверенное равновесие между одиночеством и мерцающим интересом к миру нарушается, возникает тень некой пародийной соборности. Однако это всего лишь тень – и тень, которая одновременно и влечет к себе, и вызывает опасение. И даже больше. Кржижановский далек, конечно, от веры в Бога. От веры, но не от мысли о Нем. Исчезновение из мира Бога – это одна из излюбленных его мыслей, кочующих из произведения в произведение.
Иногда кажется, что для того, чтобы его афоризм стал изречением в христианском духе, нужно совсем немного: убрать некоторые слова или переставить их по-иному. Например: «Человек в человека давно перестал верить; еще до того, как усомнился в Боге», - пишет Кржижановский. Надо: «человек в человека давно перестал верить; сразу же после того, как усомнился в Боге». Тогда еще более правильно прозвучит продолжение: «Мы боимся чужого бытия, как боимся привидений, и только редко-редко, когда люди померещатся друг другу, о них говорят: любят». Во второй фразе так и хочется вместо «померещатся» сказать: «приблизятся». И не друг к другу, а опять таки - к Богу; тогда исчезает призрачность, тогда возникает любовь. За счет приближения к Богу, никак не иначе. А до того, как правильно отмечает герой «Швов»: «Все против всех - это то, до чего нам надо долго и трудно идти». И далее: «и только когда... ну вот мысли и спутались и карандаш стал: будто увяз... в шве».
Оговорка не случайна, спутавшиеся мысли – тоже, ибо отсутствие в душе Бога есть одновременно непонимание и себя, и мира – именно то, что рассказчик именует: путаница мыслей.
Исключив из сознания, а заодно и из создаваемого этим сознанием автономного мира, Бога, повествователь пытается принять на себя Его функции, творя некую новую реальность из собственных представлений о людях и явлениях, слов, фраз. Однако он, будучи смутной тенью Творца, он лишен при этом наиглавнейших, необходимых для его созидания качеств: внутренней цельности и чувства соборности с творениями, способности к объединению разнородных элементов в единое цело. По этой причине его не покидает ощущение фрагментарности, незавершенности возводимого здания – и на стыке этих фрагментов везде, едва ли не на собственном теле, мерещатся вынесенные в заглавие швы.
Свое и чужое
Единственной прочной, никуда и ни во что не перетекающей деталью становиться для героя неживая вещь – пуговица на пальто, из милосердия пришитая случайной знакомой, противопоставившей его тезису: «человек человеку – призрак», антитезу – «человек человеку человек». Этой нехитрой, в сущности, мысли, как я уже сказал, замкнувшийся в себе самозваный пересоздатель мира не может вынести. Он уходит умирать, причем на мусульманское, чуждое ему кладбище – несмотря на подсказки внутреннего голоса, отделенного рассказчиком от себя, персонифицированного и названного – доктор Шротт (Голод, в данном случае – духовный): «Вам бы, собственно, не на мусульманское». Но повествователь, незадолго перед этим прошедший мимо Донского монастыря, не обращающий внимания на высящийся недалеко от его последнего места пребывания монастырь Андреевский, предпочитает умирать именно здесь. И совсем не случайно, ибо ничего родного вне себя самого для него нет, есть только чужое свое и чужое чужое; и это чужое ни к чему не обязывает, разве что к смерти, перед которой повествователь видит себя удаленной из идущей где-то в стороне от нее игры шахматной пешкой. Опять таки - почти как булгаковский мастер.
Боль
И, наконец, фрагмент «Швов», могущий послужить в качестве жизненного ориентира вечно хнычущему, сосредоточенному исключительно на своих несчастьях и не принимающего в расчет несчастья других Булгакову, и тем самым наметить для себя вектор религиозный (а заодно – новую тему для литературной разработки).
«Вот сейчас пробую сконцентрироваться на проблеме боли. Наш крепкий крестьянский язык о больном человеке - если он весь из боли, трудно болен, так и говорит, боль склоняя: боля, болю и т. д. Происходит отождествление "боля" с болью. Если идти от этого как от логического игрека, естественно приходишь к построению: боль есть бытие боля; следовательно, для него существует лишь боль и ничего боле. Обезболить от того или иного содержания сознание боли мыслимо, лишь отсекая, так сказать ампутируя, данное содержание (то есть боль в боле) вовне. Так дедуцируется необходимость вне; явь, бывшая в "я", объективируется в пространство и время. "Мне больно" превращается в "более меня". Но что отодвигает боль? Сама боль: элементарный рефлекс, свойственный и препарируемой заживо лягушке и сознанию человека, отталкиваться от боли, отсекать или отсекаться от нее. И зверь, выдергивающий лапой из себя занозу, и сознание, строящее пространство и время, чтобы можно было вышвырнуть свои боли прочь - опрошлить и опространствить - лишь по-разному осуществляют единую волю. Таким образом, сознание, постепенно избавляясь от первоболезни, постепенно же заболевает. внешним миром, выгнанной изнутри наружу болью. Но по мере того, как боли проектируются вовне, метафизический боль, отдающий свое единственное бытие - боль, исцеляясь, исцеляется, в сущности, и от самого себя: страх перед болью, создающий объективацию, и страх за свое бытие (самосохранение) затормаживают друг друга: остаток боли, неотампутированной, неотмершей во внешнее - и принято называть: душа. Вот кстати вспомнилось: однажды изобретатель оптимизма, строитель легенды о наилучшем из миров философ Лейбниц заболел. Услужливая мысль тотчас придумала ему хитро сконструированную из деревянных планок, винтов и зажимов машину для обезболения. Если боль, вторгаясь в мышление, мешала оптимисту писать о гармонии монад, он, при помощи слуги (как это сообщает секретарь его Экгарт) вдевал себя в специально прилаженные - из дерева и железа - охваты машины и велел завинчивать винты: планки, сдвигаясь, брали боли в зажим, и оптимист мог продолжать работу. Машина для зажима болей, в сущности, модель мира, придуманного Лейбницем; и стоит только ослабить винты, снять с "я" сложную сцепку охватывающих его вещей,- и освобожденная, выпущенная из тисков боль снова разбухнет, разрастается, свеяв прочь и предустановленную гармонию, и веру, и все идущее вслед. И процесс, сначала действовавший центробежно, затем давший остановку ("я"), поворачивает в противоположную сторону: боль, исцеленный объективацией боли, ощущающий предметы внешнего мира как чужое, не болеющий ими, начинает хотеть так называемой истины. Познание есть возврат вещей в их первоначальное бытие: боль. Понятно, для описываемого мною существа, боля, оно возможно лишь в чрезвычайно куцых размерах: ведь увеличивать свое бытие содержанием познанного - значит умножить его, болю, свое, значит приращивать отгнивший член назад, к зарубцевавшейся было ране. Скепсис в мире болей, вздумавших заняться познанием, должен опираться не на малость познавательных сил, а на огромность той боли, которая стоит между миром и познанием и делает последнее нестерпимым. И все-таки что, если позвать? Все вещи - от звезд до пылин - позвать назад: пусть болят во мне».
Согласился бы принять вовнутрь себя такую боль булгаковский мастер? Вряд ли. Скорее бы, поступил так, отмечено далее в тексте «Швов»: «…крохотные люди-боли трусливы: стоит, например, полюбить болю боля, стоит позвать чужое в свое,- и уже страх, и уже рефлекс, отдергивающий лапу от жала. Не мне. Нет, не мне».
Сам Кржижановский был к боли готов.
Расплата
Боль, страдание – это одно из самых ключевых понятий в христианской апологетике. Если не самое ключевое. В обезбоженном мире Кржижановский, подобно многим другим, тонко чувствующим, умным, но лишенным твердого ощущения центра людям в качестве бога выбрал литературу, писание, поиски сочетания букв, складывающихся в слова, которые, как ему наверное казалось, могут дать это ощущение. Но не дали. После внезапного инсульта, поразившего Кржижановского, обнаружилось, что он потерял способность различать буквы: у него отказала та часть мозга, которая отвечала за алфавит и он совершенно утратил способность читать – даже написанное им самим. Зигзаг судьбы, вполне могший послужить посылом к сочинению его нового рассказа. Еще более вероятно - войти в качестве одной из составляющих в «Случаи» верующего, а потому неплохо разбиравшегося в подобных вещах Хармса - тоже нищего на всем протяжении жизни. И тоже – не печатавшегося.