Сообщество «Круг чтения» 17:20 8 марта 2020

Мыслящий тростник

Разрозненные заметки к 220-летию со дня рождения Евгения Баратынского

«Человек — всего лишь тростник, слабейшее из творений природы, но он — тростник мыслящий. Чтобы его уничтожить, вовсе не нужно, чтобы на него ополчилась вся Вселенная: довольно дуновения ветра, капли воды».

Мало кому так подходит вынесенное в заглавие определение Блеза Паскаля, как Баратынскому – поэту, всецело одержимому колебаниями воздушного мыслительного эфира. Собственно, он и был Паскалем русской поэзии: не обольщался ни на счет себя, ни насчет славы, ни на счет читателей. Всегда был на отшибе. Вздыхал:

Мой дар убог и голос мой негромок,

Но я живу, и на земле мое

Кому-нибудь любезно бытие

Его найдет далекий мой потомок

В моих стихах: как знать? Душа моя

Окажется с душой его в сношеньи,

И, как нашел я друга в поколеньи,

Читателя найду в потомстве я.

И – как в воду глядел: душ, оказавшихся в сношении с ним, и вправду оказались единицы – и при жизни, и после смерти (достаточно сказать, что в при его отпевании присутствовали всего три литератора: князь П.Вяземский, князь В.Одоевский и граф В.Соллогуб). Недаром Пушкин, чьим современником и тайным соперником он был, в своей обычной лаконичной и точной манере отметил: «Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален – ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему».

Казалось, экая невидаль – были поэты мыслящие и до него, и при нем, и после него. Все это так, но в лице Баратынского мы едва ли не впервые встречаем поэта захваченного мыслительным процессом до такой степени, что он в какой-то момент перерастает в рефлексию и, оказавшись как бы в замкнутом круге, уже не видит выхода из нее.

Но, что интересно, начало это, введенное им в русскую поэзию, сильно отличается, от того же свойства, присущего его последователям – это не рефлексия, разъедающая душу рефлектирующего, как, например, происходит у младшего его современника Михаила Лермонтова – но рефлексия, так сказать, без крайностей, примиряющаяся сама с собой, и, как это не парадоксально звучит, абсолютно гармоничная. Стоит хотя бы сравнить начало стихотворения Баратынского «Желанье счастия в меня вдохнули боги /Я требовал его от неба и земли /И вслед за призраком, манящим из дали / Жизнь перешел за полдороги», - с почти дословными стенаниями по тому же поводу хотя бы лермонтовского Печорина, чтобы увидеть: исходный, так сказать, толчок одинаков, а вот заключения разные. Ибо там, где Лермонтов возвращает яд презрения его не понявшему и отравившему ему этим ядом душу миру, Баратынский ограничивается элегическим и миролюбивым примиренческим вздохом в духе Горация: «Но прихотям судьбы я боле не служу: / Доволен отдыхом, на счастие похожим,/ Я с рубежа на поприще гляжу / И скромно кланяюсь прохожим».

Имя Горация вспоминается и при чтении других, весьма многих стихов Боратынского, как, впрочем, и философия стоиков - философия, близко соприкасающаяся с христианством, но, конечно же, не идентичная ему. Приверженностью, или, по крайней мере, склонностью к этой философии можно, наверное, объяснить тот факт, что христианские мотивы почти никак не присутствуют в его поэзии. Боги, прядущие нити судеб – это сколько угодно, а вот Творец мира… Единственное, быть может, непосредственное рассуждение о Нем и о Его промысле мы найдем в весьма загадочном стихотворении «Отрывок», выстроенном как диалог двух персонажей, названных Он и Она, некоторые детали которого дают возможность рассматривать его не только как беседу двух влюбленных на тему совместного или раздельного загробного существования, но и как диалог человеческой души со своим временным обладателем, заканчивающимся словами: «Премудрость Вышнего Творца /

Не нам исследовать и мерить./ В смиренье сердца надо верить/ И терпеливо ждать конца».

Впрочем, в других своих стихотворениях Баратынский две первые из приведенного четверостишия строки неоднократно подвергает сомнению, а развитию тезиса, изложенного в последующих двух, посвящена большая часть весьма глубокой философской лирики поэта. В некоторых его стихах эта глубина заявлена едва ли не в каждом слове; например в коротком стихотворении «Взгляни на лик холодный сей...», косвенно сочетающейся с такой важной для каждого философа темой смерти. По некоторым версиям, стихотворение навеяно портретом Грибоедова, изображающем его в последние годы жизни, согласно другим – смертью близкой приятельницы поэта:

Взгляни на лик холодный сей.

Взгляни – в нем жизни нет.

Но как движений и страстей

На нем заметен след.

Так ярый ток, оледенев,

Над бездною висит,

Утратив прежний грозный рев.

Храня движенья вид.

О чем это стихотворение? О том, как смерть настигает окованную холодом душу еще при жизни. Почему ж застывает душа? – по причине страстей, вопреки распространенному мнению не распаляющих ( или распаляющих только в вначале – недаром же эта глыба льда представлена ревущей), а повергающих ее в холод, а затем в застылость; сковав неподвижностью, останавливают движение к какой-либо цели, подводят к бездне, от которой нет уже пути назад: душа, ставшая ледяной глыбой, готова в любую минуту сорваться в виднеющуюся внизу пропасть.

Метафора, которую предлагает здесь Баратынский, необыкновенно глубока и точна и более того – смысл ее в высшей степени соотносится с рассуждением о погибающей душе в православном богословии. В глыбе льда, нависшей над бездной, внутри которой, подобно току, скрыто движение неизжитых страстей, если эту метафору спроецировать ее на умершего, не раскаявшегося в страстях человека, скрыта очень страшная для всех нас мысль: человек умер, страсти в нем остались, пускай даже движенье их прекращено. Какой же гигантский напор изнутри должен он испытывать! И что он будет делать с этим распирающим душу давлением там, по ту сторону жизни, за гробом?

Большая часть рассуждений Баратынского отталкивается от никем не могущего быть оспоренным факта смерти, подводящего итог существованию любого из живущих.

Эта тема появляется уже где-то в середине первой части основательной книги «Стихотворения», изданной им в двадцати восьмилетнем возрасте и звучит поначалу в тонах довольно традиционно-романтических, как в стихотворении «Падение листьев», или даже в шутливых, как в «Элизийских полях», где переселение в загробный мир простодушно и ернически названо новосельем; но дальше, от середины и, в особенности, ближе к концу его творчества, она звучит все серьезнее, пока не приобретает трагичнейших обертонов в стихотворениях «Череп», тот же «Отрывок», и, в особенности, «Последняя смерть», где само развитие этой темы решается в жанре некоего обозрения и где показываемое и осмысляемое по ходу показа развитие событий, приведшим к концу мира, по мысли автора должно объяснить, почему произошло именно так, а не иначе, и почему этот конец наступил.

Названные стихотворения, носящие отчетливый характер пытливого, почти христианского размышления, и что интересно, носящего в себе черты чисто мужского, головного, а не сердечного подхода к проблеме, в данном случае к смерти, а значит - и к вере в загробную жизнь, а значит – и к христианской вере вообще. Интересно, что в стихотворении «На смерть Гете» Баратынский даже и возможное загробное существование пытается вычислить путем диалектического рассуждения, взвешивая за и против и разрешая возникшие противоречия посредством противопоставления тезы и антитезы прямо внутри этого рождающегося и примеряющего их заключительного синтеза. С одной стороны:

…ежели жизнью земною

Творец ограничил летучий наш век

И нас за могильной доскою,

За миром явлений не ждет ничего,-

Творца оправдает могила его…

С другой же:

…если загробная жизнь нам дана,

Он, здешней давно отдышавший

И в звучных, глубоких отзывах сполна

Все дольное долу отдавший

К предвечному легкой душой возлетит,

И в небе земное его не смутит.

Другими словами: если есть загробная жизнь – то и хорошо; если же ее нет – что ж, тоже неплохо.

Вот и в стихотворении «Череп» лирический герой Баратынского предается размышлениям о смерти, подобно шекспировскому могильщику держа в руке единственную, кроме костей, уцелевшую часть человеческого тела, и при этом не забывает лишний раз вздохнуть о самом основном, чего покойник, на его взгляд, лишился, и что его самого так занимает, а именно мысли; но так же и того, «как сильно поражен им мыслящий наследник разрушенья», т.е. сам автор.

В этой фразе одержимость Баратынского мыслительным процессом принимает вид почти комический. Но дальше мысль лирического героя, стремящаяся постигнуть в представшей перед ним чужой смерти столь милую его сердцу разумную и сводимую к хоть какой-нибудь логике закономерность, чем дальше, тем больше развивается в плане типичного для Баратынского примирения противоречий в духе согласительного их умиротворения посредством своеобразного гедонистического чувства:

Живи живой, спокойно спи мертвец!

Всесильного ничтожное созданье,

О человек! уверься наконец

Не для тебя ни мудрость, ни всезнанье!

Нам надобны и страсти и мечты,

В них бытия условие и пища:

Не подчинишь одним законам ты

И света шум и тишину кладбища!

Природных чувств мудрец не заглушит

И от гробов ответа не получит:

Пусть радости живущим жизнь дарит,

А смерть сама их умереть научит.

Мир, подчиненный, кажется, достигшей своего предела человеческой мысли изображается в стихотворении «Последняя смерть», где само развитие ее, имеющее конечной целью утилитарное, так сказать, удовлетворение, прослеживается шаг за шагом: уже в первой строфе, в словах: «с безумием граничит разуменье» (характерно, что все стихотворение построено как видение пребывающего в неком подобии каталептического сознания человека («есть состояние – ни сон оно, ни бденье», - пишет поэт) как бы дана заявка на философское осмысление описываемого; вторая строфа заключает в себе главные тезисы темы; в третьей изображено торжество разума человека, подчинившего себе все земные стихии:

Везде народ, и хитрый свой закон

Стихии все признать заставил он.

Уж он морей мятежные пучины

На островах искусственных селил,

Уж рассекал небесные равнины

По прихоти им вымышленных крыл;

Все на земле движением дышало,

Все на земле как будто ликовало.

Фраза «Как будто ликовало…» заставляет усомнится в этой утопической гармонии; и действительно, в далее следующих строфах шаг за шагом изображается нравственное оскудение возомнившего о своем разуме человечества. Здесь высший пик торжества человека, познавшего и подчинившего своей мыслью окружающий мир, парадоксальнейшим образом связывается с торжеством наступившей вследствие этого всеобщей смерти. После их воссоединения воспарившая ввысь мысль гибнет вместе со своими носителями, а мир, по Баратынскому, опять возвращается к первоначальному своему состоянию – мирному и спокойному:

И тишина глубокая вослед

Торжественно повсюду воцарилась,

И в дикую порфиру древних лет

Державная природа облачилась.

Величествен и грустен был позор

Пустынных вод, лесов, долин и гор.

По-прежнему животворя природу,

На небосклон светило дня взошло,

Но на земле ничто его восходу

Произнести привета не могло.

Один туман над ней, синея, вился

И жертвою чистительной дымился.

И все же, несмотря на появившуюся в последних строках чистительную жертву, отсылающих сознание читателя к первым векам дохристианского единобожия, о Творце мира, Который посредством последнего Своего вразумления пытается привести в чувство самонадеянное и гордое человечество, в этой последней картине упадка – ни слова. Очевидно, потому что Баратынский, при всем своем уме и остроте аналитической мысли – поэт не то, что нехристианский, но не хотящий считать христианского Бога единственной и конечной истиной. Ведь философствование, пускай и весьма умное и духовное рассуждение, порожденное движением устремленного к Богу сердца - вещи все таки разные; и это тем более наглядно проступает в стихах, где как бы обнажен костяк бьющейся, запутавшейся в собственных силках мысли:

Пусть в торжестве насмешливом своем

Ум бесполезный сердца трепет

Угомонит, и тщетных жалоб в нем

Удушит запоздалый лепет.

И примешь ты, как лучшей жизни клад

Дар опыта, мертвящий душу хлад.

Не удивительно, что конец жизни поэта ознаменовался текстом, написанным за год, или около того, до смерти и обращенным к христианскому Богу. Он так и озаглавлен: «Молитва». Эту молитву вполне мог сочинить Паскаль. Вот текст:

Царь небес! Успокой

Дух болезненный мой,

Заблуждений земли

Мне забвенье пошли,

И на строгий Твой рай

Силы сердцу подай.

Этим стихотворением Боратынский вышел на уровень, который действительно мало кому доступен (может быть, никому). Важно не только то, что стихотворение предсмертное, но и то, что написано оно в конце литературного пути, а, следовательно, может рассматриваться как итоговое, подводящее черту не только под прожитой жизнью, но и под творчеством. И не только то, что публикация его несколько лет спустя, уже после смерти поэта, кажется, осталась без должного внимания со стороны современников, чего стихотворение явно заслуживает, почему оно и нашло живейший отклик со стороны поэтов более поздней эпохи, в частности – Серебряного века. С наибольшей полнотой их впечатления выразил Георгий Адамович в большом эссе «Невозможность поэзии»:

«Обычно о стихах, которые очень нравятся, говорят «удивительно, изумительно». Ничего изумительного в этих стихах нет. Но мало найдется во всей русской литературе стихов чище, тверже, драгоценнее, свободнее от поэтического жульничества: это именно возвращение на алтарь того, что человек получил свыше, ясное отражение «образа и подобия». Ни иронии, ни слез, ни картинно-живописной мишуры: никаких симптомов разжижения воли. Экономия средств, то есть начало и конец мастерства, доведена до предела: все стихотворение держится, конечно, на одном слове «строгий». Но слово это исполнено содержанием, которого хватило бы на десяток поэм вроде какой-нибудь несчастной «Инонии» (имеется ввиду поэма Есенина), и целое залито отброшенным назад светом этого слова».

К этому почти нечего добавить. Но можно от эскизно намеченной Адамовичем темы перевести разговор о «Молитве» в смежную плоскость.

Все дело в том, что есть поэзия необязательных высказываний, без которых вполне можно было бы обойтись, оперирующая более или менее умело подобранными словами – и поэзия последних, итоговых, очищенных от бытовой шелухи слов, обретаемых после какой либо катастрофы – хоть глобальной, хоть личной, хоть психологической, хоть языковой. Поэтов, относящихся к этой категории, очень мало. В «Молитве», сохраняющей внешние признаки литературной формы, но, по сути, уже мало с ней связанной, и выход через этот текст в некие высшие сферы - поражают.

Ведь удивительно, как все совпало: предчувствие смерти, если оно и вправду было (а то, что так и было, свидетельствует написанный несколько позднее «Пироскаф»), с ненужностью на этом фоне литературы, обращение к христианскому Богу посредством молитвы, в которой литературные приемы сведены практически к нулю за счет преобладания духовных начал, вскоре последовавшая, как по мановению волшебной палочки, смерть…

Можно разграничить понятия: поэзии как недостижимого идеала, граничащего с чем-то божественным и поэтического текста, часто несовершенного. Но иногда и совершенного, редким образцом которого является стихотворение Баратынского. И тогда возникает вопрос: стоит ли писать стихи после того, как оно, подведя жирную черту под любой попыткой самовыражения посредством литературной формы, было написано, а тем более их читать? Наверное, все-таки, стоит. Но при этом помнить, что высшая форма высказывания, более того – выражения человека себя как образа Божия через высказывание, направленное к Богу, как наглядно показал нам Баратынский, есть молитва. Все остальное, в лучшем случае – это только мимолетное приближение к ней.

24 марта 2024
Cообщество
«Круг чтения»
1.0x