Помните пушкинские строки из "Памятника", эту поэтическую заповедь всем, кто считает себя причастным русской литературе, русскому языку и русской истории:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал…?
Казалось бы, что здесь особенного? Пробуди добрые чувства, восславь свободу, призови милость к падшим, — такая вот "пушкинская троица", ясная и простая. Но нет ничего сложнее, чем достичь хотя бы одной из этих целей, не говоря уже о гармонии между ними, даже в словах своих — не то, что на деле.
Владимир Владимирович Личутин (р. 13 марта 1940 года) интересен и значим прежде всего тем, что стремится следовать этим пушкинским заповедям: и в своем писательском деле, и в жизни своей, — причём не целевито-нарочито, не напоказ, а естественно и просто, поскольку сам он такой и есть: из русского Поморья, "где каждый час другую погоду родит", из мезенского рода, который "уходит в такие глубокие века, что ещё Ломоносов приглашал Якова Личутина из Мезени кормщиком в первую русскую экспедицию Чичагова". Из тех краёв и веков, где люди искони сами привыкли держать свою крепость и свою свободу, зная, что "великое благо свободного человека — распоряжаться собою…" "Не своё — не ухватишь, не своё — не удержишь, а что моё, то со мной и во мне пребудет…"
И в этой свободе нужнее и важнее всего оказывается воля к доброму: "Мы знаем, откуда грозит бедой, знаем, как воспротивиться ей, как собраться в кучку, чтобы дать отпора, но этого знания оказывается мало. Ибо не достаёт нам воли, чтобы заняться сначала собою, перековать себя для праведной жизни… Вот в эту прорешку — меж нашим знанием и волею — просачивается зло в самую суть человека и начинает корёжить его…" Всякий может оступиться и упасть, но помочь другому удержаться и подняться всегда означает удержаться и подняться самому.
У Владимира Владимировича всё его писательство — а в 2015 году издательство "Вече" выпустило 12-томное собрание сочинений — попытка эти "прорешки" внутри сути, внутри сущности человеческой залатать. С себя самого начиная. Любую рану — уврачевать, любой разлом — заживить, любой разрыв — ушить: меж людьми, народами, верами, эпохами…
Потому и спасаться из захваченной ельцинистами в "чёрном октябре" 1993 года Москвы Александр Проханов со товарищи по газете "День" решили не где-то ещё, а у Личутина, в рязанских лесах, канули туда, словно град Китеж в озеро Светлояр… Благо, на малое время. И вынырнули оттуда, как сказочный Иван-Дурак из трёх чанов, — с идеей газеты "Завтра" о единстве всей истории русской.
Тогда ли задумал и повёл писатель свой роман-трилогию "Раскол" (1997), написанный чуть ли не языком XVII века, — про то, как, собственно, этот Раскол после Смуты на Руси случился и зазмеился далее? Бог весть, но уже с первых личутинских публикаций в петрозаводском журнале "Север" начала 1970-х годов, был замечен и отмечен их особый язык, на котором равной жизнью звучали и древние былины с быличками, и самые что ни на есть острые публицистические статьи "на злобу дня", и всё это сливалось в едином потоке, который можно назвать, по имени одной из повестей автора, "Река любви".
Любовь у него — человеческая, "понять которую нельзя, но где наслажденье, мученье и отвращение пируют за одним столом…" По романам "Фармазон" (1979) и "Любостай" (1987) при желании можно изучать тайную демонологию и брежневского "застоя", и горбачёвской "перестройки". "Любостай", кстати — народное прозвание Огненного Змея, способного принимать облик погибшего любимого человека, являться в его виде тоскующему сердцу: мужскому, а чаще — женскому, обольщать и так сводить в могилу… Но и здесь: "Господь души не выймет, так сама не выйдет. Смерть — кабы продавали, тогда бы купил и помер. А то когда ещё придёт, ногами надрыгаешься…"
Роман "Миледи Ротман" (2001) увидел свет почти единовременно с солженицынским "Двести лет вместе" и другим взглядом, в другой — не столько исторической, сколько метафизической — перспективе, обозрел русско-еврейские отношения. Увиденное и мало кому показанное Личутиным — да ещё через линзу того, только ныне понятно, что переломного, между "лихими девяностыми" и "путинской эпохой", времени — пришлось по сердцу. Но не звучат ли упрёки в адрес писателя: мол, не в должной мере держится "за наш якорь спасения — Православие… вместо него — сплошным потоком ворожейная, хмельная, неоязыческая мистика со всякими лешими и чертовщинкой", — неким фарисейским укором в адрес милосердного самарянина?
Да и сам автор на ответ не скупится: "На тыщи верст под Библией мать-сыра земля напитана слезами радости и умиления, и кровью безжалостной мести…", — зная точно: "Всем мил никогда не будешь, сладкое разлижут, горькое расплюют…" А что кому, когда и как горько, что сладко — опять же, Бог весть. Даже самая забубённая, самая вроде бы беспутная и негожая судьба человеческая отмечается свыше. "Какую свободную минуту урву, кувшин в руку, под мышку куль с Артёмкой — и в лес. Положу малеханного на кочку и давай ягоды собирать. Вот так однажды рву ягода по ягоде, — опомнилась, паренька-то моего под рукой нету. Ой-ой… Где дитё? — окружилась и место забыла. Залезла на сосенку глядеть: нету нигде. Ага… Слезла с дерева, заплакала. Господи, — вою, — и так мальчонко никошной удался, дак ещё и потеряла. Скажут на деревне, что нарошно оставила. Стала бегать, искать — и наткнулась. Лежит себе на кочке, палец сосёт и смеётся чему-то… С Богом, значит, беседует…"