Я отнюдь не противник творчества Горького, оно мне скорее нравится, чем не нравится. Более того – во многих аспектах он привлекателен для меня и как человек. Оговорюсь: как человек заблуждающийся, не находящий выхода из своего замкнутого на самом себе «я». Но не как отъявленный психопат, каковым он предстает со страниц автобиографической трилогии «Детство», «В людях», «Мои университеты».
Читая эту, да и любую из его книг, поражаешься их вымученности, какой-то явно осознаваемой самим автором лживости, слепоте, абсолютному отсутствию в них хоть какого-то проблеска радости. Но и понимаешь: псевдоним Горький этот человек взял себе совсем недаром.
«Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, прикрытой грязным снегом; от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое низкое, пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах – тяжелый и тупой запах пота, жира, конопляного масла, пудовых пирогов и дыма; этот запах жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, темное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, и бежать куда-то, и удариться головой с разбега о первую стену».
Это – из второй части трилогии – «В людях».
Это же самое чувство присуще и его ранним рассказам с их трескучей притворной гуманистической риторикой, и его переполненных психопатологическими мотивами пьесам, и его большим романам, вроде «Фомы Гордеев»а, «Дела Артамоновых», «Матери», «Жизни Матвея Кожемякина», не говоря уж о «Жизни Клима Самгина» с ее объемно-однообразным изображением эгоистической души, проваливающейся в собственную пустоту и копошащуюся в ней, где в образе главного героя тоже явным образом тоже просматривается автопортрет автора.
Впечатление такое, будто бы однажды автору, подобно андерсенскому Каю влетел в глаз осколок от зеркала, разбитого злыми троллями, и теперь он видит все, что его окружает в искаженном, мрачном, более, чем то есть на самом деле, виде. Недаром же простое человеческое веселье Горькому подозрительно. «Подозрительна внутренняя сила веселья, которое живет не само по себе, не потому что хочет жить, а является только по вызову печальных дней. Слишком часто русское веселье неожиданно переходит в жестокую драму. Пляшет человек, словно разрывая путы, связавшие его, и вдруг, освобождая в себе жесточайшего зверя, в звериной тоске бросается на всех и все рвет, грызет, сокрушает…
Это натужное веселье, разбуженное толчками извне, раздражало меня…»
Здесь Горький в бесчисленный раз проявляет обычную для себя путаницу понятий, а также другое свое изначальное свойство – не думать, а плести нить мало сочетающихся между собой пустых рассуждений; прибавим сюда еще и его неспособность воспринимать живую реальность, подменяя ее выдуманными для себя раз и навсегда застывшими в сознании омертвелыми книжными формами.
Очевидно, по этой причине он любит изображать жизнь как удушливую кунсткамеру, переполненную без толку суетящимися, громко орущими каждый о своем монстрами, большинство из которых повествователь презирает всеми фибрами своей души.
Трилогия, в частности, переполнена высказываниями персонажей, типа: «люди – свиньи, как это известно»; «вообще, брат, люди – сволочи»; «люди, брат, могут с ума свести, могут. Привяжутся, как клопы, и шабаш. Даже куда там клопы – злее клопов» - с завершающим комментарием самого повествователя: «что все люди враги – в этом я чувствовал какую-то правду, а все остальное не занимало меня».
И так – с начала и до конца трилогии.
Иногда, правда - очень редко, приходит ему в голову мысль, что причина этой мизантропии – не в жестокости и неправильности мира, а, скорее всего, в нем самом. Причина здесь, конечно, духовного порядка, в некой нравственной ущербности, проистекающей от сопротивления гордой души Богу, и сам автор, кажется это осознает – поэтому, подобно другим людям, родства с которыми он не признает, пытается найти себе оправдания – прежде всего в условиях внешней жизни, которую он воспринимает явно неадекватно.
И вправду: часто душевное состояние героя заставляет подозревать в нем некие отклонения едва ли не характера клинико-психиатрического: на замечание одной из родственниц есть пищу маленькими кусками и глотать не торопясь, чтобы не подавиться, юный Алеша вынул кусок изо рта, снова надел на вилку и протянул ей: «Возьмите, коли жалко».
Или: «злая трель барабана вызывала у меня кипучее желание разрушить что-нибудь, изломать забор, бить мальчишек».
Или – еще более поразительное: «я ушел в Державинский сад, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их».
Или еще вот такой, вполне проходной для автора штрих, определяющий одну из черт его характера: уча стихи, маленький Алексей слышит некий внутренний голос, подсказывающий ему искажать слова, перевирать, менять их местами, доводить текст до полной бессмыслицы ( свойство, которое, между прочим, весьма настораживает весьма чуткую к подобным вещам – а вернее, к скрытым в них подтекстах, его мать).
Эти и подобные характеристические штрихи, для автора проходные, курьезные и мало существенные, на которых он никак не акцентируется и не придает никакого значения, для нас весьма и весьма существенны: по этим мелким штришкам на примере Горького мы можем догадываться, с какой методичностью извращает и искажает игнорирующую Бога человеческую душу дьявол. Иногда буквально на одной и той же странице видно, как он запутывает в неразрешимый узел и без того путанные мысли повествователя.
Каким-то внутренним нравственно-совестливым чутьем ощущает это и сам Горький, и тем не менее с самой первой и до самой последней страницы он навязчиво пытается утвердить себя и окружающих в своей собственной правоте, постепенно истребляя в себе чувство привязанности к близким – к бабушке, к матери, к деду и чувство жалости – в отношении встречающихся ему на жизненной дороге людей: «мне не никого не было жалко, я его нисколько не жалел». Помогать им он считает ниже своего достоинства: «солдат был неприятен мне, он не возбуждал сострадания и жалости у меня. Это было неловко – бабушка неоднократно поучала меня: людей надо жалеть, все несчастны»; но, поделившись этим ощущением с одним из немногих людей, к которому он испытывает какое-то подобие уважения, мальчик Алеша не без удовлетворения слышит от него еще более укрепляющий его в этом чувстве совет: «и не надо никого жалеть. Насильно не пожалеешь, а врать не годится. Ты не привыкай кисели разводить, знай самого себя». Слова эти разительно напоминают основной жизненный принцип троллей в «Пере Гюнт»е Генриха Ибсена, и оттого наводят на мысль: а не припасал ли начитанный автор, вравший по собственным свидетельствам часто, много и с удовольствием, эти слова своему персонажу-повару задним числом.
Это еще более укрепляет главного героя в его неуемном и его самого тяготящем чувстве любопытства к жизни, не лишенного гадливости и омерзения; это качество, кстати, по его собственному признанию, всю жизнь мешало ему заниматься чем-то одним. «И по этой причине при всей моей общительности, - сообщается далее, - друзей у меня – не было».
Эта неуемность, лишенная нравственного стержня и опоры, временами напоминает беснование. «Жил я, - говорит повествователь, - никуда не поспевая, ни в тех, ни в сех, вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой».
Верующим известно, что это за рука и что это за плетка, но автор, в других случаях пускающийся в длинные рассуждения по любому поводу, как раз здесь предпочитает в них не вдаваться.
Книги Горького словно бы надиктованы неуемными и томящимися от своей неуемности демонами, отсюда и не отпускающее ни персонажей, ни автора, а больше всего читателей чувство почти непереносимой тоски, порожденной отсутствием в тексте искры от света Божьего, просвещающего, по словам богослужения, всех.
Отблески этих искр повествователь вроде бы находит в книгах, но характерно, что постоянно с собою он носит только два томика: Беранже и Гейне.
Примечательны, вообще, образчики эстетического его вкуса, например, восприятие иконы. «Уродливо написанные иконы не нравились мне. По рассказам бабушки я представлял себе Богородицу молодой, красивой, доброй; такою она была на картинках журналов ( т.е. на репродукциях западноевропейских картин – суждение, много говорящее об ущербном и искаженном эстетическом вкусе не только Горького, но любого образованного его современника), а иконы изображали ее старой, строгой, с длинным кривым носом и деревянными ручками».
Не менее примечательно, как, исходя из личностной симпатии или антипатии к тому или иному верующему человеку, раскалывается в сознании повествователя представление о Самом Боге: бабушку, скажем, Алексей любит, поэтому и Бог ее кажется ему хорошим; деда же недолюбливает, и на Бога, Которому тот регулярно и прилежно молится, поневоле он накладывает дедовские черты – такие, какими они ему представляются.
Именно представляются, так как в разницу между внешними поступками и внутренним состоянием людей повествователь не вникает, да и не хочет вникать.
Не нравится мне, как живут купцы, жалуется он, а в ответ слышит: «А откуда бы тебе знать, как они живут. Может человек, придя домой-то, падет на колени, да и заплачет: Прости, Господи, согрешил во Святой день Твой! Может дом для него – монастырь, и живет он там с Богом одним. Так вот. Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержал тебя».
Но вот как раз вследствие недооценки реальной жизни, излишнего самомнения и преувеличения своей весовой категории, мозги у Алеши то и дело переворачиваются вверх ногами.
Недаром говорит ему один из уважаемых им персонажей, умный старик: «парнишка ты не глупый, а в башке у тебя бес мутит».
Как же на речи его и ему подобных людей реагирует тот, к кому они обращены? Да так же, как обычно – с любопытством: «Все они были удивительно интересные старики: они как бы выедают душу, их умные речи покрывают сердце рыжею ржавчиною».
Тот же персонаж советует ему некоторое время пожить в монастыре.«К мирским делам ты видно не способен, что ли». Интересна реакция Алексея: «В монастырь не хотелось: я чувствовал, что верчусь в заколдованном круге…Жизнь развертывалась передо мною как бесконечная цепь вражды и жестокости, грязная борьба за обладание пустяками…»
Как же дистанцируется от этой жизни юный Пешков? А вот как: «Лично мне нужны были книги, все остальное не имело значения в моих глазах…Я чувствовал себя опьяненным словами, не улавливал мысли в них, земля подо мною качалась в словесном вихре…»
Да это и не удивительно: главное свойство самого Горького как писателя ( и, наверное, как человека тоже) – это свойство предаваться долгим и бесплодным рассуждениям, где теряется или даже отсутствует главная магистральная мысль, которая могла бы их как-то конкретизировать или свести воедино.
Это свойство, думается, определяет и философию, и даже текст его произведений.
Описывая один из бесчисленных и бесконечных споров, в которых участвует он сам, повествователь отмечает, что «участники его разодрали основную тему спора на мельчайшие частицы, и она исчезла»; тоже самое, похоже, можно сказать и о многочисленных авторских рассуждениях, определяющих структуру текста: порожденные каким-то конкретным поводом, вскоре они обрастают ненужными подробностями, дробятся, сталкиваются в противоречиях, образуют замкнутые круги – и вскоре, потеряв нить рассуждения, перестаешь понимать: на что они, эти рассуждения, зачем, по какому поводу, и главным образом – к чему?
Интересно, что в том же заколдованном круге находятся и составляющие окружение Горького такие же беспокойные люди, как он сам, скажем, воспетые им впоследствии босяки, в которых его больше всего привлекала их злоба на жизнь, нравилось насмешливое отношение ко всему в мире и беззаботное отношение к себе; многие из них, не забывает добавить он, самовольно ушли из жизни.
Очень важные в этом смысле главы Х11-Х111 из повести «В людях», где на конкретных примерах описано, как грех, один раз допущенный в сознание поддавшегося ему человека, завладевает им целиком и приводит к отчаянью с невозможностью избавится от него.
Но отсюда и поразительнейшие, помимо даже воли автора, прозрения и откровения его персонажей из той же самой среды – прозрения, глубину которых сам автор опять и опять пропускает мимо сознания : «Без Бога – никак нельзя. Отыми-ка у Петрухи Бога – он те покажет кузькину мать…»
Или:
«Бог вселен в каждую плоть; совесть и все внутреннее ядро – от Бога дано. А грехи – от плоти, от сатаны».
Или – более конкретно: «живем, как слепые щенята, что к чему – не знаем, ни Богу, ни демону не надобны. Какие мы рабы Господа? Иов – раб, и Господь сам говорил с ним. С Моисеем тоже. Моисею он даже имя дал: Мой сей, значит – Богов человек. А мы чьи?»
Это осознание присуще многим внешне показывающем себя не с лучшей стороны персонажам трилогии, их устами автор высказывает немало горького, нелицеприятного и во многом справедливого о тогдашнем уровне христианства; интересно, однако, что при этом сам уподобляется тем своим героям, которые, осознавая греховность этого существования, тем не менее оправдывают его тем, что в миру, мол, иначе жить невозможно. Ослабление нравственности или даже нравственное падение в их речах и поведении парадоксальнейшим образом сочетается с памятованием Божьего Суда: человек грешит, зная, что будет за это наказан, но страх выпасть из общегреховной среды превозмогает страх Божий. Поэтому в целях того же самооправдания многие из них придумывают для себя своего собственного, выгодного для себя же Бога.
Посему к многим из них ( да и ко всей трилогии в целом) вполне применительно высказывание Гераклита: «Слово означает одно для всех, но большинство людей живет так, как если бы каждый понимал его смысл по своему».
«Люди задумались о жизни и говорят каждый о своем, почти не слушая друг друга» - совершенно верно отмечает повествователь. Но это соображение никак не влияет на его дальнейшую жизнь. Да и не только его.
Подобного Бога ( или вернее разных, приспособленных под свои нужды богов) носят в душе не только потерявшие себя люди, но и искренне верующие бабушка и дедушка, или некий, к примеру, полицейский чин, считающий, что в Евангелии понаписано много лишнего, например о жалости ( ненависть к ней вообще приписывается автором многим персонажам). Рассуждая о вреде жалости, чин этот, по мнению автора, уподобляется ни много ни мало Фридриху Ницше, под влиянием которого, между прочим, долгое время пребывал и сам Горький. Может быть, поэтому «его ( полицейского ) слова о вреде жалости крепко въелись мне в память. Я чувствовал в них какую-то правду, но было досадно, что источник ее – полицейский».
Или – еще один образчик рассуждений по поводу евангельской правды, на этот раз по поводу кротости: «иногда мне казалось, что кроткие, разрыхляя, как лишаи, каменное сердце жизни, делают его более мягким и плодотворным, но чаще, наблюдая обилие кротких, их ловкую приспособляемость к подлому, неуловимую изменчивость и гибкость душ – я чувствовал себя как стреноженная лошадь в туче оводов».
Самость повествователя мешает понять, что и люди, на которых он презирает, испытывают те же самые внутренние нравственные дилеммы, что и он сам, простые слова бабушки о том, что нужно терпеть, что терпение помогает претерпевать кажущуюся бессмысленной жизнь, не находят у него никакого отклика. В окружающей его жизни, кстати, он больше всего возмущается способностью других людей ее терпеть, принимать ее такой, какова она в действительности.
«Я был плохо приспособлен к терпению, - высокомерно и непоследовательно хвастается он, - и если иногда проявлял эту добродетель скота, дерева, камня – я проявлял ее ради самоиспытания, ради того, чтобы знать запас своих сил, степень устойчивости на земле. Иногда подростки, по глупому молодечеству, по зависти к силе взрослых, пытаются поднимать и поднимают тяжести, слишком большие для их мускулов и костей, пробуют хвастливо, как взрослые силачи, крестится двухпудовыми гирями.
Я тоже делал это в прямом и переносном смысле, физически и духовно, и только благодаря какой-то случайности не надорвался насмерть, не изуродовал себя на всю жизнь. Ибо ничто не уродует человека так страшно, как уродует его терпение, покорность силе внешних условий.
И если в конце концов я все таки лягу в землю изуродованным, то – не без гордости – скажу в свой последний час, что добрые люди лет сорок серьезно заботились исказить душу мою, но упрямый труд их не весьма удачный».
Похоже, автор до самой старости остался хвастливым, неумным подростком, пристрастным к громкой риторике пустых слов, вычитанных не из самых лучших книг так и не понявшим, кто уродовал его жизнь и душу. Доверившись им, он так и не захотел впустить в свою жизнь Бога, прожил ее так, будто бы она принадлежит ему одному; читая трилогию мы видим, как само понятие о Боге постепенно стирается с этой не хотящей знать Его души; как Бог, смиряясь, исчезает из не захотевшей быть направленной к Нему жизни и она обрекает себя до последних мгновений блуждать в темном, придуманном и собственноручно построенном для себя доме без дверей и окон, тем самым отрезая от себя надежду когда-либо выбраться из него.