О душевно-духовном, мировоззренческом, творческом состоянии Виктора Астафьева 1960 – 1980-х годов дают представление и две редакции «Пастуха и пастушки» (1967–1971–1974 гг. и 1967–1971–1989 гг.). Вариант произведения 1989 года – это, по сути, негатив чёрно-белой плёнки с изображением писателя в период его творческой «беременности» романом «Прокляты и убиты». Есть все основания утверждать так, ибо работа над произведением началась гораздо раньше тех дат (1990–1994), которые значатся как сроки его написания. Об этом свидетельствуют многочисленные высказывания Астафьева 1970 – 1980-х годов. Процитируем письма, датируемые мартом 1978 года, 1 ноября и 26 декабря 1983 года: «…и вот написал я начерно роман о форсировании Днепра» [5, с. 323]; «Маня половину рукописей уже напечатала. Что получается, сказать не могу пока, но что так “развязно” я ещё не писал – это точно, видно, пора пришла» [5, с. 412]; «…и начал я писать сперва крохи, а потом разошёлся и написал за лето пятьсот машинописных страниц военного романа, к которому иду и шёл всю жизнь…» [5, с. 414]. Итак, проявив плёнку и сопоставив две редакции «Пастуха и пастушки», попытаемся понять, как развивался Астафьев, человек и художник.
Сначала обратимся, потом поймёте почему, к истории создания первого варианта произведения. О нём в вузовском учебнике Наума Лейдермана и Марка Липовецкого сообщается: «В книжных публикациях автор поставил даты: 1967–1971» [17, с. 120]. Американский и российский профессора не удосужились хотя бы заглянуть в четырёхтомник Астафьева (изданный в «Молодой гвардии» в 1979 году, где сроки написания повести датируются иначе: 1967–1971–1974 гг.) или в 15-томник писателя (там приводится другая версия: 1967–1971–1989 гг.).
Далее авторы учебника утверждают: «За этими датами не только годы напряжённой работы, но и годы, потраченные на “протаскивание” повести в свет. Её н е с к о л ь к о л е т (разрядка наша. – Ю.П.) “выдерживали” в журнале “Наш современник”, где сам Астафьев был членом редколлегии» [17, с. 120-121]. Понятно, что М. Липовецкий и Н. Лейдерман не любят «Наш современник» (лучший русский журнал), но зачем так грубо лгать. На самом деле ситуация с произведения была такая.
В письме к В. Колыхалову от 16 апреля 1969 года Астафьев сообщает: «Повесть “Пастух и пастушка” (того же размера – 6 листов) пишу уже третий год, а конца работы ещё не видно, и я совершенно не уверен, что кто-либо решится её напечатать» [5, с. 170-171]. Но уже в 1971 году в астафьевском послании Н. Волокитину говорится о повести как о завершённом произведении [5, с. 193]. И в том же году «Пастух и пастушка» была опубликована в восьмом номере «Нашего современника». То есть несколько летнего «протаскивания» повести в журнале, как уверяют авторы учебника, не было. Было другое, как утверждает Астафьев в поздней, очень сомнительной версии: до «Нашего современника» «Пастух и пастушка» не прошла в «Звезде», «Знамени», «Новом мире» [5, c. 455-457].
Точно то, что повесть вышла в «Нашем современнике» (и позже в книжных издательствах), по выражению её автора, «ощипанной», «с отсечёнными крыльями и перебитой ногой» [5, с. 204]. Из неё исчезли «страниц пятнадцать-семнадцать» [5, с. 225]. На первый взгляд, странно, что Астафьев не может сказать точно, на сколько страниц меньше стала его повесть. Но если вспомнить, что Виктор Петрович в десятках писем, интервью, комментариях ни разу не назвал весенний месяц, когда он впервые оказался на фронте (просто «весной»), такая странность не удивляет.
В 1977 году в истории с укороченным вариантом повести Виктор Петрович винит только себя: «...я сам отказался, и сам виноват остался. Никто меня не ругал, за грудки не брал – всё ласково, ласково…» [5, с. 318]. По другой версии Астафьева, озвученной через двадцать лет, над повестью «кружилось» «редакторское коршуньё», «расклёвывало» её.
Интуиция и логика подсказывают, что больше правды в первой версии, рассказанной в доверительном письме. В «Комментариях» Астафьева 1996 года к третьему тому своего собрания сочинений, как и в «Комментариях» к любому тому, отчётливо видна тенденция подправить собственную биографию. В ином случае мы не имели бы уникального явления в истории отечественной литературы: Астафьев – единственный из писателей, кто, опасаясь неправильных толкований, сопроводил личными комментариями каждую книгу своего 15-томника. Есть, видимо, над чем поразмышлять…
Как бы там ни было, на наш взгляд, журнальный и молодогвардейский варианты «Пастуха и пастушки» лучше, чем вариант 1989 года. Редакторско-цензурная правка пошла на пользу повести. Понимаем, какую реакцию вызовет это утверждение, поэтому и не только, конечно, поэтому, скажем кратко о журнально-издательской судьбе текстов Астафьева.
***
Большинство произведений писателя были в разной степени кастрированы. А где это делалось (в каком именно журнале, издательстве), думаем, не имеет значения. Достаточно сказать, что тексты Астафьева «ощипывали» и в его любимом «Новом мире»: как при Александре Твардовском, так и при Сергее Залыгине. «Ощипывали» даже в постсоветское, бесцензурное время. Рассмотрим одну из главных причин редакторских вмешательств в произведения писателя.
Вот что рассказывает Астафьев о том, как отредактировала «Прокляты и убиты» в «Новом мире» Алла Марченко в 1994 году: «Сокращено семь листов (около ста семидесяти машинописных страниц. – Ю.П.) – не входят, текст измаран и исправлен так, что меня оторопь взяла»; «поскольку в сокращение попали самые грубые, самые натуралистические и опасные куски, то видна надёжная рука, всё ещё учитывающая цензуру» [5, с. 676].
В этом же письме, возмущаясь тем, что в «Новом мире» «великолепное название» «Исповедь красной суки» романа Инги Петкевич поменяли на «Свободное падение», Астафьев восклицает: «Эко, эко! Эстеты-то какие! Академисты-фарисеи!» [5, с. 676]. Думаем, говоря о Петкевич, Виктор Петрович проецирует ситуацию и на себя. Эта эмоциональная оценка ближе к истине, чем его же смехотворная версия о руке, «учитывающей цензуру». Хотя, конечно, слова «эстеты», «фарисеи» не отражают суть проблемы.
Приведём не характерный, можно сказать, редчайший для Астафьева случай, когда он в оценке подобной ситуации оказался точен. В одной из последних «Затесей» «Худого слова и растение боится» писатель рассказывает историю о том, как на его бранные слова «хозяина-богохульника», прореагировали медуницы и календулы. Они перестали расти на участке Астафьева. Финал этой «Затеси» дидактически назидателен: прозаик просит прощения у растений и мысленно обращается к себе, а, по сути, к каждому: «Вот тут и гляди вокруг, думай, прежде чем худое слово уронить на землю, прежде чем оскорбить Богом подаренное тебе растение и благодать всякую» [2, с. 6].
Однако в своём «позднем» творчестве Астафьев активно и широко использовал нецензурную лексику – «язык ада» (А. Проханов). Его произведения не только оскорбляют духовно здорового читателя, но и калечат тех многих, кто писательское богохульство воспринимает как норму жизни и литературы. Поэтому можно понять тех сотрудников журналов и издательств, которые удаляли словесные непотребства в текстах прозаика. Правда он, начиная с 1989 года, восстановил «справедливость», вернул на место «крылья» и «ноги»… А в некоторых случаях эти «крылья» и «ноги» нарастил задним числом: так сказать, осовременил когда-то написанное. Даже в гениальной «Оде русскому огороду», одном из лучших произведений автора, изучаемом в школе ещё с советских времён, в последней редакции появилось нецензурное слово. Его произносит главный герой – маленький мальчик.
Особенно значима реакция на астафьевское словесное непотребство Евгения Носова – одного из лучших прозаиков второй половины XX века, фронтовика, близкого друга Виктора Петровича. В своём длинном послании Носов подробно и доказательно разбирает многие провальные места первой части романа «Прокляты и убиты». Наталья Розман, бдительный редактор-«доброжелатель», не включила этот текст в эпистолярный дневник «Нет мне ответа…», куда вошли письма Астафьева 1952 – 2001 годов. Поэтому с «запретным» письмом Носова удалось познакомиться 30 декабря 2020 года после получения 15-томника Астафьева из Красноярска. Отдадим должное Виктору Петровичу, который оказался честнее, мужественнее Натальи Розман, и процитируем Носова:
«Ну, прежде всего, категорически возражаю против оголтелой матерщины. Это отнюдь не моё чистоплюйство, и в каких-то чрезвычайных обстоятельствах я допускаю матерок (в своих произведениях Носов его не допускал. – Ю.П.). Но не походя, во многом без особой нужды, как у тебя. Это говорит вовсе не о твоей смелости или новаторстве, что ли, а лишь о том, что автор не удержался от соблазна и решил вывернуть себя наизнанку, чтобы все видели, каковы у него потроха. Когда ты пишешь: “Не стращай девку <…> (пять астафьевских слов обрезаны нами. – Ю.П.)” – то сквернит слух не твой герой, а сам автор. Ты становишься в один ряд с этой шпаной. А больше того, посредством этой отвратительной фразы ты унижаешь женщину вообще. Надо иметь в виду, что многие-многие читатели не простят тебе этого. Жизнь и без твоего сквернословия скверна до предела, и если мы с этой скверной вторгнемся ещё и в литературу, в этот храм надежд и чаяний многих людей, то это будет необратимым и ничем не оправданным ударом по чему-то сокровенному, до сих оберегаемому. Разве матерщина – правда жизни? Убери эти чугунные словеса – а правда всё равно останется в твоей рукописи и ничуть не уменьшится, не побледнеет» [10, с. 399-400].
Сквернословие как авторская стратегия, последовательно реализованная в редакции «Пастуха и пастушки» 1989 года, в романе «Прокляты и убиты», в повестях «Так хочется жить», «Обертон», «Весёлый солдат» и в других произведениях, стратегия, направленная на оскотинивание человека, отличает Астафьева от русских прозаиков-современников (Ф. Абрамова, Е. Носова, В. Белова, В. Распутина, В. Лихоносова, Л. Бородина, Ю. Казакова, Г. Семёнова и многих других) и роднит его с русскоязычными текстопроизводителями (В. Аксёновым, А. Битовым, В. Ерофеевым, Д. Рубиной, В. Сорокиным и т.д.) и некоторыми амбивалентно русскими писателями (Э. Лимоновым, В. Маканиным, З. Прилепиным и др.).
***
В письмах 1960 – 1970-х годов Астафьев высказывается о Великой Отечественной войне с позиций, принципиально отличающихся от традиционных. Своими характеристиками писатель целенаправленно и настойчиво дегероизирует поступки и духовно-нравственный облик советских бойцов. Особенно часто и обязательно резко-отрицательно Виктор Петрович отзывается о командирах и политруках.
В письме Астафьева Александру Борщаговскому от 24 февраля 1966 года сначала война традиционно называется «тяжёлой работой», затем звучит оригинальный, собственно астафьевский голос. Виктор Петрович характеризует советских бойцов через их отношение к еде, занимающей наиважнейшее место в его системе ценностей: «...бездельники-политруки, командиры, которые обжирали нас, солдат, и почему-то считали и они и мы, что так оно и быть должно, чтоб они ели с отдельного блюда, а нам разблюдовка не полагалась, нам проросший ячмень, клевер и крапива. Если украдёшь, смародёрствуешь – это твоё» [5, с. 91].
К этому уникальному варианту солдатского питания мы ещё вернёмся в другой статье, сейчас скажем о тех, кто рядовых «обжирал». Они, политруки и командиры, позорно вели себя, по Астафьеву, и как воины, о чём сообщается в письме И. Соловьёвой в 1973 году: «И вообще к концу войны чины всякие реже и реже появлялись на передовой – хотели выжить, обзавестись бабами и комфортом <…>. За полгода я только раз видел газетчика (это новый воинский чин? – Ю.П.) на передовой <…>. Никакого комиссара на передовой ни разу не видел, кроме капитана Мартынова <…> » [5, с. 213]. Подчеркнём, о конце войны рассуждает человек, для которого она закончилась в сентября 1944 года, когда Астафьев получил ранение в Польше. К тому же, о каких шести месяцах на передовой идёт речь, если Виктор Петрович, по его словам, за всю войну находился на ней суммарно 28 дней.
В отличие от многих, видящих в Астафьеве выразителя правды о войне, Виктор Петрович в редчайшие минуты трезвомыслия оценивал себя так: «Меня можно обвинить в том, что я не знаю армию. Конечно, откуда я её знаю? Во-первых, служил в запасном полку, там было не до изучения армии. А в окопах? Я больше в госпитале лежал, чем воевал. Чего я навоевал?» [13, с. 3]. В одном из последних абзацев в очень длинных астафьевских «Комментариях» к роману «Прокляты и убиты» в унисон с приведённым высказыванием сообщается: «Я воевал с весны 43-го года и на фронте был очень мало, больше валялся в госпиталях и не испытал того, чего испытали солдаты войны, мыкавшиеся на фронте с 1941-го года» [3, с. 826].
В этом, как и во многих других высказываниях о начале пребывания писателя на фронте, сообщается – «с весны 43-го года». Что стоит за такой странной хронологической расплывчатостью? Весна – это и март, и конец мая, например. И понятно, что означают «лишние» месяц – три, проведённые на передовой. Можно предположить: странная временная неопределённость вызвана желанием Астафьева увеличить свой боевой «стаж». Да и началом его, видимо, следует считать не весну, а середину лета 43-го года. В астафьевском письме Е. Носову от 20 апреля 1995 года говорится: «Значит, впервые я попал на фронт в Тульскую область, на границе с Орловской. Наступление наше началось почти серединой лета, во фланг Курско-Белгородского выступа» [10, с. 265].
И главное: чтобы делать масштабные выводы, нужно опираться не только на свой фронтовой опыт и личную ненависть ко «всяким чинам». Иначе рождаются фантазийно-нелепые версии, подобные приведённой. О её «правде»-кривде свидетельствуют, в частности, такие статистические данные. Безвозвратные потери собственно офицеров Вооруженных сил страны составили 7,98% [15, с. 145]. Среди же оставшихся на военной службе раненных офицеров на 1 октября 1945 года было 477 077 тысяч человек [15, с.135].
Астафьевское восприятие командиров 1973 года транслируется в его поздних произведениях, интервью, а также фрагментарно во второй редакции «Пастуха и пастушки». Уже те изменения, которые внёс Астафьев в эту повесть, наглядно свидетельствуют о главном векторе движения его мировоззрения и творчества.
В первой редакции «Пастуха и пастушки» безымянный командующий фронтом изображён как человечный, мудрый, чрезмерно уставший от груза обязанностей военачальник. Он вызывает естественную симпатию у главного героя Бориса Костяева.
Через пятнадцать лет в новой редакции Виктор Петрович не мог, конечно, из этого достойного человека сделать, условно говоря, тупого, жестокого мракобеса: слишком очевидна была бы мировоззренческая флюгерность автора, да и менять в повести пришлось бы многое. Астафьев из первой редакции убрал часть абзаца, концептуально противоречащую тому восприятию войны, которую он утверждал в письмах 1960 – 1990-х годов, в «позднем» творчестве. Приведём этот текст:
«Командующий всё время тыкал однопалой солдатской рукавицей то под один, то под другой глаз, рукавицей же проводил под носом, и столько давнего, мужиковатого, деревенского, мирного было и в этих жестах, и во всей неосанистой фигуре полководца, что защемило-защемило у Бориса внутри, и только сейчас он отчётливо уяснил: есть люди, которым победы и всё на войне достаётся во сто крат тяжелее, чем ему, ваньке-взводному» [7, с. 359].
Позицию автора характеризует в одинаковой степени и изъятое из ранней редакции, и добавленное в новый вариант. Астафьев, отняв у командующего простонародность и огромную ответственность, сделал из переводчицы (прямо по рецепту письма 1973 года) порочную женщину: реальную или потенциальную «жену», «подругу». «Принадлежность» этих «жён», «подруг» в «позднем» творчестве прозаика будет прописана с грязными подробностями. Во второй редакции «Пастуха и пастушки» Астафьев сделал первый шаг в этом направлении.
Писатель мелкими штрихами вносит изменения в портрет переводчицы, подчёркивая её особый, избраннический статус. Во второй редакции полушубок девушки становится «приталенным», шапка – «из дорогого меха», появляются «чёсанные валеночки». И если в первой редакции героиня «что-то говорила старенькому солдату по-немецки» [7, с. 360], то во второй – она «вежливо приобняла немчика, отводя его в сторону и воркуя» [8, с. 181]. Язык Астафьева требует хотя бы краткого комментария.
Неприязнь к герою, как это часто бывает у писателя, оборачивается утратой элементарного чувства слова. Не могла «ворковать» героиня с пленным по нескольким очевидным причинам. К тому же, зачем солдата называть «немчиком», да ещё в предложении, где уже есть «валеночки»? Странно, что и Астафьев, и его редакторы не заметили чрезмерную концентрацию, перебор слов с уменьшительно-ласкательными суффиксами на условную единицу текста.
Но вернёмся к переводчице, «воркующей» с «немчиком». Писатель, слепо влюблённый в названные суффиксы, продолжает предсказуемо. «Старикашка-немчик» «не брал пистолетик, пятился, и тогда переводчица снова взяла его под руку и запела, заворковала что-то тёплое, нежное, бархатисто-чувствительное (ещё одна запредельно-фальшивая сцена. – Ю.П.), не переставая в то же время стрелять глазами во всё густеющее офицерьё (вот она устойчивая неприязнь к «чинам», проявленная на лексическом уровне. – Ю.П.), и с удовольствием отмечала, что её видят и любят (любят? – Ю.П.) глазами» [8, с. 172]. Если перефразировать известное высказывание шукшинского Егора Прокудина: женщина к разврату готова. На что даже намёка в первой редакции не было.
В «поздней» редакции «Пастуха и пастушки» Астафьев «подрихтовал» ещё один женский образ – безымянной девушки-санитара. Она (зимой, в лютый холод), потеряв шапку и рукавицы, перевязывает раненых. Такая ситуация – санинструктор на передовой во время боя – в «Прокляты и убиты» и «Весёлом солдате» не просто не встречается, она в принципе не возможна. Подобная ситуация не вписывается в видение войны «позднего» Астафьева. Он неоднократно пытался поставить под сомнение очевидное, создавая в присущей ему ёрнической манере альтернативную реальность.
Вот и в редакции 1989 года появились строки аналогичной направленности: «Санитара не дождёшься, нет» [8, с. 175], а и без того ироничную фразу о «кучерявых девицах» из кинофильмов, волокущих на себе раненых, «невзирая на мужицкий вес», значительно усилил словами: «да ещё с песней» [8, с. 175]. В обеих редакциях данный сюжет заканчивается словами: «Но тут не кино». Кино, достоверно или недостоверно изображающее любые события в годы войны, не может быть доказательством или опровержением происходившего в реальности. Но именно такой логикой руководствуется Астафьев в «Пастухе и пастушке».
Вопреки отвлечённой логике писательского холодного рассудка, во время Великой войны именно девушки спасали бойцов разного веса, чему есть многочисленные и разнообразные подтверждения. Астафьев же и за два года до смерти не верит в «кучерявых» спасительниц, в медиков на передовой и предпочитает изображать их действия так: «Как стемнело <…> тут и санинструкторы нашлись, даже полковая медицина объявилась, помогают сердешным, в тыл эвакуируют» [2, с. 26].
В первой же редакции «Пастуха и пастушки» (не берёмся судить о причинах) Астафьев, изображая действия санинструктора, следует жизненной правде: «Девушка исполняла свою работу. И всем надо было её исполнять, преодолевая себя и ту расслабленность, которую давала передышка…» [7, с. 310]. Абзац, начинающийся приведёнными словами и пафосно вырастающий из «Войны и мира», во второй редакции говоряще отсутствует.
Эпизод в треть страницы, где девушка поит раненых трофейным шнапсом [7, с. 315], эпизод, в котором через сообщаемые подробности она изображена как душевный и отзывчивый профессионал, в поздней редакции свёлся к словам: «весь шнапс разделили по раненым» [8, с.140].
Исчезли из перестроечного варианта повести и «кургузая, насквозь продуваемая телогрейка» девушки [7, с. 316], и внутренний монолог Бориса Костяева в 4/5 страницы. В этом монологе выражено восхищение героя бывалыми фронтовиками, «третий год войну ломающими» [7, с. 314]. Среди них Костяевым-Астафьевым особо выделяется санинструктор, о которой говорится проникновенно-сочувственно и сущностно-точно: «В первую голову он поклонился бы вот этой, смертельно уставшей девушке с мужицкими прокуренными пальцами, с грязью в ушах, с синяками, наплывшими под глазами, с желтушными от табака губами, – девушке, которой и возраст-то нельзя было определить, – может, девятнадцать, а может, все тридцать» [7, с. 314].
В новой редакции головной убор с убитого связиста, который натягивает на свою голову Мохнаков, стал идеологически нейтральным: шапка «старым коршуньим гнездом громоздилась на верхушке головы старшины» [8, с. 139]. В прежнем варианте повести о шапке сообщалось следующее: «На ней, тёмной, холодной, заношенной, особенно ярко и празднично светилась капля звезды – совсем недавно, с неделю назад всей пехотной роте выдали новые, «настоящие» звёздочки взамен жестяных, своеручно вырезанных бойцами из консервных банок» [7, с. 312-313].
Ясно, что данный сюжет Астафьеву никто не мог навязать. Значит, звёздная лакуна в перестроечной редакции произведения – идеологически обусловленное насилие писателя над реальностью? Ещё более очевидно, что в одном из вариантов «Пастуха и пастушки» Астафьев проявил себя как политическая проститутка…
В 1970 – 1980-е годы многие читатели, критики, литературоведы восприняли смерть Мохнакова, бросившегося с миной под немецкий танк как акт самопожертвования во имя других. Однако, из признания самого Мохнакова, слов Костяева, авторской характеристики [7, с. 421] следует, что ещё до физической смерти сержанта его душу, сердце убила война. По сути, поступок Мохнакова (при всей его внешней героичности) – самоубийство человека, которому нечем и незачем жить.
В новой же редакции первопричиной самопожертвования- самоубийства сержанта стала его венерическая болезнь, «неизлечимая в окопах» [8, с. 241]. Таким образом, утверждается принципиально иная версия гибели героя: всему виной его греховно-порочная сущность. Одновременно Астафьев, движимый пацифистским пафосом (главным пафосом обеих редакций), искусственно привязывает к телу сержанта, «поражённому заразой» [8, с. 241], его сердце, «выгоревшее на войне» [8, с. 241]. Как видим, писатель, дословно повторяющий первоначальную версию, последователен в утверждении художественной неправды.
Полностью отсутствует в новой редакции герой, игравший важную сюжетно-смысловую роль в произведении и названный автором «вездесущим Хвёдором Хвомичом» [7, с. 325]. Не вызывает сомнений, что способствовало абортированию сего персонажа.
Как известно, Астафьев в последние десятилетия своей жизни украинцев явно не жаловал, давая им преимущественно резкие, обобщённо-негативные характеристики. Такие, например, как в повести «Весёлый солдат» и в романе «Прокляты и убиты»: «Если только хохла убедишь, что как получишь документы и станешь директором комбината или хлебозавода, то возьмёшь его к себе начальником военизированной охраны либо командиром пожарной команды – тут же куда хочешь, тебя пропустит. Хоть в рай без контрамарки» [1, с. 399]; «…тут же мы поступили в распоряжение Семёна Черевченко, который кем-то и когда-то был выбран старшим, скорей всего, и не был выбран, скорей всего, сам пробился на должность, потому как без должности никакой хохол жить не может, и попади он, к примеру, под оккупацию, то уж непременно хоть старшиной хутора, хоть бригадным полицаем, но был бы» [1, с. 294]; «…а в этой армии к тому же командиры почти сплошь хохлы, вечные служаки, подпевалы и хамы…» [9, с. 350]; «Да у хохла и жида одалживаться – худая примета…» [9, с. 623].
Тем украинцам и не украинцам, кто оскорбился от прочитанного и стал клясть москалей, и не только им, напомним: о русских, евреях, грузинах и многих других народах Астафьев высказывался ещё более отрицательно- уничижительно. К тому же, и это главное, собственно русским (то есть религиозно-духовно-культурно русским) Астафьева мы точно не назовём.
Теперь вернёмся к Хвёдору Хвомичу. Для «позднего» Асафьева он – пожалуй, самый неудобный, «контрреволюционный» персонаж. Хвёдор Хвомич – разнонаправленное опровержение того представления о человеке и времени (об украинцах в частности), которое Виктор Петрович настойчиво утверждал в своём зрелом творчестве. Хвёдор Хвомич, оказавшись на оккупированной территории, стал не старшиной хутора или полицаем, а «связным у партизан» [7, с. 323]. Он, плохо одетый, в «дранной телогрейчешке» «напяливать <…> что-либо фрицевское на себя <…> решительно не хотел» [7, с. 323].
В романе «Прокляты и убиты» на вопрос Булдакова, воровал ли Фенифатьев в колхозе, тот ответил: «А хто с его не воровал? Колхоз, он за тем и есть, штобы всё токо и воровали» [9, с. 392]. «Правота» героя чуть ниже подтверждается авторской характеристикой: «...мошенничать, надувать, воровать и жульничать по-мелкому, как и все советские колхозники («все», повторимся, никогда, ни в какое время не бывает; «все» – только у людей, мыслящих шаблонно, примитивно. – Ю.П.), давно навык, иначе не выжить в социалистической системе» [9, с. 392]. Прокомментируем только последнюю часть этого сплошь фактологически и сущностно уязвимого суждения. Астафьев всех советских людей делает безнравственными и бесчестными: мошенниками, жуликами и т.д. Редко кто до такого явного абсурда опускался и опускается.
Понятно, что в картину мира такого «мыслителя» Хвёдор Хвомич не только не вписывается, он её разрушает. Герой даже под немцами заботится о колхозном имуществе, пряча трактор в лесу и «твёрдо веруя, что наши придут и машина ещё послужит фронту и колхозу» [7, с. 323].
Однако, самые взрывоопасные, напрочь неприемлемые для «позднего» Астафьева слова произносит Хвёдор Хвомич, глядя на убитых немцами старика-пастуха и старуху-пастушку: «Воны богу молылись, а ции гады “з намы бог” на рэмню написалы и ось як божьих людын… Цэ ж… » [7, с. 325] (при всей «несистемности», «неправильности» украинского языка, не вызывает сомнений, что слова «бог» и «гады» герой должен произносить иначе. В астафьевской «Слякотной осени» первое слово произносится точнее: «Х-хосподи!»). Если некоторые идеологически неокрашенные фразы Хвёдора Хвомича в новой редакции стали авторскими, то приведённое высказывание исчезнувшего героя в принципе не могло попасть в перестроечный вариант произведения.
В 1990-е годы через надпись на ремне Астафьев принципиально иначе, чем Хвёдор Хвомич, характеризует не только фашистов, но и красноармейцев. Писатель становится адвокатом первых и обвинителем вторых. Например, в 1994 году Виктор Петрович сделал такое «открытие»: «Мы были п е р в о й (здесь и далее в цитатах разрядкой выделили астафьевскую более чем очевидную чушь, которую оставили без комментариев. – Ю.П.) армией в мире, что воевала без Бога… Даже у фашистов, которых мы о ч е р н и л и всяко, хотя во м н о г о м п р е в з о ш л и, на пряжке было написано: «С нами Бог», и, может, оттого не все они обалдели, не творили уж самых страшных преступлений» [4, с. 20].
Как говорится, лиха беда начало. И уже в следующем абзаце Астафьев реабилитирует всех цивилизованных варваров-преступников во главе с их идеологами: «Мы цитируем Розенберга, приводим только крайние высказывания (из лексико-синтаксической логики предложения следует, что у Розенберга есть высказывание, не вызывающие у Виктора Петровича возражений. – Ю.П.), но и наполеоновская, и немецкая армии шли завоёвывать и осваивать дикий край» [4, с. 20]. Как видим, Астафьев солидаризуется с логикой врагов России, пытавшихся её уничтожить. Впечатляет и писательский людоедский анаколуф – «осваивать дикий край».
Естественно, что одними интервью Астафьев не ограничился, транслируя схожие оценки в своих текстах. Приведём сравнительные характеристики фашистов и красноармейцев из повести «Обертон» и «Комментариев» к роману «Прокляты и убиты»: «Но на пути к дому вставали стеной так называемые органы, где орудовали орлы п о х л е щ е г е с т а п о в с к и х костоломов» [6, с. 36]; «...мужиков-переселенцев, которые не ушли с Красной Армией, немцы заставили служить в полиции, баб – работать на свёкле. Муж хозяйки и старший сын состояли полицаями, и советские к а р а т е л и их расстреляли» [6, с. 41]; «...нет, немцы не били её и не пользовали. Червоноармейцы тоже не били, но пользовать пользовали…» [6, с. 41]; «...жители этих сёл боялись прихода н е о к к у п а н т о в – н е м ц е в – эти расстреляют и уходят, ибо отбирать у жителей больше нечего; осенью брали от колхозного урожая половину, в отличие от коммунистов, привыкших забирать у крестьян всё до зёрнышка.
Вслед за нашей армией тащилась н е м е н е е м н о г о ч и с л е н н а я армия к а р а т е л е й, которая жаждала работы, иначе на передовую отправят. Эти уж не щадили никого. Вот и настреляли миллионы (??? – Ю.П.) – старательные воины. Да ведь и с е м ь и этих погубленных людей преследовались и погибали. Это сколько же народу легло в землю по самому справедливому суду?!» [9, с. 810]; «В Германии находились желающие “посмотреть” и “пострелять” (евреев. – Ю.П.), но находились и те, кто отказывался стрелять и личным приказом Гиммлера такие немцы не преследовались, а у нас судили, гноили и с т р е л я л и т о л ь к о з а “н е д о н е с е н и е” – вот и вся разница между гитлеровцами и н а ш и м матереющим ф а ш и з м о м» [9, с. 810-811].
Кощунственные байки от пропагандиста Астафьева (об этих составляющих его таланта наша следующая статья), свидетельствуют о том, до какого интеллектуального убожества и маразма дошёл писатель, движимый ненавистью к советской власти, коммунистам.
Понимаем, что в США и в других цивилизованных профашистских странах, на Украине в первую очередь, как и среди нашей либеральной прозападной русофобской интеллигенции, представляющей власть и оппозицию, астафьевские откровения воспринимались и воспринимаются иначе. Более того, многочисленные, «независимые» пропагандисты настойчиво дудят в унисон с Астафьевым, готовят почву для, как они любят выражаться, реализации права народа на восстание, то есть для прихода к власти либеральных фашистов… Вернёмся, однако, к «Пастуху и пастушке».
В письме Ирине Стрелковой в июне 1974 года Астафьев рассказал об истории создания, публикации повести и своём отношении к её героям. Тему любви в этом произведении писатель называет главной. Поэтому и возникает у него вопрос: «Неужели, думал я, мы разучились любить, чувствовать, прощать (запятая отсутствует в первоисточнике. – Ю.П.) и из наших отношений даже загадочность исчезла? Неужели романтичность-то нашу душу оставила?» [5, с. 224]. Однако, из дальнейших рассуждений Астафьева стало ясно, что главное для него – «любовь грешная и земная». И тут же последовало неожиданное утверждение писателя: «Ведь в ту пору в литературе не только про постель, но и про то, что нас не в капусте нашли, писать считалось предосудительно» [5, с. 224].
Мы, конечно, не забыли, что Астафьев – любитель сочинять самые невероятные истории. Но всё же, зачем рассказывать Ирине Стрелковой, умному критику и публицисту, нелепую байку про капусту, не имеющую никакого отношения к реалиям литературы 1960 – 1970-х годов. Другое дело, и, думаем, Виктор Петрович этого не понимал, многие его современники писали о любви, следуя традициям русской классики XIX века. А в ней – не мы сие точно заметили – описание любви заканчивается тогда, когда во французской литературе оно только начинается. И в прозе 1960 – 1970-х годов тема природы рождения детей, конечно, не была предосудительной.
Приведём пример, не вписывающийся в отвлечённо-фантазийную версию писателя. В повести Василия Белова «Привычное дело», вышедшей на 5 лет раньше «Пастуха и пастушки» и очень высоко оценённой Виктором Петровичем, в главе «Горячая любовь» читаем: «После этого Иван Африканович не мог жениться два года, а на третий женился. На молчаливой девке из дальних заозёрных мест. Она засыпала на его руке тотчас же, бездушная, как нетопленная печь… У них была холодная любовь: дети не рождались. <…> Вот с Катериной любовь горячая…» [12, с. 21]. Девять детей на свет появилось.
Астафьева возмущало утверждение многих критиков, что Борис Костяев умер от любви. Причины смерти героя выясним позже, пока же разберёмся в чувствах главных героев повести.
Виктор Петрович многократно упоминал Бунина в своих письмах, интервью, художественных текстах. Астафьев отмечал его общепризнанное редчайшее художественное мастерство и обращал особое внимание на то, что по-разному можно было использовать в своём творчестве. Например, писатель любил, ссылаясь на Бунина, называть Ленина сифилитиком. Но, конечно, более значимо и знаково его стремление научиться у автора «Тёмных аллей» изображению любви-страсти в её греховных проявлениях.
Это желание возникло у Виктора Петровича именно в момент работы над «Пастухом и пастушкой», о чём говорится в письме от 23 ноября 1967 года: «он и она всю ночь вдвоём в грехе, на грани отчаяния, истерики и потопившего их чувства» [5, с. 152]. Свой личный, «слишком мизерный» «опыт общения с женщинами», как следует из этого же письма, Астафьев хотел компенсировать чтением «старого грешника» Ивана Бунина. Точечные результаты этой «учёбы» рассмотрим на примере «Пастуха и пастушки».
Думаем, не случайно в романе «Прокляты и убиты» вспоминается рассказ Бунина «Солнечный удар». Образ, вынесенный в название этого произведения, является в разной степени эквивалентом чувств не только трёх героев этого романа, но и Бориса Костяева и Люси из «Пастуха и пастушки».
Есть несколько очевидных сюжетно-образных точек пересечения рассказа Бунина и повести Астафьева. Любовь-страсть обоих произведений длится одну ночь. Бунинский поручик не может продлить, излить своё чувство в телеграмме (что он хотел сделать), так как не знает «ни фамилии, ни имени» своей возлюбленной. Астафьевский Костяев, получивший от замполита сказочный подарок (возможность увидеться с Люсей), отказывается от этого предложения, ибо не знает фамилии и адрес девушки. Лицо поручика после «солнечного удара» «имело теперь возбуждённое, сумасшедшее выражение» [14, с. 244]. По сути, таким же предстаёт в беседе с замполитом Костяев.
Внешне-внутренние последствия «солнечного удара» для героев таковы. Поручик чувствовал «невозможность» избавиться «от этой внезапной, неожиданной любви» и ощущал себя «постаревшим на десять лет [14, с. 245]. В облике Костяева замполит отмечает «бездонную горечь» [7, с. 410], «тоску, прожигающую глаза» [7, с. 411]. Астафьевский герой испытывает примерно то же, что и бунинский поручик – «ненужность всей своей дальнейшей жизни [14, с. 241].
Как видим, у критиков, о которых с возмущением писал Астафьев, были основания называть любовь Костяева (точнее, любовь-страсть) одной из причин его смерти. Лишь Валентин Курбатов в статье-предисловии к 4-томнику Астафьева 1979 года совместил приведённый подход с принципиально иным.
Сначала «Пастух и пастушка» характеризуется критиком вполне традиционно: «Обманчиво сентиментальная пастораль о короткой встрече лейтенанта Бориса Костяева с девушкой на военной дороге, о мгновенной любви среди тьмы и о б е с к о н е ч н о й р а з л у к е, у б и в ш е й г е р о я (разрядка наша. – Ю.П.) [16, с. 18].
Однако, через три страницы Курбатов заявил, что «критика оказалась не готова (прямо по-астафьевски, по-солженицынски, по-коммунистически-либерастически, ущербно-глобально – «критика». – Ю.П.) к разговору» на уровне «анализа качественных перемен психологии военного человека» [16, с. 21]. Критика, по Курбатову, не поняла смысла произведения Астафьева, который определяется так: через «свет любви» обнажается «трагическая обречённость тех, кто приноровиться не мог, кто не умел приспособить душу, кто вправду в войне и мире хотел быть един и погибал от собственной твёрдости, кто не умел сделать смерть приемлемой повседневностью» [16, с. 23].
Уверены, что данную версию Курбатову «подсказал» Астафьев в письме от 14 июня 1976-го года, где утверждается: «мой Борис Костяев не влез в эту привычку (к смерти. – Ю.П.), не вынес страсти этакой…» [5, с. 287]. Критик, придав этим словам типологически-концептуальный масштаб, получил, на наш взгляд, очевидно-ошибочный результат: все достойные воины, оказывается, были обречены на смерть по собственному желанию. Таким образом, Курбатов невольно продемонстрировал изначальную ущербность астафьевской версии.
Правда, в перестроечном варианте «Пастуха и пастушки» появились три предложения, перечёркивающие данную версию Астафьева-Курбатова: «Привык. Ко всему. Притерпелся» [8, c. 344]. Речь идёт, уточним, о восприятии Костяевым смерти Шкалика. Это вкрапление, ничего не меняющее в образе героя и в позиции автора, лишний раз демонстрирует, насколько был необъективен и переменчив в своих оценках писатель.
Астафьев, автор повести «Пастух и пастушка» и её интерпретатор, а также многие исследователи литературы проигнорировали, на наш взгляд, очевидное. Душевно-чистый, добрый, романтичный Костяев оказался в конце концов духовно-слабым человеком. Он не выдержал испытания войной и чувством к женщине. Любовь-страсть Бориса не переросла в любовь духовную, жертвенную (как происходит, например, с героем лучшей астафьевской повести «Звездопад» Михаилом Ерофеевым). В амбивалентной личности Костяева берёт вверх эгоцентрическое начало. Поэтому закономерно его отречение от всего, что делает человека человеком: любимой девушки, родителей, народа, Родины.
Нежелание Костяева жить, его, по сути, дезертирство, самоубийство обусловлены не усталостью души (эту астафьевскую версию, существующую в обеих редакциях повести, повторяют Н. Лейдерман и М. Липовецкий в своём учебнике), а вполне определенным, иным ходом мыслей, эгоцентрической системой ценностей. Приведём две сильно усечённые цитаты, подтверждающие сказанное.
Первая цитата, где буквально по «пунктам» объясняется необходимость ухода из жизни, взята из раннего варианта повести: «…а главное, не напрягая себя, свою волю, силу, чтобы жить дальше. Зачем? Для чего? Чтобы победить и вернуться домой? Но победят и без него, это уже теперь совершенно ясно <…>.
Ну а отец с матерью? <…> Но поздно или рано я всё равно ушёл бы от них, отделился б для другой жизни. Так не всё ли равно…» [7, с. 429]. «Отделиться» и умереть – явно не однорядные события…
Далее Борис очень своеобразно вспоминает «Лю-сю!» как «празднично высвеченную вывеску», вспоминает, не причиняя себе боль и «не оправдываясь»…
И не случайно размышления героя завершаются всплывшими в его памяти словами, как минимум, оправдывающими добровольный уход: «Смерть, как и жизнь, у каждого своя. Человек свободен в выборе смерти, может быть, в этом только и свободен…» [7, с. 429]
Думаем, дополнительные комментарии к этому духовному саморазоблачению Костяева не требуются. Ещё один эпизод, выявляющий эгоцентрическую сущность героя, – его реакция на живое, грустно-радостное восприятие соседом по вагону увиденного за окном. Приведём отрывок, имеющийся в обеих редакциях повести: «Ну что он, вот этот мужичонка, радующийся воскресению своему? (Как видим, причина радости названа неверно, ибо определена всё по тому же лекалу. – Ю.П.) Какое уж такое счастье ждёт его? Будет вечно копаться в земле, а жить впроголодь, однажды сунется в эту же землю» [8, с. 251].
Евгений Носов, характеризуя первую часть романа «Прокляты и убиты» справедливо назвал «слезливый элемент» (местами нарочитый, сделанный) особенностью стиля Астафьева. Вот и в «Пастухе и пастушке» этот «слезливый элемент», сильное, сентименталистко-романтическое начало и высочайшее художественное мастерство в изображении военных сцен мешают многим объективно, трезво оценить произведение, его героев и главный пафос.
Конечно, можно и нужно жалеть Костяева как несчастного, слабого человека, но нельзя оправдывать, тем более, «облагораживать» его выбор. Духовный человек должен противостоять любым обстоятельствам. Например, Иван Тимофеевич (герой рассказа В.Белова «Весна»), потеряв на войне трех сыновей, умершую от горя жену, оказался в более беспросветном положении, чем астафьевский Костяев. Но, испытав греховное искушение, герой приходит к неизбежному, единственно-правильному решению, о котором Белов говорит так: «Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать всё это» [11, c. 375]
Итак, пацифистский пафос, не всегда последовательно, проявляется в «Пастухе и пастушке» через рассмотренные нами редакции произведения, образы героев и позицию автора. Этот пафос набрал ещё большую силу и стал разнообразнее в способах его выражения в астафьевских произведениях 1990-х годов. А речи Ланцова из перестроечного варианта повести (искусственные, выпирающие, идеологические челюсти), где только не «проросли» у «позднего» Астафьева.
Не вызывает сомнения, что с «Пастуха и пастушки» писатель (одним из первых в отечественной литературе) начал творить внешне красивый, сентиментально-романтичный, но смертельно опасный миф для человека, народа, государства. Его суть, явно солидаризуясь с позицией Астафьева, точно выразили в своём учебнике для вузов Наум Лейдерман и Марк Липовецкий: «В “Пастухе и пастушке” война предстаёт как Апокалипсис – как некое вселенское зло, жертвами которого становятся все, русские и немцы, мужчины и женщины, юнцы и старцы» [17, с.121].
Нам нужно трезво осознать, что большинство сегодняшних учителей, преподавателей вузов, журналистов и т. д., говоря о войне, транслируют подобные взгляды. Поэтому Коль из Нового Уренгоя сегодня, видимо, уже миллионы. И Виктор Петрович, наверняка, был бы рад этому катастрофическому явлению.
Обращаясь не к людям без памяти и не к ненавистникам Отечества, не можем не сказать о почти забытом очевидном. Во время войны, когда враг приходит на твою землю, то даже для духовно-незрячих людей становится очевидной эфемерность, греховность, преступность пацифистских идей. Если, конечно, в человеке есть то чувство, которое, по словам Л.Н. Толстого (главного оппонента Астафьева при написании его текстов о войне), «лежало в наших отцах» [18, с. 314]. И тогда достойные сыны Родины, подобно Андрею Болконскому и Пьеру Безухову накануне Бородинского сражения, охвачены далеко не политкорректными мыслями. Да, есть очень много причин, вслух не озвучиваемых, у тех, кто так упорно и преступно хочет изъять «Войну и мир» из школьной программы…
В заключении этой статьи приведём часть беседы Андрея Болконского и Пьера Безухова: «Французы разорили мой дом и идут разорить Москву, и оскорбили и оскорбляют меня всякую секунду. Они враги мои, они преступники все, по моим понятиям. И так же думает Тимохин и вся армия. Надо их казнить. Ежели они враги мои, то не могут быть друзьями, как бы они там ни разговаривали в Тильзите.
— Да, да, — проговорил Пьер, блестящими глазами глядя на князя Андрея, — я совершенно, совершенно согласен с вами!
Тот вопрос, который с Можайской горы и во весь этот день тревожил Пьера, теперь представился ему совершенно ясным и вполне разрешенным. Он понял теперь весь смысл и всё значение этой войны и предстоящего сражения. Всё, что он видел в этот день, все значительные, строгие выражения лиц, которые он мельком видел, осветились для него новым светом. Он понял ту скрытую (latente), как говорится в физике, теплоту патриотизма, которая была во всех тех людях, которых он видел, и которая объясняла ему то, зачем все эти люди спокойно и как будто легкомысленно готовились к смерти [18, с. 238-239].
Использованные источники:
1. Астафьев, В.П. Весёлый солдат // Астафьев В. Царь-рыба : повести и рассказы. – СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2018. – С. 259–496.
2. Астафьев, В.П. Затеси. Новая тетрадь // Новый мир. – 1999. – № 8. – С. 5–77.
3. Астафьев, В.П. Комментарии // В.П. Астафьев. Прокляты и убиты. – СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2018. – С. 803–826.
4. Астафьев, В.П. Мы не на земле живем – на мешке с костями // В. П. Астафьев – Новая газета, 2014. - №47. – 2014. - № 47.
5. Астафьев, В.П. Нет мне ответа… : эпистолярный дневник. – М. : ЭКСМО, 2012. – 896 с.
6. Астафьев, В.П. Обертон // Новый мир. – 1996. – №8.
7. Астафьев, В.П. Пастух и пастушка // Астафьев В. Собр. соч.: В 4 т. – Т. 1. – М. : Молодая гвардия, 1979. – 493 с.
8. Астафьев, В.П. Пастух и пастушка // Астафьев В. Царь-рыба : повести и рассказы. – СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2018. – С. 127–256.
9. Астафьев, В.П. Прокляты и убиты. – СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2018. – 832 с.
10. Астафьев, В. П. Собр. соч.: В 15 т. – Т. 15.: Письма 1990-1997 гг. – Красноярск : ПИК «Офсет», 1988. – 512 с.
11. Белов, В.И. Весна // В.И. Белов Собр. соч.: В 7 т. – Т. 1. : Стихотворения и поэмы. Повести. Рассказы – М. : РИЦ «Классика», 2011. – 608 с.
12. Белов, В. И. Привычное дело // В.И. Белов. Собр. соч.: В 7 т. – Т 2. : Повести и рассказы. – М. : РИЦ «Классика», 2011. – 600 с.
13. Беседа В. Астафьева и К. Андреева // Литературная газета. – 2002. – № 35.
14. Бунин, И. А. Собр.соч. : В 9 т. – Т.5. : Повести и рассказы 1917-1930. – М. : Художественная литература, 1966. – 543 с.
15. Кривошеев, Г.Ф. Гриф секретности снят: Потери Вооруженных сил СССР в войнах, боевых действиях и военных конфликтах» // Под общ. ред. Г.Ф. Кривошеева. – М., 1993. – С.145
16. Курбатов, В. Книга одной жизни // В. П. Астафьев Собр. соч.: В 4 т. – Т.1. : Стародуб; Перевал; Звездопад; Пастух и пастушка; Ода русскому огороду. – М.: Молодая гвардия, 1979. – 493 с.
17. Лейдерман, Н. Современная русская литература: 1950-1990-е. // Н.Л. Лейдерман, М.Н. Липовецкий. – В 2 т. – Т.2. : 1968-1990. – М.: Издательский центр «Академия», 2006. – 688 с.
18. Толстой, Л.Н. Война и мир // Л.Н. Толстой. – Полн. Собр. соч.: В 20 т. – Т. – М. : Художественная литература, 1962. – 448 с.
Источник: "Родная Кубань"