Сообщество «Круг чтения» 11:06 25 мая 2020

Бродский и пустота

главная  опасность  современной  поэзии – стремление  уложить  высшие  сакральные  идеи  в  линейно  выстроенный  культурологический  ряд

Едва ли не с самого начала творчества Бродский пытается соединить в одно целое горизонтальную плоскость и пустоту. Плоскость может то сжиматься, то разжиматься, пустота – то подступать, то отступать. Но попытки этого довольно странного сочетания – неизменны. При том, что категория вертикали, тем более сферы – отсутствует.

Вот несколько строк из большого прозаического эссе «Путешествие в Стамбул», в виде метафоры мировоззрения автора предлагающего ни что иное, как строение мусульманской мечети:

«Их плоские, подобные крышкам кастрюль или чугунных латок, купола, понятия не имеющие, что им делать с небом: скорей предохраняющие содержимое, нежели поощряющие воздеть очи горе. Этот комплекс шатра! Придавленности к земле! Намаза!»

Такой же горизонталью, лишенной хотя бы потенциальных вертикальных координат, представляется Бродскому и византизм, чью мощь в глазах Бродского выглядит не как неограниченный до поры рост ввысь, над всеми странами и народами, но чисто пространственное территориальное разграничение. И более того – в этой же сфере горизонтальных координат Бродский воспринимает и строение православного креста в начале 42 главы.

Объяснение такого восприятия мы можем найти в небольшой главке, содержащей размышления о позднеантичной поэзии, в русле которой, по его мнению, при естественных оговорках, продиктованных временной дистанцией, но все таки в изрядной мере существует и он сам. И откуда с оговорками же выводится генеалогия поэзии собственной (что, на мой взгляд, не совсем, а, может быть, и совсем неверно, но сейчас разговор не об этом). Замечу, однако, что из указанного свойства Бродский выводит и появление новой эпики, отмеченной вниманием к перечислительной стороне бытовых деталей, но с символическим, так сказать, произрастанием в метафизику, тяготением к которой отмечено его творчество:

«Александрийская традиция была традицией греческой; традицией порядка (космоса), пропорциональности, гармонии, тавтологии причины и следствия (эдиповский цикл): традиции симметрии и замкнутого круга. Элегиков и Вергилия выводит из себя именно концепция линейного движения, линейного представления о существовании. Греков особенно идеализировать не стоит, но в наличии принципа космоса – от небесных светил и кухонной утвари - им не откажешь.

Вергилий, судя по всему, был первым, в литературе, по крайней мере, предложившим принцип линейности. Возможно, это носилось в воздухе; скорее всего, это было продиктовано расширением империи, достигшей масштабов, при которых человеческое перемещение и впрямь становилось безвозвратным. Потому-то Энеида и не закончена: она просто не должна – точнее, не могла – быть закончена. Дело в том, что принцип линейности, отдавая себе отчет в ощущении известной безответственности по отношению к прошлому, с линейным этим существованием сопряженной, стремится уравновесить это детальной разработкой будущего».

Далее следует проекция в современность, а затем – и в ближайшую будущность, где, на взгляд Бродского, уже нет никаких других перспектив, кроме мизантропии и отчаянья, столь милых ему самому. И - вывод: «можно ли ждать иного от пережившего апофеоз линейного принципа: от человека, которому некуда возвращаться».

Несколько раннее, в предыдущей главе – еще более поразительное признание относительно себя самого, выраженное в нечаянно вырвавшейся оговорке: «У меня, однако, больше оснований упрекать себя за поверхностность, да и результаты моих перемещений по плоскости куда менее значительное». Дальше - больше: в восемнадцатой главе пыльная стамбульская улица, по которой происходит передвижение автора посредством того же безостановочно-линейного движения, уже прямым образом проецируется в вечность, где стираются не только детали, но и ощущения, в частности и отличия живого от мертвого:

«Я брел по какой-то бесконечной главной улице с ревущими клаксонами, запруженной то ли людьми, то ли транспортом, не понимая ни слова, - и вдруг мне пришло в голову, что это и есть тот свет, что жизнь кончилась, но движение продолжается; что это и есть вечность».

Эта дурно понятая, несферическая, плоскостная, наполненная каким-то бесконечным и бессмысленным копошением вечность совершенно естественно присутствует и во многих стихах Бродского – начиная с довольно ранних и заканчивая довольно поздними. Заметим, кстати, что и время у Бродского движется все по тому же заранее предрешенному и замкнутому внутри самого себя, как в маркесовских «Ста годах одиночества», круге. Что же касается пространства, то оно у Бродского складывается из номинального перечисления элементов вещного, истлевающего или мертвеющего мира на фоне Времени, равняющегося Вечности. Обратим внимание в приводимой ниже цитате на сужение времени и пространства:

Уставшее от собственных причуд,

Пространство как бы скидывает бремя

Величья, ограничиваясь тут

Чертами главной улицы; а Время

Взирает с неким холодом в кости

На циферблат колониальной лавки,

В чьих недрах все, что смог произвести

Наш мир: от телескопа до булавки.

Такой вот лавкой, в которой есть все, представляется нам и знаменитая «Большая элегия Джону Донну», большую часть которого, как помнят читавшие ее, занимает длиннейшее перечисление различных материальных объектов, погруженных в весьма плотный сон. Точнее - в нескончаемое, если не изначально заданное, непроницаемо-мертвенное состояние; затем в этот материальный перечислительный ряд без тени смущения включаются спящие пророки, бесплотные небесные силы, ад, рай (ведь, согласно Бродскому, дыра в сей ткани (та, которая разделяет два мира – жизни и смерти), может быть расширена с обеих сторон. И: Всяк, кто хочет, рвет со всех концов. Уйдет. Вернется снова). Посему и сам Творец Вселенной, наконец, выступает тоже одно из слагаемых этого ряда.

Но спят и там, у всех над головой.

Спят ангелы. Тревожный мир забыт

Во сне святыми – и к стыду святому.

Геенна спит, и Рай прекрасный спит.

Никто не выйдет в этот час из дому.

Господь уснул. Земля сейчас чужда.

Глаза не видят, слух не внемлет боле.

И дьявол спит. И вместе с ним вражда

Заснула на снегу в английском поле.

Спят всадники. Архангел спит с трубой.

И херувимы все – одной толпой.

Уснуло все: святые, дьявол, Бог,

Их слуги злые. Их друзья, их дети.

Что же представляет, по Бродскому, исключения из этого всеобщего сонного ряда, похожего на смерть? – именно то, что и должно представляться постхристианскому квазигуманистическому сознанию. А именно - душа поэта, ставшая, таким образом, заместителем уснувшего Бога, не могущим вывести мир из этого тяжелого сна, которая приблизительно с середины стихотворения выходит на первый план и даже берет на себя труд дальнейшего повествования:

Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.

Здесь я одна скорблю в небесной выси

О том, что создала своим трудом

Тяжелые, как цепи чувства, мысли.

Ты с этим грузом мог вершить полет

Среди страстей, среди грехов и выше.

Ты птицей был, ты видел свой народ

Повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.

Ты видел все моря, весь дальний край,

И ад ты зрел – в себе, а после – в яви.

Ты видел также явно светлый Рай

В печальнейшей – из всех страстей – оправе.

Ты видел: жизнь, она как остров твой.

И с Океаном этим ты встречался:

Со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.

Ты Бога облетел, и вспять помчался.

Но этот груз тебя не пустит ввысь,

Откуда этот мир – лишь сотня башен

Да ленты рек, и где, при взгляде вниз,

Сей страшный суд почти совсем не страшен.

Прежде, чем продолжить, хотел бы предварительно сказать, что эта и следующая далее часть текста может вполне внушить читателю, что здесь предполагается некий взгляд свыше на все описанное раннее. Но это - очередная иллюзия, тут же, впрочем, отвергаемая Бродским: там, наверху все то же самое, что внизу, и тоже в том же нерасторжимом и без иерархическом смешении, только в своеобразном зеркальном, перевернутом вверх ногами и вытянутом по той же горизонтали, отражении - естественно, плоскостном:

И климат там недвижен, в той стране,

Оттуда все, как сон больной в истоме.

Господь оттуда – только свет в окне

Туманной ночью в самом дальнем доме.

Поля бывают. Их не пашет плуг.

Года не пашет. И века не пашет.

Одни леса стоят стеной вокруг,

И только дождь в траве огромной пляшет.

Тот первый лесоруб, чей тощий конь

Вбежит туда, плутая в страхе чащей,

На сосну влезши, вдруг узрит огонь

В своей долине, там, вдали лежащий.

И он поймет, что все – вдали. К лесам

Он лошадь повернет движеньем резким,

И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам

И бедный конь – все станет сном библейским.

Ещё далее - о том, что эта единственная не спящая во всей вселенной душа может сшить все эти однородные, пока перемешанные и состоящие из отдельных клочков, пространства в одно покрывало посредством скользящей туда-сюда холодной снежной иглы, и одновременно наметить дорогу, которая должна вывести все из этого рокового состояния:

Ну вот, я плачу, плачу, нет пути.

Вернутся суждено мне в эти камни.

Нельзя придти туда мне во плоти.

Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.

Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,

В сырой земле забыв навек, на муку

Бесплодного желанья плыть вослед,

Чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.

Но чу! Пока я с плачем твой ночлег

Смущаю здесь – летит во тьму, не тает,

Разлуку нашу здесь сшивая, снег,

И взад-вперед игла, игла летает.

В последующих стихах Бродского это движение мечущейся между горним и нижним души исчезнет, как исчезнет, кстати, с точки зрения читателя и сама душа. Что же касается найденного еще в первых стихах построения методом номинации, то оно останется прежним и в середине этого творчества: тем же однообразным и смесительным перечислительным рядом сходные мировоззренческие категории выражаются и в следующих далее «Холмах», и в «Аврааме и Исааке», где эта номинативная последовательность психологически характеризует внутреннее состояние героев, чьи разговоры весьма напоминают разговоры наших современников Горбунова и Горчакова из написанного несколько позже стихотворения. И оно, это состояние, в чем нетрудно убедиться, дочитав стихотворение до конца (я имею ввиду «Авраама и Исаака»), отнюдь не религиозно. Эта же неизменная последовательность в более изощренных метафоричных знаках присутствует и в гораздо более поздних стихах, например, в весьма примечательном тексте «На смерть друга», который в я нахожу уместным процитировать целиком:

Имяреку, тебе – потому что не станет за труд

Из-под камня тебя раздолбить, - от меня, анонима,

как по тем же делам: потому что и с камня сотрут,

так и в силу того, что я сверху и, камня помимо,

чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса –

на эзоповой фене в отечестве белых головок,

где наощупь и вслух наколол ты свои полюса

в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок;

имяреку тебе, сыну вдовой кондукторши от

то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,

похитителю книг, сочинителю лучшей из од

на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой,

слововержцу, лжецу, покорителю мелкой слезы,

обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,

белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,

одинокому сердцу и телу бессчетных постелей –

да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,

в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,

понимавшему жизнь как пчела на горячем цветке,

и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.

Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.

Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,

Вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,

Чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,

Тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.

Посылаю тебе безымянный прощальный поклон

С берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно.

Не знаю, как кому, но мне глубоко претит эта избыточествующая фамильярностью словесная барочность, подводящая, в сущности, к весьма травиальному выводу: какая разница, общаешься ты с умершим другом или нет, думаешь ли о нем или не думаешь, обращаешься мысленно или не обращаешься, молишься, в конце концов, или не молишься, ежели, как пишет Бродский в другом стихотворении, «мир создан был без цели». Значит, в таком случае, бесцельна и жизнь, бесцельна и смерть, которая ее завершает; и то, что последует после нее – тоже. А что до потуг на религиозное осмысление – то не знаю даже, что на это сказать, разве вот что: если тут она и вправду присутствует, то, в таком случае, сказал бы мне кто, что такое безрелигиозность, а то и голый атеизм…

Главная опасность современной поэзии, в высшей степени присущая и Бродскому – стремление уложить высшие сакральные идеи в линейно выстроенный культурологический ряд. Бродский отличается от других только тем, что таких рядов, хотя и не альтернативных, у него несколько. И главные темы «Большой элегии Джону Донну», которую вполне можно считать едва ли не лучшим его стихотворением, найдут свое продолжение в поздних стихах: в частности, мельком проскользнувший в «Элегии» мотив вселенской пустоты, равно как и растворяющегося в ней не только сознания, что было бы более или менее естественно, но еще и живого тела,- пустоты, становящейся неодушевленной вещью, займет главное место в стихотворении, названном по времени написания – 1972 год. Привожу выдержки:

Вот оно – то, о чем я глаголаю:

О превращении тела в голую

Вещь! Ни горе не гляжу, ни долу я,

Но в пустоту – чем ее не высветли.

Это и к лучшему. Чувство ужаса

Вещи не свойственно. Так что лужица

Подле вещи не обнаружится,

Даже если вещица при смерти.

Той же вещи посвящено большое стихотворение 1971 г. «Натюрморт». А в одной из главок все того ж эссе «Путешествие в Византию» в категорию исчезающих вещей Бродский определяет и само столь милое ему раннее пространство:

«Пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно – вещь, тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительно последнее».

Согласитесь: в том, как строит свою поэтическую систему Бродский, есть, как мне кажется, не могущее быть устраненным посредством слов и даже заключающихся в их сочетании мыслей противоречие, определяющее композицию его стихотворных текстов, где, как у Пастернака в стихотворении «На Страстной», главное событие заслоняется обилием косвенно определяющих его второстепенных прикладного свойства деталей. Например, Рождество как повод написания определяет движение стихотворения «Речь о пролитом молоке», но только как повод, ибо само движение к нему увязает в бесконечных подробностях, лезущих в голову поэту:

Я пришел к Рождеству с пустым карманом,

Издатель тянет с моим романом.

Календарь Москвы заражен Кораном.

Не могу я встать и поехать в гости

Ни к приятелю, у которого плачут детки,

Ни в семейный дом, ни к знакомой девке..

И - т.п. – на протяжении десяти полновесных страниц.

Стоит обратить внимание, как незаметно для читателя иронически смешиваются здесь посылы христианского порядка – например, традиция посещения в этот праздник нуждающихся – «не могу я встать и поехать в гости к приятелю, у которого плачут детки», по терминологии Бродского, с посылами отчетливо низменного порядка: «ни к знакомой девке». Эта интонация мнимого покаяния все больше и больше явственна с чтением каждой последующей главы:

Я вообще отношусь с недоверьем к ближним.

Оскорбляю кухню желудком лишним.

В довершенье всего досаждаю личным

Взглядом на роль человека в жизни.

Приведу еще предфинальную главку:

Грустная ночь у меня сегодня.

Смотрит с обоев былая сотня.

Можно поехать в бордель. И сводня –

Нумизматка будет согласна.

Лень отклеиваться, суетиться.

Остается тихо сидеть, поститься,

Да напротив в окно креститься.

Более убедительно движение религиозного сюжета в другом стихотворении, которое даже и названо по дате Рождества, и, заметим, Рождества католического – «24 декабря 1971 года». Его тоже определяют размышления героя, ожидающего его наступления, однако размышления эти, хотя в них время от времени всплывают Евангельские образы, порождены причинами отнюдь не религиозного порядка, но материального, преломленного, правда, сквозь призму некой культурологической вневременной мистерии, которая одновременно пребывает под патронажем все стирающего времени. Но время создано смертью, говорит герой Бродского в еще одном стихотворении, не случайно поэтому даже верующего Элиота у Бродского зовет не Бог, а именно время, причем Время с большой буквы:

Католик, он дожил до Рождества.

Но, словно море в шумный час прилива,

За волнолом плеснувши, справедливо

От своего ушел он торжества.

Уже не Бог, а только Время, Время

Зовет его.

Но вернемся к стихотворению «24 декабря 1971 года», которое, при всех обычных для Бродского болтологических издержках, все таки не лишено точности в изображении не только безрелигиозной действительности, за которой фатально неощутим, да и попросту никому не ведом смысл праздника, во имя которого совершается описываемое в стихотворении действо, но даже косвенного свидетельства авторской религиозности, пускай и довольно плоской:

В Рождество все немного волхвы.

В продовольственном слякоть и давка.

Из-за банки кофейной халвы

Производит осаду прилавка

Грудой свертков навьюченный люд:

Каждый сам себе царь и верблюд.

Сетки, сумки, авоськи, кульки, шапки, галстуки, сбитые набок.

Запах водки, хвои и трески, мандаринов, корицы и яблок.

Хаос лиц, и не видно тропы

В Вифлеем из-за снежной крупы.

И разносчики скромных даров

В транспорт прыгают, ломятся в двери,

Исчезают в провалах дворов,

Даже зная, что пусто в пещере:

Ни животных, ни яслей, ни Той,

Над Которою – нимб золотой.

Пустота. Но при мысли о ней

Видишь вдруг как бы свет ниоткуда.

Знал бы Ирод, что чем он сильней,

Тем верней, неизбежнее чудо.

Постоянство такого родства –

Основной механизм Рождества.

То и празднуют нынче везде,

Что Его приближенье, сдвигая

Все столы. Не потребность в звезде

Пусть еще, но уж воля благая

В человеке видна издали,

И костры пастухи разожгли.

Валит снег; не дымят, но трубят

Трубы кровель. Все лица, как пятна.

Ирод пьет. Бабы прячут ребят.

Кто грядет – никому не понятно:

Мы не знаем примет, и сердца

Могут вдруг не признать пришельца.

Но, когда на дверном сквозняке

Из тумана ночного густого

Возникает фигура в платке,

И Младенца, и Духа Святого

Ощущаешь в себе без стыда:

Смотришь в небо и видишь – звезда.

Сходный модернистский подход нескрываемо заявлен в другом стихотворении, посвященного Рождеству (а такие стихотворения Бродский начиная где-то с середины своего творчества писал едва ли не ежегодно – и все они, в сущности, представляют неразвивающиеся вариации на однажды найденную и закрепленную за собой тему), где культурологический прием отстранения от материала задан уже в первых строках:

Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,

Используй, чтоб холод почувствовать, щели

В полу, чтоб почувствовать голод – посуду,

А что до пустыни – пустыня повсюду.

И т.д. в том же духе – вплоть до финала:

Представь, что Господь в Человеческом Сыне

Впервые Себя узнает на огромном

Впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.

Ощущение культурологического мистического действа определяет тональность еще одного – и гораздо более сильного, могущего даже показаться (а многим оно таковым и кажется) исполненным религиозного чувства стихотворения «Сретение», содержание которого, впрочем, почти не отступает от Евангельского канона, но в остальном не продвигается далее отмеченного рядом поэтических находок чисто литературного, пожалуй, даже, кинематографического плана, его пересказа (противникам этой версии рекомендую сравнить стихотворение Бродского со стихами на эту тему хотя бы и у Элиота («Песнь Симеона»), чтобы убедиться: разница ощутима). Впрочем, в справедливости своей оценки я не уверен. Отмечу только, что в отличие от ранних своих стихов и Богоматерь, и Богомладенца Бродский пишет не с заглавной, а с прописной буквы.

Что не удивительно, ибо это поэтическое пространство совершенно лишено перспектив: жизнь, идущая по кругу, и смерть, идущая по тому же кругу, но с другой стороны, неизбежно встречаются в точке зрения завороженного этой закольцованностью автора. Эту закольцованность в весьма многих стихах не забывает отметить сам Бродский. Читаем, например, в стихотворении «Письмо из Бутылки»:

Двуликий Янус, твое лицо –

К жизни одно и к смерти одно –

Мир превращает почти в кольцо,

Даже если пойти на дно.

Именно на дно, - ибо скольжение по поверхности, типичное для Бродского, действительно может обернутся потоплением, но никак не полетом. «Прошу учесть, что хоть рвется дух /Вверх, паруса не заменят крыл», резонно заключает далее Бродский. И еще одно делающее ему честь заключение – в стихотворении конца восьмидесятых годов – и тем больше чести, что, сочиняя его, Бродский не мог не думать, что пишет он прежде всего о самом себе:

Точка всегда обозримей в конце прямой.

Веко хватает пространство, как воздух – жабра.

Изо рта, сказавшего все, кроме «Боже мой»

Вырывается с шумом абракадабра.

Дальше ехать некуда. Дальше не

Отличить златоуста от златорожца,

И будильник тикает в тишине,

Точно дом через десять минут взорвется.

Об этом свойстве поэтической речи, не задающейся трудом общения с Богом, при том, что на внешнем уровне она, казалось бы, только этим и занята, я скажу несколько позже, а покамест отмечу, что уже упоминаемое умственное кружение вокруг собственной точки зрения и даже собственной личности в сопровождении теряющих свое значение примет внешнего мира, лишенного высоты, весьма ощутимо уже в самых ранних стихотворениях . Вот одно из них, написанное в 1962 г. Оно так и называется – «От окраины к центру»:

Не жилец этих мест,

Не мертвец, а какой-то посредник.

Совершенно один,

Ты кричишь о себе напоследок:

Никого не узнал,

Обознался, забыл, обманулся,

Слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

Слава Богу, чужой.

Никого я здесь не обвиняю.

Ничего не узнать.

Я иду, тороплюсь, обгоняю.

Как легко мне теперь

Оттого что ни с кем не расстался.

Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.

Поздравляю себя!

Сколько лет проживу, ничего мне не надо.

Сколько лет проживу,

Столько дам за стакан лимонада.

Сколько раз я вернусь – но уже не вернусь – словно дверь запираю,

Сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая.

По причине бесконечного кружения по горизонтали мы не видим у Бродского движения вверх, к Богу – и по той же причине особенно не замечаем и движения в обратном направлении – вниз, к страстям. Только благодаря этому его поэзия иногда может вполне произвести впечатления некоего едва ли не гармонического равновесия. Отсюда, очевидно, пресловутая холодная беспристрастность, выдаваемая Бродским (не знаю, правда, в какой мере осознанно) за тщательно контролируемую интеллектом (и рефлектирующую за счет него) якобы тщательно скрытую боль, которой, боюсь, на деле нет и в помине. Поэтому и чувства читателей, так или иначе затронутые этой энергетикой, не могут заходить далее этого созидающего самого себя интеллектуального круга и обрести хотя бы видимость по настоящему душевных, не говорю уж – духовных, координат. Отсюда, кстати, интерес к омертвению костенеющей в этом круге жизни, определяющий заодно интонацию и структуру стихов Бродского, при чтении которых ощущаешь себя в искусственно созданном из скелетов и костей, обозначающих некогда живых людей, животных и растений, монструозном лесу, произрастающему на спрессованном куске непрестанно все более мертвеющего текста.

Вот, например, обещанное стихотворение 1971 г. «Натюрморт», где особенно наглядно взаимозаменяемость жизни и смерти, или, точнее, произрастание одной из другой. Может быть даже – выдавание одной за другую.

Кровь моя холодна.

Холод ее лютей

Реки, промерзшей до дна.

Я не люблю людей.

Внешность их не по мне.

Лицам их привит

К жизни какой-то не-

Проницаемый вид.

Что-то в их лицах есть,

Что противно уму.

Что выражает лесть

Неизвестно кому.

Здесь, между прочим, опять камешек, брошенный в сторону религиозного сознания, воспринимающего мир, как известно, не в категориях разума, или, точнее, плотского мудрствования, столь близкого Бродскому, а в категориях столь чуждой ему, непонятой и не рассуждающей веры. Лесть неизвестно кому, отмеченная Бродским, есть, таким образом, его отрицание человеческого преклонение перед живым Богом. Но именно живое, как мы увидим далее и что следует из предыдущего, как раз особенно неприятно Бродскому. И по этой же причине:

Вещи приятней. В них

Нет ни зла, ни добра

Внешне. А если вник

В них – и внутри нутра.

Внутри у предметов – пыль,

Прах. Древоточец-жук.

Стенки. Сухой мотыль.

Неудобно для рук.

Пыль. И включенный свет

Только пыль озарит.

Даже если предмет

Герметично закрыт.

Старый буфет извне

Так же как и внутри,

Напоминает мне

Нотр-Дам де Пари.

В недрах буфета тьма.

Швабра, епитрахиль

Пыль не сотрут. Сама

Вещь, как правило, пыль

Не тщится перебороть,

Не напрягает бровь.

Ибо пыль – это плоть

Времени; плоть и кровь.

Преподнося сюрприз

Суммой своих углов,

Вещь выпадает из

Миропорядка слов.

Вещь не стоит. И не

Движется. Это – бред.

Вещь есть пространство, вне

Коего вещи нет.

Вещь можно грохнуть, сжечь,

Распотрошить, сломать,

Бросить. При этом вещь

Не крикнет: «…»

Вещь. Коричневый цвет

Вещи. Чей контур стерт.

Сумерки. Больше нет

Ничего. Натюрморт.

Смерть придет и найдет

Тело, чья гладь визит

Смерти, точно приход

Женщины, отразит.

Это абсурд, вранье,

Череп, скелет, коса.

«Смерть придет, у нее

будут твои глаза».

Положение не исправляют даже заключительные, звучащие, впрочем, весьма двусмысленно строки этого большого стихотворения, кажущееся искусственной и ненужной добавкой к прежде сказанному; но в этой добавке, одновременно – весь Бродский:

Мать говорит Христу:

Ты Мой Сын или Мой

Бог? Ты прибит к кресту.

Как я пойду домой?

Как ступлю на порог,

Не поняв, не решив:

Ты Мой Сын или Бог?

То есть, мертв или жив?

Он говорит в ответ:

Мертвый или живой,

Разницы, Жено, нет.

Сын или Бог, Я Твой.

Смерть, конечно, данность, но почему с такой маниакальной навязчивостью зациклен на ней Бродский, и при чем как на данности единственной и окончательной? Очевидно же, потому, что иная, долженствующая наступить уже не в здешней реальности данность вне времени и быта, ему недоступна: он ее не чувствует, а потому и не допускает. Отсюда подробное перечисления примет старения, загнивания, омертвения, замечаемого и на других, и на себе - хотя бы в уже цитированном «1972 годе». А дальше – пустота:

Старение! Здравствуй, мое старение!

Крови медленное струение.

Некогда стройное ног строение

Мучает зрение. Я заранее

Область своих ощущений пятую

Обувь скидая, спасаю ватою.

Всякий, кто мимо идет с лопатою,

Ныне объект внимания.

Правильно! Тело в страстях раскаялось.

Зря оно пело, рыдало, скалилось.

В полости рта не наступит кариес

Греции древней, по крайней мере.

Смрадно дыша и треща суставами,

Пачкаю зеркало. Но уже те самые,

Кто тебя вынесет, входят в двери.

Старение! В теле все больше смертного.

То есть, ненужного жизни. С медного

Лба исчезает сиянье местного

Света. И черный прожектор в полдень

Мне заливает глазные впадины.

Силы из мышц у меня украдены:

Совестно браться за труд Господень.

Данная песня не вопль отчаянья.

Это – следствие одичания.

Это – точней – первый крик молчания,

Царство чье представляю суммою

Звуков, исторгнутых прежде мокрою,

Затвердевающую ныне в мертвую

Как бы натуру, гортанью твердою.

Это к лучшему. Так я думаю.

Затем – уже привычная мысль о вещи, растворяющейся в пустоте, а в заключение – тоже вполне логичное в свете сказанного раннее:

Точно Тезей из пещеры Миноса,

Выйдя на воздух и шкуру вынеся,

Не горизонт я вижу – знак минуса

К прожитой жизни. Острей, чем меч его,

Лезвие это, и им отрезана

Лучшая часть. Так вино от трезвого

Прочь убирают, и соль – от пресного.

Хочется плакать. Но плакать нечего.

В последнем из написанных по поводу Рождества стихов – и написанных как бы от имени Богоматери, Бродский помещает в эту пустоту ни кого иного, как Богомладенца Иисуса, равно как и Его Отца-Вседержителя :

Родила Тебя в пустыне

Я не зря.

Потому что и в помине

В ней царя.

В ней искать Тебя напрасно.

В ней зимой

Стужи больше, чем пространства

В ней самой.

Привыкай, Сынок, к пустыне

Как к судьбе.

Где б ты ни был, жить отныне

В ней Тебе.

Привыкай, Сынок, к пустыне,

Под ногой

Окромя нее, твердыни

Нет другой.

В ней судьба открыта взору.

За версту

В ней легко признаешь гору

По кресту.

Привыкай жить с этой тайной:

Чувства те

Пригодятся, знать, в безкрайней

Пустоте.

Не хужей она, чем эта:

Лишь длинней,

И любовь к Тебе – примета

Места в ней.

Привыкай к пустыне, милый,

И к звезде,

Льющей свет с такою силой

В ней везде,

Будто лампу жжет, о Сыне

В поздний час

Вспомнив, Тот, Кто Сам в пустыне

Дольше нас.

После всего прочитанного уже не удивительно отчуждение Бродского не только от дробящегося, но одновременно в хаотическом беспорядке склеивающем свои же осколки в мертвую застывшую мусорную глыбу мира, но и от самого себя. Об этом есть в его все более теряющих жизненные соки стихах; есть и во все том же «Путешествии в Византию»:

«В один прекрасный день, индивидуум обнаруживает себя смотрящим со страхом и отчуждением на свою руку или на свой детородный орган, охваченный ощущением, что эти вещи принадлежат не ему, что они – всего лишь составные части, детали конструктора, осколки калейдоскопа, сквозь который не причина на следствие, но слепая случайность смотрит на свет».

Итак, не причина, не следствие, не Бог, а только слепая случайность…

В этом и есть, видать,

Роль материи во

Времени – передать

Все во власть ничего.

Чтоб заселить верто-

Град голубой мечты,

Разменявшей ничто

На собственные черты.

И вот к этому уж точно добавить нечего…

Гравюра Саввы Бродского

Cообщество
«Круг чтения»
1.0x