«Бесы» - самый актуальный, пожалуй, для современного читателя роман Ф. М. Достоевского. Со времени его создания прошло 150 лет, а он до сих порождает множество истолкований и вопросов. Самый простой из них, который отнюдь не так просто разрешить, касается персонажей, заявленных в названии.
Кто они, эти бесы? Просто ли компания Петра Верховенского? Или же, может быть, бесы, овладевшие ими? Второе - более вероятно, и подтверждение тому можно найти в тексте – например, в обрисовке образа Эркеля, доброго мальчика и любящего сына, в другой своей ипостаси одержимого идеей революционного переворота и ради этого способного на любое злодейство; или, например, в упоминании о детстве Петра Верховенского.
Да дело и не столько в бесах, сколько ни в ком ином, как в антихристе, мысль о котором эти бесы небезуспешно продвигают в умы сограждан.
И еще в том, что в существование и бесов, и в пришествие будущего антихриста Достоевский очень даже верил.
Ключ
Ключ к пониманию того, что и кого именно изображает автор в «Бесах», может дать вторая глава Эпилога «Преступления и наказания», а именно сны, которые видит в бреду Раскольников, лежа Великим Постом в тюремном лазарете:
«Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме немногих, весьма избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласится, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласится…Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, - но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и все погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше».
Читавшим оба романа нетрудно заметить, что весьма многие детали этого метафорического описания последних времен человечества присутствуют также, и даже в более конкретных деталях, в «Бесах».
Бесовщина
Роман однозначно пронизан предчувствием описанных в «Преступлении и наказании» времен; в этом смысле все взбудораженное романными бесами городское общество, в особенности окружение губернаторши, можно с некоторой натяжкой истолковывать как модель всего мира с проекцией в будущее. В тексте есть даже пародийное сближение с антихристовой деятельностью деятельности Юлии Михайловны Лембке, которая, зараженная самыми широкими либеральными идеями, «мечтала дать счастье и примирить непримиримое, вернее же объединить всех и все в обожании собственной ее особы». Эта же мысль иронически выражена в описании «наших» (об этом термине мы еще поговорим), которые до прибытия в город Петра Верховенского составляли кружок при его отце – автора, между прочим, некой поэмки, в конце которой появляется юноша в черном, ведущий за собой народы, строящие Вавилонскую башню и обозначающий, по объяснению автора, всеобщую гибель и смерть. Отметим, кстати, что именно Верховенский-старший, помимо того, что ему принадлежит сомнительная честь быть отцом главного романного беса, является воспитателем еще и романного антихриста – ведь именно Верховенский, по словам повествователя, «несколько порасстроил нервы своему воспитаннику». Нужно бы добавить: не только нервы, но «сумел дотронутся в сердце своего друга до глубочайших струн». Тех самых струн, на которых, спустя два десятка лет, попробует сыграть его сын Верховенский-младший, попутно продолживший внедрение настроений всеобщего отрицания, отличавших вначале маленький кружок его отца, во все без исключения слои городского общества. В чем достигает полного успеха, так что к началу третьей части этим отрицанием заражены и словно эпидемией охвачены уже едва ли не все, даже самые благоразумные городские жители, о чем добросовестно и прилежно повествует романный хроникер, и даже называет источник этих умопомрачений. «У нас вот говорят теперь, - отмечает он, - что Петром Степановичем управляла Интернационалка, а Петр Степанович Юлией Михайловной, а та уже регулировала по его команде всякой сволочью». Но дело, конечно, не только в Интернационалке, агентом которой, как предполагает хроникер, был Верховенский-младший, ибо немного ниже у него внезапно проскальзывает фраза о смутном времени. «Но, - внезапно признается он, - в чем состояло наше смутное время и от чего и к чему был у нас переход – я не знаю».
Оговорка насчет незнания – существеннейшая, хотя далее этот переход предстает в весьма наглядных описаниях, предвозвещающих приметы, так сказать, грядущего существования человечества при либеральной диктатуре:
«Дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели открыть, а первейшие люди, до сих пор так благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные даже стали позорнейшим образом подхихикивать. Какие-то доморощенные сопляки Радищевы, скорбные, но надменно улыбающиеся жидишки, хохотуны заезжие путешественники, поэты с направлением из столицы, поэты взамен направления и таланта в поддевках и смазных сапогах, майоры и полковники, смеющиеся над бессмысленностью своего звания и за лишний рубль готовые тотчас же снять свою шпагу и улизнуть в писаря на железную дорогу; генералы, перебежавшие в адвокаты; развитые посредники, развивающиеся купчики, бесчисленные семинаристы, женщины, изображающие собой женский вопрос, - все это вдруг у нас взяло верх».
Смутное время нуждается в Лжедимитрие; дело, стало быть, еще и в том, как заставить этих сдвинутых со своих осей людей поверить, что они нуждаются в нем, и даже более того – убедить их в том, что такой Димитрий уже существует.
Эпиграфы
Обратимся к эпиграфам, предваряющим текст Достоевского.
Их, как известно, два: одно – из одноименного с романом стихотворения Пушкина, другое - из Евангелия от Луки, где описывается изгнание бесов из одержимого и последующее их вселение в стадо свиней, которое после этого устремляется к обрыву над озером, в котором и погибает. Но, кажется, не менее уместны были бы еще несколько – из апостольских посланий: из 2-го послания Апостола Павла к Фессалонитянам (гл. 2, ст. 3 – 11), либо из 1-го Послания Апостола Иоанна (гл. 2, стих 18), либо даже из его же Апокалипсиса (целиком 13-я глава), – и вот почему. Стоит обратить внимание на уже упоминаемое необычное, то и дело порхающее по тексту романа местоимения наши, относящееся исключительно к смутьянам, хотя произносит его не принадлежащий к их компании и даже в достаточной мере дистанцированный от нее хроникер-повествователь, что дает основание предположить заложенный в этом термине определенный пародийный посыл к апостольским Посланиям, где нашими названы христиане. И там же присутствует упоминание о некогда бывших нашими, но вышедшими из нашей среды. Именно этих-то бывших христиан, по тем или иным причинам отпавших от Христа, апостол Иоанн прямо характеризует как антихристов. В «Бесах», где это положение, ввиду того что наши представляют из себя отнюдь не христианское сообщество, представлено как бы в перевернутом виде, тоже имеется сходный персонаж, к которому в этом смысле даже в более полной мере применимо данное определение, ибо он якшался не только с отребьем, которое именует себя революционерами, но и, судя по намекам, и с теми слоями, которые принято именовать богоискательскими, но впоследствии отстранился и от тех, и от других.
Антихрист
Этот персонаж – ни кто иной как Николай Всеволодович Ставрогин, которому к моменту основного действия романа около 29 лет, а к моменту всероссийской смуты, которую обещает Кармазинову Петр Верховенский к Покрову будущего года, а следовательно и его появлению миру Иваном-Царевичем, как определяет его тот же Верховенский, должно исполнится тридцать – это возраст, в котором вышел на проповедь Спаситель, и в котором, очевидно, заявит о себе и подражающий Ему лжехристос. Если же учесть еще, что Ставрогин повлиял и на относящего себя к христианам Шатова, перед которым он тоже отрекается от бывшего себя, то, в таком случае, к его личности можно прямо отнести слова, сказанные апостолом по поводу современных ему антихристов: «они вышли из нашей среды, но не были наши». Это тем более вероятно, что даже в тексте романа Ставрогина много раз непрямо, а иногда и прямо соотносят с антихристом некоторые его персонажи – главным образом те, которые так или иначе ожидают своего собственного, придуманного для себя мессию. И не так уж важно, что этот мессия у них по разному именуется – Марья Лебядкина, скажем, называет его князем, что в контексте дальнейшего развития ее отношений со Ставрогиным, которого она позже предает анафеме, упрекая в самозванстве и именуя Гришкой Отрепьевым, то есть лже-Дмитрием, уже само по себе привносит в разработку этого образа тему обмана, что еще больше работает на нашу концепцию Ставрогина как лжехриста, - важно, что все они, включая в это число также обманывающихся насчет его и Шатова, и Кириллова, и даже не могущего, казалось бы, быть заподозренным в подобных настроениях себялюбивого и циничного Петра Верховенского, прочат в него Ставрогина. Верховенский, называющий его Иваном Царевичем, - тот прямо возводит его во властелины мира, самому себе отводя лишь почетную, но второстепенную роль заместителя при нем. «Вы начальник, вы сила, - говорит он Ставрогину. - Я у вас только сбоку буду, секретарем».
Интересно сравнить эти ролевые взаимоотношения со сходным раскладом функций антихриста, зверя по Апокалипсису, и лжепророка при нем в «Краткой повести об антихристе» в «Трех разговорах» Владимира Соловьева, написанных не без влияния Достоевского, где лжепророк несет в себе поначалу самостоятельную и автономную от антихриста идею – совсем как в сцене изложения Верховенским своих замыслов относительно мировой смуты и реакции на них Ставрогина.
Смута
«Слушайте, мы сделаем смуту, - бормочет Верховенский - как отмечает Достоевский почти как в бреду - и, что примечательно, все время забегая слева Ставрогина и хватая его за левый же рукав. - Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ». Далее Верховенский с поразительной точностью предвидения излагает обстоятельства, которые должны возникнуть в результате действий ему подобных, и они разительнейшим образом напоминают обстоятельства, создавшиеся вследствие двух русских революций начала века и после них, или даже обстановку в мире после взрыва торговых башен в Нью-Йорке.
И, наконец, самое поразительное: «Знаете ли, я думал отдать мир папе. Папа наверху, мы кругом, а под нами шигалевщина. Надо только, чтобы с папой интернационал согласился; так и будет. А старикашка мигом согласится…»
Но далее Верховенский отметает папу, а вместо него взять на себя функцию властелина мира предлагает Ставрогину, причем появлению его как нового мессии (Ивана Царевича, согласно терминологии Верховенского) должно предшествовать всеобщее мировое разрушение (не то ли самое, которое видел в бреду Раскольников?).
- Мы провозгласим разрушение…мы пустим пожары…мы пустим легенды… ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал…Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…Ну-с, тут-то мы и пустим…Кого?
- Кого?
- Ивана-Царевича.
- Кого-о?
- Ивана Царевича; вас, вас!
Ставрогин подумал с минуту.
- Самозванца, - спросил он в глубоком удивлении смотря на исступленного. – Э! Так вот наконец ваш план.
- Мы скажем, что он скрывается, - тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. – Знаете ли, что значит это словцо: он скрывается? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видел его. О, какую легенду можно пустить! А главное – новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и плачу. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только раз на рычаг нажать, чтобы землю поднять. Все подымется…
Слушайте, я вас никому не покажу: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается. А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, например. И пойдет по всей земле: видели, видели. И Ивана Филипповича бога Саваофа видели (еще один бог-самозванец – из самой взаправдашней, реальной жизни эпохи Достоевского), как он в колеснице на небо вознесся пред людьми, «собственными» глазами видели. А вы не Иван Филиппович; вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, «скрывающийся». Главное, легенду! Новую правду несет и «скрывается». И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. Строить мы будем, мы, одни мы!
Здесь, как говорится, без комментариев. Отметим лишь, что социализм Верховенский рассматривает в качестве некоего промежуточного звена между разрушенным старым миром и царством нового мессии, причем в связи с появлением последнего упор делается на его таинственность, наличие которой должно повлиять на падкую на такие вещи толпу, о чем пишет и апостол. Напомню в этой связи, что и лжепророк, на роль которого метит Верховенский, согласно версии Соловьева в «Краткой повести об антихристе» – оккультный маг и по совместительству католический епископ, прибывший откуда-то с юго-востока (что объясняется известной мыслью Соловьева о новом азиатском нашествии), чтобы добровольно предложить ему (антихристу) свои услуги. Сравним с тем, что и Верховенский, предлагающий свои собственные услуги антихристу Ставрогину, прибывает, в свою очередь, то ли с Запада, то ли с юга (что тоже навеяно известными идеями Достоевского об аналогичном нашествии, только с другой стороны света). И, наконец, он выступает представителем двух, если не трех, прямо противоположных, так сказать сил, являясь, по-видимому, одновременно и агентом, как сейчас принято говорить, мирового закулисья и, вместе с тем, тайно же служа отечественным охранительным органам. Ну, прямо Парвус какой-то, да и только.
Зачем, казалось бы, Верховенскому нуждаться в Ставрогине? – однако же при отказе последнего стать его знаменем, Верховенский, по словам повествователя, принимает вид человека, у которого «отнимают или уже отняли самую драгоценную вещь». Очевидно, у Верховенского есть причины для выбора на эту роль Ставрогина.
Причины выбора
Что же предопределяет этот выбор? ведь отмел Верховенский по каким-то причинам папу? Почему же? Очевидно, потому, что человечество нуждается в земном благодетеле, которого оно должно поставить на место отвергнутого Бога; этот благодетель, не будучи Богом, должен, тем не менее, по видимому, какими-то исключительными, скорее всего даже некими не свойственными человеку качествами, отличатся от всех остальных индивидов, чтобы никто из людей не мог себя с ним отожествить в абсолютной полноте. Этими-то чертами и отличается Ставрогин. Во-первых, некоей неуловимостью, двойственностью или даже сочетанием противоречащих друг другу качеств, парадоксально уживающихся в нем и дающем возможность каждому видеть в нем то, что хочется видеть. Эта неуловимость свойств некоторым образом выражена даже во внешности, производящей впечатление фальши: «Волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые, - казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску…» Во-вторых, подобно антихристу, который сумеет объединить в одно целое все, даже самые взаимоисключающие явления своего времени, Ставрогин тоже своеобразно объединяет Шатова, Кириллова и Верховенского, каждый из которых видит в нем вдохновителя своих идей; или, если точнее, поневоле становится своеобразной, объединяющей различные радиусы точкой, в которой сходятся и богоборческий, однако же и религиозный в своей основе пафос Кириллова, головное православие Шатова, нигилизм Верховенского, и даже интуитивно-животный инстинкт Федьки Каторжного. В третьих, его регулярное, так сказать, якшание с нечистым, с которым он себя уподобляет (антихрист ведь тоже, отвергнув в себе все человеческое, должен будет во всем уподобиться бесам). Об этом общении Ставрогин как бы через силу рассказывает старцу Тихону, куда он пришел то ли спасаться, то ли поразить его собою, когда «вдруг он, впрочем в самых кратких и отрывистых фразах, так что иное трудно было и понять, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, некоторого рода галлюцинациям, что он видит иногда или чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и разумное, в разных лицах и в разных характерах, но оно одно и то же, а я всегда злюсь».
Характерно, что эти откровения Ставрогин излагает, по словам повествователя, «с такой странной откровенностью, не виданною в нем никогда, с таким простодушием, совершенно ему несвойственным, что, казалось, в нем вдруг и нечаянно исчез прежний человек совершенно».
«Он нисколько не постыдился обнаружить тот страх, с которым говорил о своем привидении, - замечает Достоевский, и тут же делает существенное добавление: Но все это было мгновенно и тут же вдруг исчезло, как и явилось». Т.е. Ставрогин только на время, пока из него проглянуло обычное человеческое, проявившееся под влиянием растерянности и страха, выходит из роли, от которой он целиком зависит и без которой не может существовать, а затем опять входит в нее. Эту роль, которую он не только играет, но которая завладела им целиком, уничтожив все остальное, отметит и старец Тихон по мере развития их беседы. Кстати, сходным образом диктует нечистый свою волю Антихристу в повести Соловьева, отметая все еще остающиеся в нем человеческие качества, а заодно - нравственные сомнения по поводу своей миссии.
И, наконец, еще одна, присущая Ставрогину несомненно демоническая, но, в наши дни, кажется, не так уж редко встречающаяся черта, которую Достоевский характеризует его же, ставрогинскими словами:
«Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. Точно так же и в минуты преступлений, в минуты опасности жизни. Не подлость я любил (тут рассудок мой был совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости. Сознаюсь, что часто я сам искал его, потому что оно для меня сильнее всех в этом роде. И хотя овладевало мною до безрассудства, но никогда до забвения себя. Доходя во мне до совершенного огня, я в то же самое время мог совсем одолеть его, даже остановить в верхней точке; только сам никогда не хотел останавливать».
Возьмем еще на заметку и два слагаемых, составляющих фамилию Ставрогин – греческое Ставрос, т.е. крест, и русское рог, отсылающее к следующему члену синтаксического ряда – слову рогатый, т.е. дьявол.
И еще – антихрист при помощи лжепророка должен склонить к себе человечество посредством ложных чудес. Не об этом ли Достоевский заставляет беседовать Ставрогина и Верховенского, который уговаривает его идти к нашим. «Вы там каким-нибудь шефом меня представите», -спрашивает не без тщеславия Ставрогин. – «Мне ужасно любопытно, как вы завтра к ним явитесь, - как бы невзначай роняет в свою очередь Верховенский. - Наверно, много штук приготовили», - фразу, которая в свете наших соображений можно прочитать и так: интересно, чем вы будете их там прельщать?
Человекобог
Более всего в понимании вышедших из христианских сообществ людей, обозначенных им как антихристов, может способствовать теория Кириллова, главную суть которой составляет идея человекобога. Кириллов, говорящий о человекобоге, видит значительные его задатки в Ставрогине. Кто такой, собственно говоря, человекобог – не по Кириллову, а по Откровению Иоанна Богослова? Это человек, который в безумии возомнит себя Богом, или даже точнее - новым Христом, исполненным нечеловеческой гордости. Но о таком новом Мессии говорит также и Кириллов: «Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет».
Всем этим кирилловским критериям соответствует Ставрогин, лишенный, как следует из текста романа и чувства боли (в физическом, правда, ее понимание, ибо отголоски нравственного страдания все еще тревожат его), равно как и привязанности к жизни и страха смерти; также и чувство гордости достигает в нем воистину сатанинских размеров. Ставрогина, однако, вопреки соображениям Кириллова, отнюдь не назовешь при этом счастливым - как и самого, впрочем, Кириллова, стремящегося достигнуть подобного состояния путем убеждения самого себя – и убеждения насильственного. Кроме того, Кириллов мечтает еще об установлении на земле нового царства – царства человекобога, т.е. царства нового бога, отвергшего Христа. Иными словами – царства антихриста, когда, согласно Кириллову, «историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога, и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически. Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится (т.е. мир, созданный Богом-Творцом), и дела переменятся, и мысли, и все чувства». Здесь стоит отметить, что о преображенном грядущем мире, долженствующим быть измененным верою народа – и тоже в некоего преображенного Бога, говорит также и Шатов, бывший социалист, ставший богоискателем, который, по его собственному признанию, верует в русский народ, в православие, но вот в Христа покамест не верует.
Но вернемся к Кириллову, который довольно подробно, хотя и сбивчиво, объясняет хроникеру, каким образом возможно преображение теперешнего человека в грядущего: это, по его соображениям, достижение полной свободы от существующего порядка жизни путем избавление себя от страха смерти, т.е. самоубийства – единственного, напомню, не прощаемого Богом греха по христианскому вероучению:
«Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут все, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь всякий может сделать, что бога не будет и ничего не будет».
Добавим, что в конце романа такую свободу пытается обрести вовсе не стремившийся к ней по жизни Ставрогин.
Человеческий фактор
Атеистическое, на первый взгляд, учение Кириллова было бы в своем роде очень логичным и цельным, если бы не два момента в нем. Во-первых, заканчивает Кириллов совсем неожиданной фразой, причем сказанной, по наблюдению повествователя, с удивительной экспансивностью: «Меня Бог всю жизнь мучил», что переводит идею Кириллова в совсем другой регистр: ведь, борясь с Богом, все еще живущим внутри его, он борется одновременно и с самим собой как с человеком, не могущим не понимать, что с окончанием в нем человеческого умрет и сама идея Бога. А если в человеке не останется ни человека, ни Бога, то как же состоится объединение этих двух сошедших на нет слагаемых в будущем богочеловеке? Отсюда и второй момент, озвученный вслух Кирилловым: «далее позволенной себе человеком свободы вопреки Богу – больше нет ничего». Это положение, кстати, подтверждает уже само поведение и дальнейшая участь Ставрогина, позволившего зайти себе за грань человеческого и в результате ставшего уже при жизни ничем не интересующимся мертвецом; изменник Христов, он, по точному определению поэта Вячеслава Иванова, будущего католического священника, неверен и сатане. Здесь, между прочим, единственная точка соприкосновения его с «совестливыми» русскими интеллигентами, которые, конечно же, ни совестливыми, ни русскими отнюдь не являются.
И еще одно: как и они Ставрогин, несмотря на свою самость и своеволие, то и дело оказывается в какой-то степени кем-то руководимым – по крайней мере, он постоянно зависит от каких-то обстоятельств, его унижающих, что мешает ему воспринять себя во всей полноте тем гордым и демоническим существом, которое видят в нем окружающие. Это касается и историй с женщинами, в него влюбленными, и в истории с Федькой Каторжным, предложенным ему Верховенским, и, более всего, в истории с братом и сестрой Лебядкиными, где он претерпевает в этом смысле самое унизительное фиаско. Вспомним, что, найдя в себе смелость в качестве эпатирующей окружающих забавы обвенчаться с хромоножкой Марьей Лебядкиной, в дальнейшем он долго не находит мужества открыто признать ее женой, теша себя, однако же тем, что может сделать это в любую минуту. Так, должно быть, враг человеческого рода, творя зло, может быть, пытается себя уверить, что в будущем это зло будет оправдано добром, в которое оно в конце концов выльется. Так, собственно, будет происходить, по Владимиру Соловьеву, и с антихристом. Так происходит и с его предтечей Ставрогиным, запутавшему себя вначале на уровне, так сказать, мировоззренческом, а там и на чисто бытовом. В конце концов это приводит его к мысли о самоубийстве, а затем и к его осуществлению, что кажется вполне естественным: закономерно, что человеку, мучающегося своей одержимостью грехом, отвергнувшего все человеческое и сделавшегося мертвецом уже при жизни, нет другого выбора, кроме как тех же мучений в посмертном загробном существовании.
Можно ли веровать в беса, не веруя в Бога
Но Достоевский, по своему обыкновению, парадоксально выворачивает эту мысль в неопубликованной при жизни главе «У Тихона» устами живущего на покое в монастыре старца, к которому приходит Ставрогин, чтобы дать почитать ему свою исповедь. Поворот этот задан неожиданно и как бы шутя вопросом Ставрогина: «Можно ли веровать в беса, не веруя в Бога?», равно как и последующим ответом Тихона: «О, очень можно, сплошь и рядом», и последующим развитием его в столь же неожиданном направлении после прочтения принесенной Ставрогиным исповеди, содержащей признание не только в ужасном грехе, некогда совершенном им, но и в абсолютной нравственной индифферентности в отношении преступлений других, не менее, может быть, ужасных и совершенных ранее во множестве, а также о намерении объявить об этом единственном томящем его грехе во всеуслышание.
Интересны мотивы, которыми он при этом руководствуется. Еще в разговоре с Кирилловым он заявлял об одолевающем его желании вместо напрашивающегося самоубийства «сделать злодейство или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и смешной, так что если запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет, и вдруг мысль: «Один удар в висок, и ничего не будет». Какое дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не так ли?»
Развитию этой мысли и посвящена последующая беседа Тихона со Ставрогиным после прочтения отпечатанной в трехстах экземплярах и предназначенной на всеобщее разглашение исповеди последнего – подвиг, саму мысль о котором старец называет великой, «полнее которой не может выразиться христианская мысль. Дальше подобного подвига, - добавляет он далее, - идти покаяние не может, если б это действительно было покаяние и действительно христианская мысль».
А в основе этого покаяния мысль не христианская, сам старец далее говорит об этом: «несмотря на то, что в документе этом выразилось если не само покаяние, то потребность его, что тоже не мало», а заканчивает свою тираду, произнесенную, по словам автора, с настойчивостью и необыкновенным жаром, следующим словами, точно указывающими Ставрогину на еще одну демоническую его черту: «Но вы как бы уже ненавидите вперед всех тех, которое прочтут здесь написанное, и зовете их в бой. Не стыдясь признаться в преступлении, зачем стыдитесь вы покаяния? Пусть глядят на меня, говорите вы; ну, а вы сами, как будете глядеть на них? Вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в вас нет. Что это как не горделивый вызов от виноватого к судье?»
Непереносимость смеха
Но и это еще не все, ибо далее следует очень тонкое наблюдение, в очень большой мере дающее представление о двусмысленной, так сказать, диалектике сатанизма, пуще всего боящегося жалких, на его взгляд, человеческих чувств. Скажем, сочувствия к падшим, которое отличало Спасителя человечества, и которое в Нем так ненавистно одержимому самим собою сатане и его присным: «Я, может быть, вовсе не так страдаю, как здесь написал», - говорит утративший свой пафос Ставрогин. И далее: «Я заставлю их еще более ненавидеть меня, вот и только. Так ведь мне же будет легче».- «То есть, если их ненависть вызовет вашу, и, ненавидя, вам станет легче, чем если бы приняв от них сожаление?» – уточняет старец.
Стоит заметить, что такой же одержимостью бросить вызов человечеству отличаются и другие беснующиеся герои романа: Верховенский, чья одержимость в этом смысле заходит далее одержимости Ставрогина; отражающий Ставрогина в кривом пародийном зеркале пошляк Лебядкин; Кириллов, в посмертной записке, обращенной к тем, кто ее прочтет, рисующий кривляющуюся рожу с высунутым языком и т.п. Далее эта тема в беседе Ставрогина со Старцем еще более конкретизируется в целом ряде высказываний:
- Я вам всю правду скажу: я желаю, чтобы вы меня простили, вместе с вами другой, третий, но все – все пусть лучше ненавидят. Но для того желаю, чтобы со смирением перенести…
- А всеобщего сожаления о вас вы не могли бы с тем же смирением перенести?
- Может быть, и не мог бы. Вы очень тонко подхватываете. Но зачем вы это делаете?
- Я потому только, что мне страшно за вас, перед вами почти непроходимая бездна.
- Что не выдержу? Что не вынесу со смирением их ненависти?
- Не одной лишь ненависти.
- Чего же еще?
- Их смеху, - как бы через силу и полушепотом вырвалось у Тихона.
Эта фраза как бы ломает их беседу пополам. Самое страшное для одержимого бесами человека, да и самих бесов, как неоднократно замечено многими духовными людьми – осмеяние его людьми. И Ставрогина, который вполне мог бы снести презрение, тоже буквально сражает одна лишь мысль о том, что он в чьих-то глазах может выглядеть смешным. «Ставрогин смутился, - отмечает Достоевский, - беспокойство выразилось в его лице».
После того, как он осознал смешную нелепость своей исповеди, которая раньше, скорее всего, казалась ему если не величественной, то по крайней мере не лишенной своеобразной красоты (в том числе и в глазах других) беседа его со старцем, в особенности после шепотом сказанных им слов: некрасивость убьет, уже никак не может войти в прежнее русло; слова и поведения Ставрогина опять начинают отдавать рисовкой, и никакие увещевания Тихона не могут ее преодолеть: Ставрогин либо отмалчивается, либо отвечает с нескрываемой иронией. Но ирония эта – ирония гордого человека, потерявшего последнюю опору, словесно могущей быть выраженной так: «Если я своей исповедью буду унижен в глазах людей, то смогу ли я считать себя после этого выше их?» Этим ощущением объясняется скомканность заключительной части беседы (не забудем при этом, что Ставрогин еще и несостоявшийся, из-за своей двойственности не смогший нести предназначенную ему Верховенским должность, антихрист.
Неосуществленный подвиг смирения
Под конец старец вместо опубликования исповеди предлагает Ставрогину нечто совсем для того неожиданное. «Я вам предлагаю взамен сего подвига другой, еще величайший того, нечто уже несомненно великое, - говорит он. - Вас борет желание мученичества и жертвы собою; покорите и сие желание ваше, отложите листки и намерение ваше – и тогда уже все поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете…
Глаза его загорелись; он просительно сложил пред собою руки».
Подвиг, который старец советует взять на себя Ставрогину, заключается в следующем: вместо демонстративного гордого жеста, долженствующего выражать покаяние, старец предлагает не что иное, как заповеданное каждому из нас отречение от самости, достигаемое путем долголетнего внутреннего смирения, незаметного для окружающих и подчинением себя чужой воле. Но этот совсем уж невыносимый для него совет брезгливо отвергается Ставрогиным, что вызывает неожиданную для него реакцию старца:
- Я вижу…я вижу как наяву, - воскликнул Тихон проникающим душу голосом и с выражением сильнейшей горести, - что никогда вы, бедный, погибший юноша, не стояли так близко к самому ужасному преступлению, как в сию минуту!
- Успокойтесь! – повторил решительно встревоженный за него Ставрогин, - я, может быть, еще отложу…вы правы, я, может, не выдержу, я в злобе сделаю новое преступление…все это так…вы правы, я отложу.
- Нет, не после обнародования, а еще до обнародования листков, за день, за час, может быть, до великого шага, вы броситесь в новое преступление как в исход, чтобы только избежать обнародования листков!
Ставрогин даже задрожал от гнева и почти от испуга.
- Проклятый психолог! – оборвал он вдруг в бешенстве и, не оглядываясь, вышел из кельи.
Духовное видение старца оказывается пророческим: Ставрогина погубило то, что погубило и соловьевского антихриста - мысль, что ему всю оставшуюся жизнь предстоит молиться о спасении Христу, как молиться Ему какая-нибудь простая деревенская баба.
Идея о смирении предтечи антихриста теоретически выглядела вполне убедительно, но она оказалась неосуществимой на практике, - и это, вполне может быть что и скрепя сердце, пришлось признать Достоевскому. Последнее призрачное убежище смертельно раненного гордеца – самоубийство; поэтому в конце романа слишком далеко зашедшего в своих экспериментах гражданина мира, как характеризует себя в последнем из написанных им писем Ставрогин, находят висящего в петле в отдаленной светелке материнского дома.
Представление о том, какие чувства он мог испытывать в эту минуту, может дать все та же «Краткая повесть об антихристе». Правда, там герою в последнюю минуту перед самоубийством пришли на помощь демонские силы. Отрекшемуся от сатаны, точнее – попробовавшему отречься, но и не обратившемуся ко Спасителю Ставрогину эти силы, естественно, не сочли нужным помогать.
Без комментариев приведем последние слова романа:
«На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: «Никого не винить, я сам». Тут же на столике лежал и молоток, кусок мыла и большой гвоздь, очевидно припасенный про запас. Крепкий шелковый снурок, очевидно заранее припасенный и выбранный, на котором повесился Николай Всеволодович, был жирно намылен. Все означало преднамеренность и сознание до последней минуты.
Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергали помешательство».