Author: Вячеслав Лютый
«ПОДНИМАЕТСЯ ВЕТЕР...» (О поэзии Марины Струковой)
22(391)
Date: 29-05-2001
Это имя открылось русскому читателю сравнительно недавно и как-то сразу, хотя и сейчас восприятие творчества Марины Струковой далеко не однозначно и разнится в зависимости от того литературного круга, в котором заходит разговор о молодой русской поэзии. Вышли, как ныне водится, небольшим тиражом две книги поэтессы — "Чертополох" и "Солнце войны", состоялись публикации в ряде центральных газет и журналов, была поездка в Чечню, в наши армейские части (выездной Пленум СП России), чтение стихов на передовой, в самом сердце сегодняшней кавказской войны. И все же, несмотря на горячий прием слушателей, Марина Струкова являет собой, как кажется, показательный пример опознанного, но так до конца и не узнанного, не понятого поэтического дара. Выпущенная из рассмотрения критикой глубина поэзии Струковой на фоне опознавательных знаков ее национального звучания свидетельствует о сугубо разговорной степени внимательности литературной критики сегодня, о готовности ее спуститься, подобно делоскому водолазу Гераклита, в семантические бездны, но одновременно не заметить, пройти мимо прозрачной глубины. И в том сказываются прагматизм нашей критики, ее скрытый нарциссизм, причудливо сочетающийся с митинговой экспрессией, пристраивающий ей в затылок (если позволителен такой образ) нахмуренную сосредоточенность оснащенного до зубов филологического знания.
Наряду со словами, источаемыми взрослой и непокорной душой поэтессы, изредка можно встретить примечательную детскость ее речи ("и никто не обидит нас"), а это, так или иначе, оттенок душевного доверия миру — пусть затаенный, но неизбываемый. Не случайно в стихах Струковой практически полностью отсутствует иронизм, о котором еще в начале столетия писал А. Блок и который, пройдя сквозь век, разрушил мир изнутри. Основа иронии — недоверие, тотальная ирония однозначно свидетельствует о недоверии бытию, которое пытаются заменить бытом — подменить дух душой и распространить душевное повсеместно. Большое и соборное распыляется до малого и герметичноиндивидуального — в конце тысячелетия это так очевидно.
Произрастающая из детского, отчетливого представления о мире поэзия Струковой вдруг явилась как битва за Имя, за свет, за дух и, в конечном счете, — за мир, который они должны собою наполнить. Ужас реальности, повсеместность обмана, торжество мистического Горя, приручившего целую страну, — все это присутствует в струковских стихах исключительно обостренно и видимо. И тут же: "в случае путешествия я выбираю Русь... в случае происшествия я выбираю бой... в случае поражения я выбираю смерть"; "поле битвы — мое убежище"; "И вот мы с тобою пришли... Не ждали нас долы и реки, идем как степная гроза"; "там, где нужно Свет беречь, вдруг герой в толпе является, как в золде — булатный меч"; "и я воевала, и в небо смотрела, великую волю любя, за смерть против жизни, за дух против тела, за ангела — против "... Детская непримиримость в сочетании с детской безутешностью — это то душевное, что через тебя детскую отходчивость и доверчивость накоротке связано с более тонкой материей духа. И такая проекция гнева и наказания совмещается даже не столько с упомянутым уже материнским и сестринским началом, но — с архангельским, воинским в высшей степени, помещенным в женскую душу и тело началом, в котором неразрывно и одномоментно проблескивает русское женское и русское воинское — жертвенность и доблесть. Перед нами — духовный воин. Эта высокая линия русской поэзии наиболее зримо представлена главными именами русской литературы, среди которых Пушкин, Лермонтов, Достоевский... Разумеется, не о соразмерности с ними идет речь, но о типе нравственного стояния, приверженности высшей Правде, готовности не отступить от светлого через сумрачное во тьму.
Поэтическая воля, сопряженная с глубоким чувством красоты и пронизанности мира токами Божьего духа, делают поэта — Поэтом. Эти (конечно же, самые общие) черты сделали Пушкина раннего — Пушкиным поздним. Они позволяют прорвать герметизм душевной безысходности, ощутить в себе прорастание духовного ростка и просто не заметить вполне искусственной, бутафорской замкнутости постмодернистского квазимира. Поэтическая воля Струковой позволяет ей чувствовать себя живой и свободной в пространстве жизни и без сраха думать о линии смерти, которую всякий человек интуитивно страшится пересечь. Здесь христианское сливается с героическим, а художественное черпает из народно-поэтического источника, обращается к традиции русской духовной поэзии.
Во многом ключевым для понимания этой грани струковской поэтически представляется стихотворение "От востока по тонкому льду...", в котором создан образ пути лирической героини. Как и во множестве других стихотворений поэтессы, здесь очень выпукла, отчетлива сюжетность, отчасти напоминающая гумилевскую соотносящаяся как с новеллизмом прозы, так и с балладностью в поэзии. Видимые знаки народной мифологии Струкова использует чрезвычайно экономно, порой как бы вскользь роняя то или иное определение, предмет или понятие, практически всегда представляющее собой изменение ракурса изображаемого, своего рода луч, высвечивающий подробности и сокровенное значение поэтического высказывания. Таковы "живая вода", "Ирий" (подземная или небесная страна, рай, куда улетают птицы, уползают на зиму змеи, уходят души мертвых), "воин с огненным мечом" (образ, идущий от Ангела с пламенным обращающимся мечом, поставленного Богом охранять путь к древу жизни — на востоке у Сада Эдемского, после изгнания Адама и Евы из Рая; здесь же — Ангел-хранитель), "серебряная пуля" (на оборотня, на сатанинского зверя), ангелы, так не похожие на свой книжный образ ("На небо вернулась разведка, над Русью летать тяжело. Стреляют там редко, да метко. Кому-то задело крыло"), наконец — сокол. Град небесный, воля вольная...
Представления о Граде небесном, в котором наряду с извечными русскими символами Правды, Красоты, Кротости, воплощена мечта о воле вольной особенно близки Струковой как по складу ее поэтического характера, так и по времени, которое проживает поэтесса.
Прохожу, о России грущу
с песней грозной и честной,
волю вольную в мире ищу —
Град небесный.
Укрывает его высота
и огнями блистает...
Только одна замена в этом обетованном царстве — кротость спрятана в глубь души и обращена, быть может, только к личной доле героини, к житейскому и собственно душевному, на место кротости как духовной черты встает воинская жертвенность. Появляется совершенно, кажется, невозможный для православного человека "бог войны" — но это только отвлеченный от целого облика Христа наказующего, перенесенный художественной волей автора и народной духовной традицией с последних времен, когда Он "грядет со славою судить о живых и мертвых", в дни тяжкой беды и горя, когда так остра потребность в Высшем Судии. Именно в этом контексте исключительно емким оказывается струковский образ сокола:
Под луной далеко ли идут?
Сокол знает...
Крепко бога войны я люблю!
Сокол знает.
...Град небесный.
...Но не знаю — войду ли туда?
Сокол знает!
И еще об одном образе и ожидании. Очень часто у Струковой встречается "ветер": "здесь только ветер на каменном блюде гоняет песок и века"; "от востока по тонкому льду ветер звезды сметает"; "вот и станем мы в поле ветром и никто не обидит нас"; "и неистовый ветер печаль унесет и сожрет твою песню простор"; "видишь — выхода нет, поднимается ветер, Русь уводит на облачный край"... Этот "ветер" очень разный: когда — свежий, вольный; когда — отчетливо чужой, равнодушный; когда — жестокий, злой, по смыслу смыкающийся с круговертью темных сил. Тут же — "межпланетная буря", "вьюга", "степная гроза", и, что очень существенно, "поющий ураган" — созидательный (несмотря на очевидную оксюморонность такого сочетания).
В русской древности ветры человеку представлялись существами самобытными, дующими, выпускающими из своих открытых ртов вихри, вьюги и метели. Русские сказки, песни и заговоры наполнены обращениями к ветрам с просьбой о помощи как существам живым и готовым выручить в беде. Языческий Ветер сильнее Солнца и Мороза: повеет холодом — и умерит жар, повеет теплом, и не допустит смертельного хлада. Ветер приносит благодатные дожди, так же, как град и снег, возбуждает зимние вьюги и метели. То есть Ветер, по существу, есть знак изменения, перехода от одного к другому — не всегда благодатного, но, несомненно, решительного и действенного. (Не случайно у А. Блока в "Двенадцати" метафизический сдвиг истории впрямую соприкасается с образом ветра: "Ветер, ветер — на всем Божьем свете!")
У Струковой мы видим мир опустошенный, в который вошел ветер — вошел стойко, самовластно, сметая гордыню, не щадя человеческого тепла. Слабое умирает или прячется, злое укрывается в эфемерных частных "вавилонских башнях", живучее цепляется за малейший "выступ" бытия, стремясь удержаться, выжить в мире, потерявшем устойчивость. Только героическое, просыпаясь в человеке, заставляет его подниматься во весь рост, не боясь ветра и гибели, обретая забытую укорененность — родная земля чувствует героический дух в человеке и держит его; небо, давая легкость душе героя, позволяет распрямиться спине и расправиться плечам. Изменение мира только началось: прежде в него ворвался ветер и показал свою неотмирную власть, за ним — словно бы ниоткуда — возник герой.
Знаю, так всегда случается —
там, где нужно Свет беречь,
вдруг герой в толпе является,
как в золе — булатный меч.
Струкова чувствует эти перемены в миропорядке, она сама — их дитя, их герой. И потому, почти как вещее слово, пророчество, звучит ее поэтическая речь: "Видишь... поднимается ветер..." Но если в русской древности ветер — властитель перемен, то у Струковой — он только их вестник, знамение, признак. Промыслительная сила, совместное делание с Богом — в руках героя, вне зависимости от того, понимает ли он это разумом своим или только чувствует сердцем.
Так долго явное волевое начало не было востребовано русской поэзией, и вот оно, почти уже нежданное, предстало вдруг в стихотворных строчках, вышедших из-под женской руки. Редкий поэт сегодня способен гневно крикнуть.
Стой, солнце! Не ходи над миром,
Земля сырая, расступись!
Как правило, перед читателем — стихотворное пожелание, описание воли, но не она сама, властно предстающая и как сила, и как жертвенность — в неразрывном единстве.
Грехопадение первых людей — следствие желания, малоосознанного, но катастрофического по последствиям. Там не было решения, как, наверное, по этой причине не было и личности. Возврат в небесную обитель, как заповедано, возможен путем искупления греха — осознанного искупления, которое происходит как воплощение внутренне принятого решения. Потому-то христианская литература — это не литература желаний, а литература решений, христианская свобода — не свобода вне границ, но свобода внутри убежденности. Эти внутренние решения могут быть порой и неявны, но они очень значимы для судьбы героя, потому что рядом с решением здесь всегда присутствует ответственность за него. Время бесконечной литературной рефлексии стремительно уходит, литература, пока еще неведомым образом, обновляется. Однако роль личностного духовного решения в этом художественном обновлении определяюща.
Судя по всему, в ближайшее время в центре русской литературы встанет вопрос совместимости и спора православного и родового. Единственный выход из их противоречия находится в поле русской православности, осознающей свою метафизическую уникальность. Прежде — Юрий Кузнецов, а теперь — Марина Струкова, это только первые ласточки завтрашней отечественной литературы.
Кроме того, поэтесса может быть сопричислена к тому героическому и преданному поколению, что оросило своей кровью черную землю Чечни, что было оболгано в своей борьбе и смерти предательским, сатанинским телевидением, а еще раньше прошло через оскорбленное ельцинской безнравственной пропагандой детство. Это — их голос, не чуждый некоего духовного монашества, часто склонный к житейской аскезе, противопоставленной торжествующему пиру всего мирского, земного в крайней степени приземлености. Это голос молодой России, которая полна не только гневом, но и любовью, разумом, сердечным чувством и удивительным по глубокой выразительности поэтическим словом.
1.0x