Да уж — почитал так почитал! Почти не верю освобождению. Ведь одолеть за пару месяцев пять десятков книг — почти то же самое, что прожить эти месяцы не просто с населением большого чужого города, а самому побыть этим населением — "всем, от царя до нищего слепца", "где, может быть, родились вы или блистали мой читатель…".
Хотя вряд ли мы там с вами так тесно сходились. Блистать-то, может, и блистали (кто сегодня — и чаще именно иронически — не блистает в интернет-комментариях хоть к самому неподсудному гению?). А "гулять" по охоте в такую даль не заманишь. Разве что судьба обременит тебя полномочиями члена жюри. Ну, тогда подпоясывайся и вперёд! Жди, что неизбежно устанешь до неприязни к самому печатному слову, как бедный Онегин: "Читал, читал и всё без толку. Там скука, там обман иль бред, В том совести в том смысла нет…" Но за терпение и усидчивость нет-нет да будешь вознаграждён невольно вырвавшимся восклицанием: "О, сколько нам открытий чудных готовит просвещенья дух!" И, смотришь, опять готов идти потихоньку.
Александр Сергеевич не зря напрашивается в спутники. Он сейчас мой сосед — я пишу это в Михайловском. Дожди стеной — не разгуляешься, не соберёшься в Тригорское, где барышни тоже, поди, жмутся к Прасковье Александровне и куксятся: "Что же это, маменька, когда же кончится этот дождь?" — как будто дождь во власти маменьки.
Вот Александр Сергеевич за неимением лучшего спутника и приворачивает ко мне, тем более думаю-то я о русских книгах, сошедшихся сегодня в соперничестве за премию "Ясная Поляна". Я вот уж, кажется, десятый год в жюри, но и за это в вечности малое время "много переменилось в жизни для меня. И сам, покорный общему закону, переменился я"…
Особенно перемены эти замечаешь, когда читаешь или сверстников, или тех, кто помоложе, но взошёл на той же закваске и оказался в зазоре, который у Пушкина в "Онегине" звался "и надоела старина, и старым бредит новизна". Вот как: и "надоела", и "бредит", — потому что уже в тягость делается дармовая свобода, и старина уже кажется новостью в своей покойной устойчивости, в подвластной ей тайне целостного видения мира, что особенно потребно душе посреди своеволия и затоптанной границы добра и зла.
Как раз на этом стыке и рождаются нынче самые дорогие сочинения, где "старые глаголы" полнятся долгой святой правдой, где границы любви определяются, по слову преподобного Андрея Критского, "высотою неба, глубиною земли, длиною и широтою вселенной"…
Даже на одном только опыте "Ясной Поляны" видно, как повзрослело и обогатилось слово в эти последние годы, как расцветилась, раскрылась, увидев любящее к себе внимание, жизнь. И история в лучших книгах зашумела молодой листвой, и стало понятно, что она никогда не может быть написана, как учебник, потому что каждый день минувшего никуда не делся, и ни одно явление, хоть самой глубокой древности и средневековья, не умерло, прорастая в нас, так что мы из наблюдателей истории делаемся её действующими лицами.
Новизна оттого и "бредит" старым, что ошеломлённо видит небосвод там, где ещё вчера был потолок. Догадываюсь, что слово "бредит" кто-то из критиков непременно так напрямую иронически и ввернёт при чтении романа Субхата Афлатуни "Поклонение волхвов", потому что ни один закон прежнего "продольного" чтения тут не работает — через десяток страниц непременно надо обернуться: что у нас там было?
История-то только внешне объективна, и вся делается человеком, а приглядишься с автором попристальнее — и окажется, что за скучным платьем причин и событий таится угаданный или нет Бог, хор диктующих небесную волю светил, волхвы, несущие опасные дары власти, слова и чудотворения. И звезда всё горит над яслями, и свет её всё тревожит и строит русскую историю, ломает судьбы империи. И человек, обжигаясь перепавшим ему осколком этой негаснущей звезды, что-то меняет в себе и вокруг — подневольный и свободный, уверенный, что он всё сам, и когда ещё догадается, а может и не догадаться, если писатель не поможет, что настоящая история рождается на изгибах и столкновениях Божьей и человеческой воль. Оттого и словарь в романе чудно богат, и можно было не знать, что автор ещё и поэт, сам бы словарь подсказал. Как у Борхеса слово "роза" цветёт розой и в слове "Нил" течёт вода Нила, так и тут слова возвращаются из безбытности, из неволи случайных употреблений к своим подлинным единственным смыслам, делаются "удобны", так что в предложении ничего "не жмёт" и "не хлябает".
Кажется, это самый интеллектуальный текст в нынешних соискателях, почти изнурительный для читателя, которому надо удерживать десятки рвущихся сюжетных нитей, отсылок к древним текстам, метафизических намёков. Чтение громоздкое, мешающее сны с явью, вымысел с реальностью. Но неизбежное. История должна была проститься с собой маскарадной улыбкой. Старым зрением такой ещё недавний XIX-й век уже не возьмёшь, потому что не только в нём, но и в самом тебе "порвалась дней связующая нить", и это тебе выпало, как Гамлету, обрывки их соединить.
Кажется, промелькнёт не раз в стилистике гоголевский нос, улыбнётся тень тыняновского "Поручика Киже" (куда теперь без них в русской прозе?). А в конце концов повеет ещё и домашним Дэном Брауном, которого (помните?) мы с вами, высокомерно кривясь, жадно прочитали. А тут ещё и метафизика вполне русская, страдательная. Наша "чаша Грааля" оказалась горше.
И я даже поневоле заглянул, что же означает имя Субхат в псевдониме Евгения Абдуллаева. Оказалось — "беседа, дружба", но и "непоседа", и вечное движение. И роман — подлинно дружеская беседа в доверчивой открытости, не смущающейся "безумием" мысли, и подлинно всякая мысль у него — непоседа… И везде немного ряженья и театра, словно все меняющиеся государи — немного герои "мышеловки" в "Гамлете", и все о самоубийстве династии, начавшемся до её рождения, когда волхвы ещё только выходили со своими дарами.
Слишком широкое историческое поле пригасило остроту личного неотступного вопроса: где "век вывихнул сустав", в какое мгновение приход волхвов обернулся избиением младенцев — метафизическая красота задачи повредила живой боли, но "Поклонение" не зря кончается нашей революцией и гибелью Романовых. И книжка вроде особняком, но и в самой середине дня.
А основной "корпус" (выразимся соответственно времени — чай, речь о прозе XXI-го века — куда теперь без "корпусов и нарративов") был посвящён как раз генезису революции, от которой мы всё никуда не денемся. Потому что всё "дети страшных лет России" по Блоку, и дети времени, в котором, по слову другого поэта, "мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков". Так страшных или завидных? Кажется, что и читателю эта тема нынче дороже любых других изысканий, где первенствует хотя бы и высокая литература — куда денешь боль и живое родословие, как ни "надоела старина" и как ни "бредит старым новизна". Не старится старость и всё — вон уж революции-то сто лет, а мы всё никак её в плюсквамперфект не сошлём, всё нынешнее занозы из сердца вынимаем.
Откройте Бориса Минаева, его "Мягкую ткань" и сразу вспомните "Волхвов" — пригласили из Киева в Петроград умного доктора доказать "генетическую деформацию", вырождение рода Романовых. Интеллигентно хотят решить вопрос господа революционеры, по-европейски, вроде и не рады революции, да что сделаешь, надо Россию спасать… Доктор и сам бы готов поверить, да душу-то живую куда денешь? И "с одной стороны он не испытывал никакого сожаления, что всё это, наконец, кончилось, завершилось, оборвалось и полетело в пустоту, напротив, при виде этого омертвения огромного тела империи он испытывал что-то вроде восторга, какой-то радостной дрожи, а с другой стороны — он со всей очевидностью и непреложностью факта обнаружил, что человек этот ни в чём не виноват. И уж тем более не виноваты его жена, дети, врач, слуги и прочие те, которые находились под домашним арестом и ожидали своей участи". И так и будет рваться бедная мысль между двумя очевидностями. И не героя это мысль, а автора, автора. Вот послушайте, как задохнётся после вскрытия мощей княгини Ефросиньи Полоцкой тоже присутствовавший при вскрытии археолог, собеседник и друг главного героя. Послушайте, послушайте: "…ведь что такое случилось вчера, доктор, во время официального вскрытия, и что вообще происходит все эти дни — это просто раскопки, это археология, и не более, как и вся эта эпоха; уходя в прошлое, она оставляет всё больше и больше следов, культурных слоёв, которые надо изучать смотреть на просвет, каталогизировать, комментировать; любая деталь важна, ну, какой-нибудь там, я не знаю, совершенно дежурный момент, указ государя императора; ещё вчера тошнило от этой рутины, от этой надоевшей азиатчины, мы, император всея руси, а сегодня? — ого-го, как это звучит; все эти табели о рангах, казавшиеся такими скучными, камер-юнкер, паж, лейб-медик, товарищ министра, весь этот чудовищный язык, который буквально все ненавидели, всё общество, послушайте, вспомните, как он красиво, таинственно сейчас звучит, милостивый государь, о господи, это же чистая археология…".
И так страница за страницей, нарочито без точки (Пруст бы обзавидовался!)… Простите, больше в таких объёмах цитировать не буду… Но это Минаев ведь отчасти и за своих товарищей сказал про "преступление" этического отношения к истории и про то, что нечего жалеть всю эту уходящую эпоху, потому что зато "перед учёными открывается просторная, ясная сияющая перспектива изучения" этого уходящего мира. И вон сколько матушка-история нажила материала, чтобы "смотреть на просвет и комментировать".
Вот разве что не комментировать, а реконструировать, чтобы заново пересмотреть связи жизни и найти место разрыва этой связи. И у нас уже в Премии мы видели эту живую "археологию" у Водолазкина и Яхиной, Катишонок и Радецкой. И у неустающего преследовать прошлое Юрия Буйды в представленной два года назад "Синей крови" и в сегодняшнем "Цейлоне" (не смущайтесь названием — русский провинциальный мечтатель привёз с Цейлона вполне русское желание, чтобы и у нас было так, да родной климат быстро его поправил, и Цейлон сожжён, а хозяин повешен, а уж основное действие потом — на развалинах). Для давнего читателя Буйды довольно обронить страницу без имени, он тотчас узнает автора — ну вот, проверьте: "Мы похоронили его на семейном участке рядом с прадедом Ильёй, крепостным крестьянином, рядом с дедом Никитой, военным инженером, отцом Трофимом, известным революционером, рядом с родным дядей Тимофеем, известным контрреволюционером, сыновьями полковниками Михаилом и Сергеем, рядом с правнуком Ильёй и правнучкой Сашкой, рядом с женой Анной и обеими матерями — Елизаветой и Евгенией…".
Вот так — "обеими матерями"!.. Две матери и могли родить родных братьев, бывших в детстве алтарниками одного храма, один из которых, революционер, расстреляет другого — контрреволюционера, потому что оба они принадлежали "к вымершей породе людей, которые питались огнём и кровью, низвергали богов (алтарники, — В.К.) и правили историей, пуская её бешеных коней вскачь". К старости революционер догадается, что "идеи долго не живут. Они меняются и умирают, а кровь — она всегда кровь". И захочет похоронить расстрелянного брата по-человечески, чтобы его кости не мешались с собачьими. Не сам, конечно, догадается — он и стариком не жалеет, что отдал приказ расстрелять брата, потому что "революция выше крови! "Несть пред ней ни эллина, ни иудея, ни брата, ни отца" (вон алтарник-то каким боком выходит, — В.К.), а вразумлённый другим стариком с похожей да не теряющей ума судьбой. Но в родном КГБ революционеру будет сказано: "Вот вы представьте, что мы разрешим вам захоронить брата. Об этом сразу все узнают … и что? Все начнут требовать прав для своих мертвецов — и здесь, у нас, и в Сибири, на Урале, и в Поволжье, Прибалтике, и на Украине, и на Кавказе, и в Средней Азии… подумать страшно… вся страна всколыхнётся от края до края… это ж новая Гражданская война…".
А? Ведь мы только сегодня начинаем так глядеть на вчерашнюю историю и почти не хотим досматривать её: от усталости ли, от опасения ли, что эти угли лучше не ворошить, а то и от сознания, что те, там, в ожесточении мира были чище нас… Не исторические это вопросы, не повод к литературе, а матушка-улица, жизнь на дворе. Немудрено, что у Буйды сын революционера в свой час узнает недолговечность других правд, берущихся с бою, когда в Москву войдут танки Кантемировской дивизии, и он, продолжатель отцовой правды, поймёт, что в такое время нельзя "отсиживаться в деревне". "Впервые в истории русский человек остался без внутренней опоры, вообще без всякой опоры, идеи и страха, но поначалу это вызвало не растерянность, не отчаяние, а злую радость (куда денешь старые дрожжи? — В.К.): наконец-то начальство получило по рогам, наконец-то взяла не ихняя, а наша, и при этом не важно, что это за наша такая была, чем она отличалась от ихней"… (Как у Минаева, "всё это наконец кончилось…" — В.К.) Наконец-то Россия сорвалась и понеслась, понеслась в дивное и ужасающее русское "куда-то"…" Понеслась всё с той же вековечной мечтой "о прободении жизни, о прорыве на другую изнаночную её сторону. Туда, где цветёт и пылает правда истории", да вот только "у истории нет другой стороны, а есть только эта, наша…"
Перечитал всё это строго,
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу…
И я не хочу, потому что разве перепишешь день — он уже будет другой, со своим светом и своей правдой. А нынешний обнадёживает. Русское слово приходит в себя, не приноравливаясь к новой реальности, а обживая и определяя её лицо, само становясь плотью и делом жизни. И слово это негромко, но уверенно, как старинное русское "ничего!", с которым мы выходили и из более сложных периодов истории.
Да и Александр Сергеич с Львом Николаичем заплутать не дадут.
Псковская область, с. Михайловское