Авторский блог Наши Светочи 00:00 21 декабря 2021

О Татьяне Глушковой и её поэзии

ЕЁ ДУША БЫЛА ИСТИННО РУССКОЙ

Не случайно родители назвали её Татьяной — в честь любимой героини Пушкина. Её душа была истинно русской, как у пушкинской Татьяны. И язык её стихов и прозы — глубинно русский. Образный и чистый. И то, что она выразила в своём творчестве, невозможно выразить ни на каком другом языке. В её роду были люди духовного звания и донские казаки. Настоящая благородная русская интеллигенция. В отличие от другой, роющей яму России, которую в своё время пророчески обличал святой праведный Иоанн Кронштадтский.

"Все в моей семье были беспартийные, их идеологию я определила бы как страстный культ труда во имя Отечества, культ всякого нестяжания", — говорит Татьяна Глушкова о своих родителях. И эту родовую линию служения Родине она продолжила с отвагой и бескомпромиссностью. Юной девушкой в 1960 году в разгар хрущёвских гонений на Церковь, она пишет цикл стихов о храме Киевской Софии. Тогда казалось, что о вере в Бога интеллигенция, и в особенности творческая интеллигенция, напрочь забыла. И символом этого было то, что руководитель её семинара в Литинституте, маститый поэт, классик советской литературы (Илья Сельвинский. — zavtra.ru), отказал ей за такие стихи в защите диплома.

Татьяна Глушкова — хранитель русского слова, носитель русского духа. То, что произошло с её Родиной, — произошло с ней самой. Это крик её души. Поэты, наверное, сказали бы — крик раненой птицы. Я имею в виду прежде всего стихи о 91-м, "Час Беловежья":

"Когда не стало Родины моей,
Воспряла смерть во всем подлунном мире,
Рукой костлявой на железной лире,
Бряцая песнь раздора и цепей"
.

И особенно — о 93-м годе:

"Всё так же своды безмятежно-сини.
Сентябрь. Креста Господня торжество.
Но был весь мир провинцией России,
Теперь она — провинция его…
"

Это был расстрел России среди бела дня, при одобрении так называемого "мирового сообщества". "Линия крови", по определению поэта, длящаяся до конца нашей истории, навсегда разделила русских людей, и никому нельзя переступить через неё без искреннего покаяния. И если письмо сорока двух так называемых "деятелей культуры" останется в истории как документ - декларация наступающей новой эпохи открытого сатанизма, то стихи Татьяны Глушковой помогут понять русскому человеку будущих поколений, что на самом деле произошло с его Родиной. Несмотря на то, что так называемые демократы сделали всё, чтобы запретить объективное расследование этих страшных событий.

Этот год и последующие годы, как продолжение 93-го, — вся её оставшаяся жизнь — воспринимается как стояние у Креста Христова. Она и сама на кресте. В этот период с исключительной силой раскрывается в её творчестве всегда присущая ей естественность и подлинность. Существует известный соблазн для поэта — "казаться печальней, чем есть". И мало кому удаётся избежать его. Мало кому даётся стать подлинным поэтом. Но когда висишь на кресте, не думаешь, как выглядишь. Физически она умирает вместе с Россией, проходя через огонь её мук, но духом, благодаря вере во Христа, становится чище и сильнее. Она не побеждена этими испытаниями, она выходит из них победителем.

"Когда не стало Родины моей,
Тот, кто явился к нам из Назарета,
Осиротел не менее поэта
Последних сроков Родины моей
".

Эти строки созвучны известным стихам Тютчева:

"Всю тебя, земля родная,
В рабском виде
Царь Небесный исходил,
Благословляя
".

Но только эпоха в них — иная:

"И над страной восходит день последний —
Едва ль не Гефсиманская заря
".

За это стояние до конца у Креста Христова, а не потому, что она умерла на первой Пасхальной неделе нового тысячелетия —внешнее здесь просто соединилось с внутренним — веруем, душа её принята в светлые райские обители. Но и оттуда мы слышим её голос любви к Отчизне:

"До Страшного Суда я пролежу,
И знаю: в травах, в шелесте берёзы
Вы слышите, что я ещё дышу!
Так дышит огнь. Так властно дышат грозы
".

Мы переживаем, кажется, беспросветные времена. Каждый день приносит нам вести о новых бедах. Как писала Татьяна Глушкова:

"А дальше что?.. Не спрашивай меня:
Ведь я не мастерица на прогнозы.
Но вижу: цвета чёрного огня,
Лежат в снегу и умирают розы
".

Но тот, кто стоял у Креста Христова, знает, что Христос всё победил, и смысл каждой человеческой жизни и всей истории заключается во вхождении крестным путём в Его победу. И потому Татьяна Глушкова, поэт, воин Христов, обращается к каждому из нас сегодня:

"Но дай-ка лучше сосчитаем мы
Не горести, а мужества приметы!
"

Протоиерей Александр ШАРГУНОВ

Поэзия последнего срока...

Татьяна Михайловна Глушкова родилась 23 декабря 1939 года (дата не совпадает с другими источниками, также называются 21 и 22 декабря. — zavtra.ru) в Киеве в семье учёных-физиков. После окончания школы поступила в Литературный институт имени А. М. Горького, который закончила в 1965 году. Много перево­дила с украинского, грузинского, латышского и других языков народов СССР. Два года проработала экскурсоводом в Михай­ловском, оставшись страстной поклонницей пушкинских мест. Первый поэтический сборник «Белая улица», доброжелательно встреченный критикой, вышел в 1971 году. В этот период много пишет об истории России, посвящает свои сти­хи её известным деятелям. В поэзии Татьяны Глушковой оживают древние Ки­ев и Новгород, любимый Псков, Прибалтика. С конца 1970-х годов меняется тематика стихотворений, появляется грусть, а затем и трагедия любви, от чего спасает лишь «Очарованье старых книг...». Основные поэтические сборники Татьяны Глушковой: «Белая улица» (1971), «Разлуки нет» (1981), «Стихотворения» (1992), «Всю смерть поправ...» (1995), «Русские границы» (1997) и др.

В те же годы активно включается в общественный и ли­тературный процесс, выступая в защиту народных ценнос­тей и культуры. Выпускает острополемическую книгу ста­тей «Традиция — совесть поэзии» (1987).

Перестройку резко не приняла, и из погружённой в книж­ную культуру поэтессы превратилась в яростного борца про­тив ельцинского режима, непримиримого красного воина. По­сле трагедии 1993 года лирика её достигает высшего накала чувств, она создаёт классический цикл стихов, посвящённых трагедии русского народа. Распад СССР пережила как поте­рю родины. Возник цикл публицистических статей, где она обвиняет в разрушении родины не только ельцинский режим, но и молчащих патриотов, людей компромисса. В последние годы жизни писала автобиографическую книгу о детстве «После Победы», частично опубликованную в газетах «Завтра», «День литературы» и «Независимой газете». Несмотря на одиночество и тяжелую болезнь, много работала до самой кончины. Умерла от тяжелейшего инсульта в 2001 году. По­хоронена в Переделкино.

* * *

Татьяна Глушкова не пожелала жить на «лоскуте держа­вы». Она не стала пытаться переделать себя для иной Рос­сии, чтобы обрести новое дыхание в поэзии третьего ты­сячелетия. Предпочла остаться в великом и трагическом XX веке. Все её споры с былыми друзьями были предельно искренними, ибо она и от них ждала той же «литературы последнего срока», тех же последних, завершающих слов, которые в последние годы жизни выговаривала, выкрики­вала, ожидая апокалиптических видений, непримиримос­ти к разрушителям Родины, и, не дождавшись, отвернулась от них. Со своей точки зрения она была абсолютно права.

Татьяна Глушкова, как верный воин языческих времен, пожелала быть погребена вместе со своим властелином, имя которому — Советская держава, допев ему свою вели­кую Песнь. Песнь о великой державе, о великом времени. После написания стихов об ушедшей Родине Татьяну Глушкову уже мало что связывало с жизнью. Может быть, по-земному, по-человечески стараясь удержаться в новой жизни, она перекинула мостик к поэтам иных времен. В своем предисловии к циклу стихов «Возвращение к Некра­сову» она пишет: «Он постучался ко мне... постучался в сознание, чтобы воззвать к силе духа, к дельному продол­жению бытия — пусть и рушится вокруг всё привычное, до­рогое, пусть хочет рассыпаться сама плоть жизни...» Она хотела найти у них — у Некрасова, у Грибоедова — некую отдушину, обрести успокоение, почерпнуть мистическую энергию, уйдя в их время, и даже пыталась писать как бы от имени своих великих предшественников. Но, думаю, очень уж глубоко она прониклась пафосом последнего срока, оп­равдывая «поэзии страшное имя», очень уж много сил это­му отдала. После такого погружения в кровавую бездну, в трагедию родной страны не выживают.

И потому мне показалось естественным, что Татьяна Михайловна Глушкова ушла в мир иной не из-за своей многолетней и, казалось бы, неизлечимой болезни, а от сильнейшего инсульта. Сознанию поэта нечем было жить... «И за гробом / ступая, в память обо мне / играйте, люди, об огромной, / непокоряемой стране!»

Вот этой огромной и непокоряемой стране отдала свои последние силы Татьяна Глушкова. Поэт милостью Божией. Трагический лирик.

Может быть, впервые после Анны Ахматовой в том же XX трагическом, окаянном и великом веке Татьяна Глушкова успешно преодолела путь от личностной любовной лирики до высот народного трагизма, от пронзительного любовного «я» до эпического грозового «мы», обрела на­родный слух в своих стихах...

Прелестны ее упоения милой Прибалтикой, воспоми­нания о родном Киеве. Ревнителей русской словесности притягивает чистота её классической формулы стиха:

Очарованье старых книг...

Наш стих — наследник русской прозы.

В безмерной глубине возник

его таинственный родник

и тот невыспренний язык,

когда уж выплаканы слёзы.

(«Очарованье старых книг...», 1987)

Ей самой программными казались стихи философ­ские, погружающие читателя в «тайну книг и тайну слов славянского привольного рисунка», посвящённые русской истории, русской культуре, конкретным историческим деятелям. Она владела изощрённой культурой стиха. У неё, как мало у кого из больших поэтов, было изрядно посвя­щений своим великим учителям и предтечам: Пушкину, Некрасову, Блоку. Она была мастером поэтических имита­ций. Я не вкладываю в этот термин никакого отрицатель­ного смысла. Имитации русской классики есть у Осипа Мандельштама, остался в мире имитаций русской и миро­вой культуры, за редкими исключениями, Иосиф Брод­ский. Осознание прежнего величия переносит отблеск этого величия и на творения приверженцев неоклассичес­кого стиля.

Всю поэтическую жизнь Татьяна Глушкова параллельно жила и в нынешнем, и в прошлом — в прошлом родного Киева, Новгорода, Пскова. Как поэта высокой культуры, её всегда тянуло и к Европе, к истории мировой культуры. По сути, при огромнейшей любви к Родине она была «русским европейцем». Может быть поэтому она так любила жить и писать в Прибалтике, переводить прибалтийских поэтов.

Зачем я здесь? Вы скажете, гощу,

незваная, на берегу латвийском,

и мне равно: дышать ли тамариском

иль вереском — под этим небом низким

я о своем печалуюсь, грущу...

Так не бывает! Так не может быть!

Лишь тот чужой любви не сострадает,

кто в силах сам свой отчий дом забыть...

("Балтийский день", 1987)

И всё же, я уверен, в русской поэзии Татьяна Глушкова останется прежде всего своими предельно одинокими, разлучными стихами о трагедии любви, написанными в семидесятые годы, и поздними гражданственными стихами редкой силы напряжения, которые осознавались ею как поэзия последнего срока. Никто более в девяностые годы не смог перешагнуть столь дерзко и самоубийственно эту пропасть от пусть одинокого, но живого «я» до предсмертного апокалипсического «мы», созвучного октябрьским баррикадам у Дома Советов.

Навеки Пресня Красная красна.

Навеки чёрен этот ворон чёрный,

что кружится над Родиной просторной

и над душой — как Спас, нерукотворной,

что плачет, страждет, мечется без сна...

(«Пресня», декабрь 1993)

Тогда же, в феврале 1994 года, предваряя публикацию той знаменитой глушковской подборки стихотворений в газете «Завтра», я написал: «Хочется поклониться и героям этих стихов, октябрьским новомученикам, убиенным, расстре­лянным из танков слугами дьявола, и самой Татьяне Глушковой, прекрасному русскому поэту, за то, что нашлись слова, чувства на создание этих произведений». Я ещё не знал, как дорого обойдутся поэту те кровавые печальные строчки, не знал, что, по сути, и она сама станет новомученицей октября 1993 года. И все последующие годы жизни будут отпущены ей Богом лишь для того, чтобы оформить грозовые события России в поистине выстраданную книгу трагической лирики «Всю смерть поправ...», вышедшую в 1997 году.

Но если впрямь в начале было Слово,

то, подлинно, сиять ему в конце!..

Молчи — и жди пришествия Христова

в Садовом огнедышащем кольце.

В кольце Бульварном... Позднею обедней

не вспугнут черный морок октября,

и над страной восходит день последний —

едва ль не Гефсиманская заря...

("...А здесь Страстная тянется неделя...", 1 ноября 1993)

Может быть, для того и дано было свыше временное отодвижение от её губительной хвори, от смерти, дабы, уже не боясь роковых слов, как интуитивно боятся их живые, начертать то, что останется навсегда? Может быть, иной крепкий и здоровый поэт не способен был на такой подвиг? А дальше уже из этой, впервые прочувствованной смертной запредельности, и ко всему другому, ко всем дру­гим в своей оставшейся жизни Татьяна Глушкова относи­лась с той же неистовостью.

По крайней мере, не только смертию своею, но и грозовой музыкой о смерти своей Державы она оправдала всю резкость своей публицистики последних лет жизни. Чувствуя силу её смертной поэтической музыки еще тогда, в 1994 году, когда, возможно, первым прочел её подборку, принесенную мне в газету «Завтра», принимал спокойно, без раз­дражения, как должное и неизбежное, её публицистичес­кую неистовость. Беспрерывно спорил с нею, но и беспре­рывно печатал в нашей газете до самых последних дней её жизни. Так и должно было быть у поэта последнего срока. Грешно завидовать земным людям такой её трагической участи. Грешно завидовать пишущим до самосожжения.

Мне кажется, что её цикл «Всю смерть поправ...» можно сравнить в поэзии XX века лишь с ахматовским «Реквиемом». И пусть его замалчивают критики, пусть обходят составители антологий и хрестоматий, — уверен, что недалеко то время, когда его будут заучивать наизусть ученики по школьной программе. Ахматовский «Реквием» тоже десятилетия пролежал в пыли, но от этого не стал менее значи­тельным. Как величие Державы, так и величие стиха держится на живой крови. Эту высокую плату всегда призна­вала Татьяна Глушкова. Или не будет самой поэзии, а так — кружева для одних, ребусы для других.

Но прежде чем сгореть в огне поэзии, Татьяна Глушко­ва, а вернее, само Провидение затушило в ней прежний, тлеющий многие годы огонь губительной хвори, готовя её для иного, более величественного Костра Истории. Уме­реть от своей будничной болезни после цикла «Всю смерть поправ...» Глушкова просто не имела права. Ей суждена бы­ла другая участь.

Всю смерть поправ своею краткой смертью,

повергнув в гибель недругов лихих,

одну — под всей крутой небесной твердью —

узрят они Россию во благих.

(«Сороковины», 12 ноября 1993)

Характерно, что такая мощная гражданственная лирика зазвучала у поэта, ранее отнюдь не числящегося среди мастеров политической публицистики. Скорее, ценили её верность традициям русской классики, некую тонко очерченную философичность стиха, сопереживали её предельно раскованным любовным строкам.

Татьяна Глушкова на самом деле оказалась ярким, стремительно пролетевшим метеоритом в русском литературном пространстве. Её не успели ещё толком оценить и полюбить национально ориентированные мыслители и публицисты, не успели разлюбить ценители чистой поэзии, как метеорит сгорел дотла, оставив след легенд, полемик, человеческих страстей, но, главное, оставив классические, таинственные в своем провидении строки.

Когда не стало Родины моей,

Тот, кто явился к нам из Назарета,

осиротел не менее поэта

последних сроков Родины моей.

(«Час Беловежья», апрель 1992)

Конечно же, унижением России был унижен и Хрис­тос. Уничтожением Державы нанесли осознанный удар по всему истинно христианскому миру. Ибо и в горестях сво­их державных, и в трагедиях больших и малых, и в прису­щих нам слабостях и пороках, даже в богоборчестве своём несли мы все семьдесят с лишним лет советской власти и некий крест служения добру и противостояния злу, наживе и алчности. Всё-таки провидчески сказано у Александра Блока: «В белом венчике из роз — / Впереди — Исус Христос». Была у нашей Державы некая мистическая задача удержания мира. Сегодня задним умом это начинают по­нимать многие здравомыслящие люди самых разных взгля­дов и возрастов, понимать, теряя последние надежды... Без великой России мир летит в пропасть на глазах у всего че­ловечества.

Осиротевшая поэтесса чувствовала, на что она обречена, осознавая себя «поэтом последних сроков». Её перо выводит классические, по-тютчевски философские строки: «Но был весь мир провинцией России, / теперь она — провинция его...». Сумеет ли теперь высокомерный мир оценить и сохранить эту свою провинцию? Поймут ли немцы, американцы, японцы, израильтяне, что они потеряли вме­сте с развалом СССР?

Конечно же, Татьяна Глушкова — в литературном пла­не — прямая наследница, а в чём-то и подражательница и Некрасова, и Ахматовой, и Грибоедова, и Тютчева, и Блока. И если бы не её подлинная трагическая горечь последних лет, то, забыв о былых пожарах любви, с возрастом она по­грузилась бы в чистый книжный неоклассицизм, и любите­ли её филологических стихов с удовольствием бы разгады­вали вязь её непроизвольных творческих заимствований из русской классики, откуда столь знакомая интонация:

Отложить бы её на потом,

эту речь: как жилось ей в пустыне,

Русской Музе, степной Магдалине,

с горьким взором, завязанным ртом...

(«Отложить бы ее на потом...», 10 февраля 1993)

Откуда любовь к русскому анапесту, откуда христиан­ские мотивы, откуда историзм:

Этот русский анапест, что плачет во имя любви,

в тёмной шали крест-накрест, живёт не в эпохе — в крови.

А эпоха ему не соперница и не жена:

ничего-то не ведает в лунах и струнах она!

(«Этот русский анапест...», 1982)

Помню, Вадим Кожинов в разговоре со мной на поэти­ческом вечере в Политехническом музее, где выступала и Татьяна Глушкова, приводил немало сравнений её стихов со стихами русских классиков. Но пусть эти точные поэти­ческие параллели проводят теперь уже дотошные литерату­роведы нового столетия, я их вижу, чувствую, и — достаточ­но. К счастью, не в этом суть её творчества, и никак не сво­дима она к одним параллелям. В большой поэзии смысл невыразим. Мне ценно в ранней и поздней поэзии Глушковой другое — страстное, прорывающееся сквозь её мощный ум и философичность, сквозь её книжность и начитанность, сквозь её классическое наследное убережение традиций, бездонно трагичное чувство. Поэтический темперамент побеждает философскую рассудочность:

А на сердце — и холод, и зной,

всё безмолвие русской Голгофы.

(«Отложить бы её на потом...»)

Татьяна Глушкова — каллиграф стиха. Она всегда дово­дит его до состояния законченности, но самые проникно­венные и исповедально-ранимые строки — уже не от име­ни Музы печальной, не от наследницы традиций классиче­ских, а от себя самой — она оставляет напоследок, на фи­нал стихотворения. И финал этот, несмотря на трагизм ухо­да, как правило, исторически оптимистичен. Поэт оставля­ет надежду уже не себе, а другим, будущим.

И у Кремля заплещутся сирени,

Смывая прах поверженных знамён.

А мы, — не плачь, — мы будем только тени,

из Смутных залетевшие времён.

(«Просохнет кровь...», 23 ноября 1994)

И ради этих будущих времен, сквозь кромешный миг, во дни Армагеддона, когда вдоль окон плывёт пленённая Иродом Москва, поэтесса возлагает свой букет прощаль­ных астр на тайный погост погибших за Россию, и, несмо­тря на лютующую злобу бесовщины, её «музы — тайно водят хоровод, / и лучшая — о родине поёт, /мятежная, вос­ставшая из гроба...»

Как не побоялась Татьяна Глушкова откликнуться на смертный призыв этой мятежной музы? Где взяла мужест­во? Интуитивно ведь чувствовала, что погружается в опас­нейшую из бездн. По сути, одна встала в русской поэзии в октябре 1993 года — посреди России противу всех её врагов...

Но поутру, когда упал солдат

последний наш, и вроде — взятки гладки,

под окнами прошёл крылатый Дант

в пропахшей адским чадом плащ-палатке.

(«Останкино. 3 октября 1993 года»)

Или на самом деле сработала перекличка двух эпох: Ве­ликой Отечественной войны и нынешней, не менее тра­гичной для судеб России? Поколение детей войны — по­следние живые свидетели той жестокой, гибельной, но всё-таки победной войны.

Родилась Татьяна Глушкова в декабре 1939 года, и сов­сем маленькой попала в военную круговерть. Вместе с ро­дителями, учеными-физиками, отступала из Киева, будто это про неё Анна Ахматова сказала: «...у девочки биогра­фия, в два года она пешком уходила от немцев». Уходила, но не ушла, попав в оккупацию. И это — тоже сквозная те­ма её поэзии: «Всё называется: война. / Всё называется: «под немцем». / Под ним — и осень, и весна, / и две зимы, и та сосна, / и этот луг...» (1979).

Как считает сама поэтесса: «О детстве, подсвеченном огненным заревом небывалой войны, о детстве на чёрном пожарище можно было б уже и не поминать, когда б не оттуда — мне кажется — и тип поведения человека сегодня — в условиях, столь похожих на бедствие тех трагических лет...»

В предисловии ко своей второй поэтической книге «Выход к морю» (1981) Татьяна Глушкова пишет о военном детстве: «Эти трагические годы яркими, хотя и разрозненными по малолетству свидетеля, вспышками живых картин присутствуют в моей памяти... Эти годы обостряли для всех, кто пережил их в названной обстановке, представле­ние о Родине, свободе, "далёкой" России, которая словно бы вся "откатывалась" на восток, ибо Россия была тогда для нас там, где была наша защитница — Армия... Горесть тех лет, отчасти вошедшая в стихи моей книги, не заслоня­ла другого: сознания необходимости нашего общего муже­ства, веры в конечную правоту и победу нашей Армии, на­шего народа...»

Он защищал старинный дом,

который высился кремлём,

венчая век, венчая пядь,

какую — можно ли отдать?

(«Воспоминание о Яропольце», 1981)

Затем возвращение в освобожденный Киев, школа; Ли­тературный институт, Михайловское, где проработала два года экскурсоводом и считала эти годы лучшими в своей жизни. Может быть, оттуда, с тех лет и тех мест, — её пленение русской классикой? Благоговение — вот то чувство, кото­рое определяет поэзию Глушковой, тем или иным образом связанную с великими предшественниками.

Это благоговение Татьяна Михайловна определяла как главное в своих поэтических книгах. Оно определяло и её книгу критики «Традиция — совесть поэзии», её полемиче­ские споры с критиками С. Рассадиным, Л. Аннинским и другими любителями новаций. В полемике возникал и за­креплялся в памяти читателей её образ как воительницы за русскую культуру, за верность поэтике русской классики. По крайней мере, все рецензии семидесятых — восьмидесятых годов представляли Глушкову прежде всего как тон­кого ценителя и последователя культуры XIX века.

Вот что пишет о ней знаток её поэзии Николай Лисовой: «Итак, от Блока (и Ахматовой) — музыка и мужество. От родного Киева с его печерскими угодниками и софий­скими куполами — верность отеческим заветам, урок патриотизма и веры. От родителей и бабушки, которой посвя­щены рассказы-воспоминания поэта, — живой и сочный язык...»

Татьяна Глушкова волей и умом умела убедить своих критиков в первичности и важности ею озвученных тем. Будучи не только поэтом, но и страстным, полемичным, эрудированным критиком, она как бы внушала литератур­ному миру своё мнение о себе. Вот и давний её друг псков­ский критик Валентин Курбатов увлечен её «строгой чисто­той, которая потом будет узнаваема по первому звуку... Она всерьёз обещала — "взять на плеча гремучие печали / и мерной речи воспалённый лад", выдвигая в бойкие време­на поэтического новаторства традицию как совесть по­эзии, не смущаясь своим философским, литературным одиночеством. "Осколок древнего пера / на деревянной ручке"... она крепко держала в руке...»

Всё так и есть, и я могу продолжить это глушковское очарование старыми книгами, выписывая всё новые и но­вые отточенные поэтические формулы русской культуры, осмыслить ее ранний «Выход к морю» или её поздние цик­лы — «Возвращение к Некрасову» и до сих пор неизданный «Грибоедов», написанный как бы от лица великого русско­го поэта. «Нечаянно подслушанным монологом» назвал подобные книжные её стихи Валентин Курбатов. Ценитель русской поэзии найдёт, чем насладиться.

Страница — странница — страна...

Коснусь струны — и свет струится.

Язык родной, как дух томится,

какая вольность нам дана.

(«Страница — странница — страна...», 1971)

Открывай любую страницу и цитируй. Погружайся в историю «Софии Киевской», в леонтьевскую «цветущую сложность», в философичность размышлений Татьяны Глушковой и даже пророчеств. Как, например, в удивительнейшем «Сне о Востоке и Западе»:

Лежит страна Разлука

в гремучем далеке.

Сидит в окне старуха

с веретеном в руке...

Но молчаливо люди

читают между строк:

под Западом не будет

пылающий Восток!

Под Западом не будет

здесь даже воробья!..

Лежу себе в простуде

под ворохом тряпья.

И обо мне — ни слуха,

ни всплеска по реке.

Страна моя Разруха

в плакучем далеке!

(«Сон о Востоке и Западе», 1982)

И всё-таки, перечитывая Татьяну Глушкову, из ранних её стихов я бы отобрал прежде всего окаянные и разлучные, по-бабьи пронзительные стихотворения о любви и одиночестве. «Свела нас вовсе не любовь, / а только мед­ленная мука, / реки вечерняя излука, / воды остуженная кровь. / ...Свела нас эта простота / ночного жаркого объя­тья...» Пусть не смущает иных книжных читателей её высо­кая и грешная страсть:

Что до тела тебе моего?!

Я всегда молодела от горя:

этой горстью солёного моря

умывалась пречище всего!

(«Звенья», 1975)

Свою любовь Татьяна Глушкова не только в стихах, но и в жизни рифмовала лишь с кровью, «ибо легче — любви не знавала». В её любовной поэзии эмоциональность нараста­ет с каждой строкой, страсть даёт плазменную энергию стиху, и уже всё определяют страдание, радость, надежда — до самозабвения.

И сказать ничего не умела,

и подавно уже не спою,

как весёлое белое тело

простирала на радость твою.

(«И сказать ничего не умела...», 1980)

Воистину только женщинам дана такая полнота погружения в любовь! Но именно тогда, когда любимый становится хлебом насущным, первейшей принадлежностью жизни, он уходит, оставляя за собой пожарище любви.

Когда лежала не дыша,

убитая тобою,

слыхала крики дележа

и музыку разбоя...

(«Когда лежала не дыша...», 1976)

Разлука на какое-то время становится ключевым сло­вом в лирике Глушковой, хотя, наперекор судьбе, старалась убедить себя: «Разлуки нет». Даже так — девизно — назвала свой третий сборник стихов, но в жизни разлука стала её спутницей до конца дней.

Не измены — но хриплые звуки

немотой искаженного рта,

и теперь уже полной разлуки

через степь золотая верста.

(«Не измены — но серые стены...», 1968)

Её лучшие разлучные стихи созвучны народным рус­ским песням, древним женским плачам.

Нелюбимая — телом страшна,

нелюбимая — ликом зазорна.

Нелюбимая — слишком вольна!

Нелюбимая — слишком покорна!..

Нелюбимую ты не жалей:

эка невидаль — муки-разлуки!

Что ни кочет, — по ней — соловей:

всюду слышит любимые звуки.

Нелюбимую ты не люби, —

эка, жадные руки простерла! —

а сведи к той кринице в степи,

что похожа на чёрное горло!

Поясочек удавкой завей...

(«Нелюбимая — телом страшна...», 1974)

В нынешнем скудном эмоциями мире, чему даже по­эзия потворствует, отдаляясь от читателя, когда поэты уты­каются в стихи, как в броню, защищаясь от жестокого и расчетливого мира, — в броню сложности, холодности, от­странённости, в этом мире разлучные, страдающие, горе­стные стихи Татьяны Глушковой звучат как последняя исповедь о сгоревшей страстной любви:

Я не знала темней забытья,

чем с тверёзостью протоколиста

вспоминать, как весенние листья

шелестят на плече у тебя.

(«Это ложь, что врачуют стихи...», 1974)

И обретается та протестантская, если хотите, экзистенциалистская свобода, от которой хочется выть. Свобода беспредельного, глубинного одиночества...

Я подслушала: там, впереди,

За горою, — такая разлука,

При которой — ни слова, ни звука,

Ни любви. Ни проклятья в груди...

(«Сколько лет, сколько зим...», 1974)

Но нет и уже не будет малинового звона страстных ночей. Нет даже тепла объятий и поцелуев, ибо сама в конце концов безрассудно и безотчетно, с русской женской бес­предельностью подарила любимому «право / целовать чей-то жадный роток...», не осталось даже следов любовного недуга, безнадежно прошло то время, «...когда оливковое тело / как будто душу берегло». Нет уюта семьи, от матери в памяти остался лишь ее голос, и, может быть, самое страшное — когда стремишься делать вид (и как не получа­ется делать этот вид, как выдает стих скрытую печаль по­эта), что «...это ли обида, / проклятье дней, трезвон ночей, / что я избавлена от вида / смятенной дочери моей...» Избав­лена от права на материнские замирания и воспевания, ибо нет и никакой дочери, и стоишь в этой жизни на поле — ко­торое не перейти — одна, с невнятным взмахом. Отсю­да — острейшее чувство одиночества, когда становятся чужды современники, объединенные с поэтом лишь мгно­веньем времени, уходят в прошлое друзья и подруги, исче­зают возлюбленные... Как спасение — погружение в бездну времени и литературы, ощущение всей истории как едино­го с тобой пространства. Когда не современники, а соотечественники, как когда-то писал критик Николай Страхов, собранные бережно и коллекционно тобою из всех веков русской истории, объединяются с тобою же единой судьбой и единой культурой. Судьба культуры, судьба поэзии стано­вятся главными для дальнейшего существования Татьяны Глушковой. Масштаб эмоций определял и значимость тех или иных строк — то предельная исповедальность, то молитвенное смирение. Все становилось поэзией. Все оправ­дывалось поэзией. «Даже если я духом мертва, / так и это душе пригодится!», даже если «...я была сожжена и отпета — / до пришествия Судного дня» — всё преображается поэзией, ею и спасается, и врачуется. Поэт начинает героически противостоять своей судьбе, как писала Анна Ахматова, «наперекор тому, что смерть глядит в глаза...». Очень точно определила эти стихи критик Инна Роднянская: «Эстетизированная стойкость как ответ на судьбу». Поэт ста­новится выше своей горькой женской биографии. Может быть, провидчески трагедия любви и была дана во время оно для того, чтобы поэт возвысился до трагедии своего на­рода, слился с судьбой народа, обрел народный слух? Тать­яна Глушкова находит отзвуки своей судьбы в разных эпо­хах, но и сама становится шире своего личного времени. Она смело вверяет трагизм своей судьбы, всю канву своей внешней жизни вольным поэтическим строкам, убегая от свободы одиночества в свободу русской поэтической речи.

Горделивой моей прямотой,

терпеливым моим униженьем

я добыла бесстрашный покой,

навеваемый стихосложеньем.

(«Сосна», 1979)

Всё отдала, от всего отрешилась, обретая дар «...у тоски любовной / нечаянные песни занимать...» Всё в жизни Та­тьяны Глушковой со временем сделалось поэзией, а поэзия в свою очередь стала для неё всем. И уже не друзья и подру­ги навещали её, не возлюбленные и не родственники, а соотечественники иных лет и эпох. Герои великих творений, да и сами великие творцы русской культуры.

Она уходит в культуру, как в полноводную реку, возвра­щается к своему детству с милыми сердцу книгами Пушкина и Некрасова, Грибоедова и Блока. Она даже не стесняется брать у них слова и образы, ибо и сама становится почти ано­нимным народным автором, волшебным образом соединяя классическое восприятие с народным. И для нее великие творцы прошлого являются неотторжимой частью народа.

Взяла я лучшие слова

у вас, мои поэты.

Они доступны — как трава.

Как верстовые меты.

Они давно ушли из книг,

вернулись восвояси,

в подземный, пристальный родник —

и пьёшь при смертном часе...

(«Русские поэты», 14 февраля 1994)

Но чем отстраненней, казалось бы, от примет внешней жизни становится Глушкова в своей зрелой, поздней по­эзии, чем больше исторических примет и бережно-медли­тельных философских сокровенностей, тем шире в её стихах звучит народное «мы», соборное «наше». Как и лю­бимый, ценимый ею великий русский мыслитель Констан­тин Леонтьев, она всё больше начинает понимать взаимо­связь величия культуры и величия державы. Это тончайшее эстетическое чутье и заставило её одной из первых ужас­нуться хаосу перестроечных лет, поразиться несоизмери­мости эпических державных замыслов наших прежних грозных властителей с мелкотравчатостью, некрасивостью, уродством нынешних её разрушителей.

Ее либеральные враги не поняли, что даже в стихах о Сталине ею движет прежде всего красота дерзновенных ре­шений. Наверное, так же Александр Пушкин восхищался Петром Великим в своей поэме «Медный всадник», пре­красно зная о жертвах и великой крови, так же жалел несчастного маленького человека, но красота замысла пора­жала. Имперская эстетика не может не вызвать восторга даже у самых отчаянных демократов, ежели они не лишены чувства трагедийной красоты.

Он не для вас, он для Шекспира,

для Пушкина, Карамзина,

былой властитель полумира,

чья сыть, чья мантия — красна...

……………………………………….

И он, пожав земную славу,

один, придя на Страшный Суд,

попросит: «В ад!.. Мою державу

туда стервятники несут...»

(«Генералиссимус», 11 октября 1994)

Татьяна Глушкова как никто другой предчувствовала будущие сумерки литературных амбиций и судорогу поэти­ческого слова в наше лоскутное, раздробленное время. Не случайно она не раз сравнивала наши дни с «последними днями былого Рима». Великая имперская культура Пушки­на и Толстого могла возникнуть только на великом импер­ском пространстве, красота слова лишь мистически разви­вала красоту самой державности.

И надобен чухонский топкий брег

и высохший фонтан Бахчисарая,

чтоб эта муза, смуглая, босая,

столетьями, широтами играя,

дичась, от любопытства ли сгорая,

ступила на псковской, уездный снег...

Нам пишется на краешке стола?

Нам хватит дести жеваной бумаги?

Все так! — доколе реют наши флаги,

мелькают веси, грады, буераки,

три океана дыбятся во мраке

и рекам, звёздам, вёрстам — несть числа!

("Русские границы", февраль 1994)

И надобно было Татьяне Глушковой пройти и пережить трагедию любви, окунуться в одиночество, изжить его погружением в культуру и историю, дабы во всей полноте пережить катастрофу России и стать её свидетельницей уже на вечных пространствах истории.

Татьяна Глушкова свидетельствует: «Стихи 90-х годов у людей моего поколения — во многом уже итоги духа (В данном случае я бы сузил понятие её поколения до всего лишь нескольких поэтов, не сломленных этими годами. Но и среди нескольких в отражении народной трагедии она, несомненно, первая. — В. Б.). Биография, география уже почти вся позади: с нежным Михайловским, пушкин­ской деревенькой, навеки вошедшей в мою жизнь, с раз­меренным, хоть и вполне увлеченным, трудом... Гул Исто­рии, или же, как я его назвала, «всё безмолвие русской Голгофы», стал тем фоном стихов, что затмевает и заглу­шает частности личных мытарств и страданий, размывает все быстротекущее — может, и саму плоть живописной в её подробностях жизни. Улетучивается её аромат — в пользу грозной музыки, какую вбирает обнаженное поэтическое слово...»

Приговор поэта обжалованию не подлежит. И как бы будущие либеральные историки ни пытались оправдать творцов разрухи, русская литература не даёт им никакого шанса. В отличие от грозных триумфаторов прошло­го — от Петра Великого до Сталина — у пигмеев времён перестройки нет даже попыток великих преобразований. Рекам народной крови они, их сотворившие, не способ­ны ничего противопоставить. Потому и молчали прикормленные либеральные музы. Даже об октябре 1993 года в ответ на глушковский поэтический цикл «Всю смерть поправ...» и прохановский роман «Красно-коричневый» писатели иного стана не смогли написать ни строчки, кроме позорного расстрельного письма в газету «Известия».

Потому, может быть, и сбросили русскую литературу с государственного пьедестала, осознанно унизили значи­мость писателя, что придворные льстецы, несмотря на все подачки, не смогли выдавить из себя ни одной мало-маль­ски заметной строки в защиту ельцинской своры, а с друго­го берега, берега народного горя, неслись лишь плачи од­них и проклятья других. Надо признать, русская литерату­ра не замаралась в ельцинском блуде. Даже сломленные или продавшиеся не исторгли из себя ни одного значимого художественного слова в поддержку режима. Мы знаем равновеликую красную и белую классику, значит, и там, и здесь — было величие идей. Были красота и правда. Был цветаевский «Лебединый стан» и были «Двенадцать» Бло­ка. А что можно противопоставить глушковским строкам из стихотворения «Горит Дом Советов» (декабрь 1993):

Дождь отказался лить — смывать следы,

и снег помедлил — падать простодушно.

И солнце ясным глазом с высоты

глядело на расстрел... И было душно

в тот день осенний: сладковатый чад

клубился ввысь... Какой листвы сожженье?

О снегопад, — как милосердный брат,

приди на поле этого сраженья!

Этими трагически-величавыми стихами Татьяна Глушкова завершила не только свою судьбу, но и поэзию XX века. Она воздвигла свой памятник своему ушедшему вместе с ней народу. Дальше уже жила как бы и не она. О чем-то шумела, что-то отрицала, на что-то негодовала. С точки зрения поэтической, может быть, это было уже и лишнее. Но так ли просто земному человеку, совершившему неземной поступок, закрыть свою судьбу?

А мы живём теперь чужие жизни.

В чужую жизнь вплетаем жизнь свою

ненужную, как память об Отчизне

в чужом, немилом, сумрачном краю...

(«На семи холмах», 7 декабря 1993)

Наверное, так же доживал свой короткий век Александр Блок после создания поэмы «Двенадцать». Татьяна Глушкова не впала в исторический пессимизм, понимая, что у русского народа ещё будет своя новая судьба. Но в чём-то это будет уже новый народ и новая судьба...

И, может быть, задумчивый потомок,

придя на семь поруганных холмов,

о нас помыслит: из таких потёмок —

а песнь?.. И вроде из славянских слов

составлена, содеяна... Сокрыта,

самой сырой землёй сбережена.

Так значит, эта раса не убита

и даром, что нещадно казнена?

(Там же)

Когда-нибудь все погибшие вновь встанут в строй, помогая и прошлой жизнью, и делами, и даже гибелью своей будущему русскому Отечеству. Их гибель уже не в силах никому перечеркнуть, значит, и она была не напрасной.

И нету мощи, чтобы одолеть

ту крепь — коль встанут мертвые с живыми,

единого Отечества во имя

готовые вторично умереть.

(«И Все Святые, что в родной земле...», 17 декабря 1993)

Значит, не напрасной была и жизнь Татьяны Михайлов­ны Глушковой, ушедшей в мир иной 22 апреля 2001-го. Вместе с ней ушли в прошлое все наши споры и разногласия, и осталось, воссияв, то яркое и цельное, что определяло её поэзию и её судьбу.

Её духовник, настоятель церкви Знамения Божией Ма­тери отец Александр сказал в своем поминальном слове: «Как и все наши соотечественники, кто жил последний пе­риод атеистической жизнью, Татьяна Михайловна была так же сложна. И труден путь к Богу, особенно для людей творчества... Очень сложно совладать с теми дарами, с теми та­лантами, которыми Господь щедро одарил Татьяну Михайловну. И тем не менее она шла к Богу. Она с благоговением великим причащалась Святых Христовых Тайн. Очень тщательно всегда готовилась к исповеди... Татьяна Михай­ловна была верной дочерью своего народа... Всю боль, всю скорбь своего земного Отечества, которое нам Господь за­поведал любить, она пропускала через своё сердце. И тот талант, который Господь ей даровал, как светильник, светя­щийся на свечнице, она отдавала Богу и своему народу. Она всегда сразу же откликалась на все трагические события последних лет, которые происходили в нашей стране. Она не была безучастна к этим событиям, хотя все мы знаем, что долгие годы она страдала тяжелым недугом. И, может быть, легче было бы углубиться в себя, в размышления о своей жизни, но Татьяна Михайловна размышляла и о се­бе, и о своём пути к Богу. И до последнего вздоха думала и переживала о своём народе...»

Не буду скрывать, у нас с Татьяной была трудная друж­ба, но в памяти осталось лишь то, что объединяло и при­миряло, а трудности наши уже будут решаться где-то на небесах.

Я рад, что до последних дней своих она сотрудничала с газетой «День литературы». Вот и на отпевании ко мне по­дошел известный композитор Вячеслав Овчинников и признался, что покупал нашу газету из-за публикаций Та­тьяны Глушковой. И он был не один такой.

Я всегда высоко ценил её поэзию, и Татьяна это знала, но никогда не стеснялся полемизировать с ней, признавая её силу и её убеждённость. Когда она долго мне не звонила, начинало чего-то не хватать, но когда возвращались еже­дневные звонки и часовые разговоры, исполненные не бы­та, который для Глушковой не существовал, а бытия, лите­ратурного и государственного, тогда её сразу становилось много.

Мои друзья упрекали меня за приверженность к Глуш­ковой, за всепрощающее отношение к ней, а Татьяна упре­кала меня за соглашательство с друзьями. Она была непри­мирима и потому тотально одинока. Она была националь­ным русским поэтом, но при этом, безусловно, вся цели­ком — советским имперским поэтом. Она была тонким знатоком русской культуры, но и сама стала частью русской культуры....

Татьяна Глушкова — мужественный человек с трудной судьбой. Но и в этой судьбе ей выпал редкий час открове­ния, слияния со своим народом. Я верю, что ее трагические стихи зазвучат в решающий момент истории как свидетельство правды о своем народе и, может быть, спасут многие души.

Владимир БОНДАРЕНКО

Май 2001

двойной клик - редактировать изображение

Своя от своих

Предисловие к книге Татьяны Глушковой «Не говорю тебе прощай...» (М.: Молодая гвардия, 2002. — 624 с. Серия «Золотой жираф»)

Татьяна Михайловна Глушкова умерла на первой пасхальной неделе первого года нового тысячелетия. Милосердная христианская традиция сулит людям, уходящим в свете Пасхи, горние обители и высокое успокоение. И, кажется, немногие в поколении Глушковой были более достойны этих редких даров, чем она, потому что немногие жили в таком духовном напряжении.

Её биография проста. Это биография поэта. Она сама выделяла в ней отчётливо разве одно детство, вспоминая слова Ахматовой о соседской девчушке: «У нее — биография. В два года она уходила пешком от Гитлера». Вот и Татьяна с родителями уходила от немца из Киева, где родилась перед войной, и не ушла, и хлебнула оккупации. И вовек не забыла её, так что и одну из последних книг предваряла тем же неотступным воспоминанием: «...о детстве на чёрном пожарище можно было б и не поминать, когда б не оттуда, мне кажется, и тип поведения человека сегодня — в условиях, столь похожих на бедствия тех трагических лет...» («Какие крохотные дети./ Какие горькие глаза./ Веревкой связан скарб столетий./ Скрипят четыре колеса»).

Она писала эти страшные дни первосознания в молодой первой своей книге «Белая улица»: «В тот ранний час, когда пришла беда,/ едва жива, я вышла на дорогу», писала в «Выходе к морю», в книге «Разлуки нет»: «Опять без сна мне маяться во сне,/ ищу огня и не нашарю спичек,/ и кто-то входит в комнату ко мне,/ молчит, а будто кличет — не докличет», писала в «Снежной грозе»: «А я — из выживших, зарытых/ в ботве, в бурьяне, в ивняке,/ среди соловушкой повитых/ с ржаною крошкой в кулаке...» Этот золотой, этот чёрный высокий трагический камертон сразу возносил и выделял её голос, держал его на опасной, не сулящей покоя границе тьмы и света, и определял тип её не прячущегося перед бедой бесстрашного поведения.

А потом, кажется, были только стихи — главная её работа, отсылающая всё остальное на периферию жизни. Она жила словом, как единственно должным перед Богом и
судьбой делом, отменив биографию для судьбы. Или это судьба, избравшая её для слова, как свидетельства, отняла у неё биографию, как череду житейских событий. Слово было её школой, её любовью, её замужеством, её детьми и общественными постами. Даже её друзьями, которые с внутренней скорбью оставлялись, преодолевались ею, как в своё время преодолевались Д. Самойлов, И. Бродский, А. Межиров, С. Куняев, Ю. Кузнецов. В дружестве она была так же всецело ответственна, как в поэзии, и, обнаруживая в близких поэтах уступку времени или ложной идее, поверхностное истолкование родного или переменчивость шаткой души, уходила честно и твёрдо, объяснившись публично и взвешенно, потому что дело было не в личном, а в общерусском деле, каким она числила свое ремесло. И не оглядывалась на последствия. А последствие было одно — старинное и неизбежно растущее одиночество. И она знала его неизбежность, но, как Достоевский при выборе между истиной и Христом предпочитал остаться с Христом, так она
при выборе между сколько-то сносной жизнью и Истиной всегда выбирала Истину.

Это была аскеза, послушание, подвиг полуневольного, полуизбранного затворничества, где только и свету было, что редкие, разной длительности, гостевания в Михайловском, Яропольце, Хмелите, полные всё того же святого труда. Она до времени не писала стихотворной публицистики, но по ней всегда, с самых ранних лет, можно было видеть «температуру» Родины, глубинные токи её мысли, чувствовать духовное здоровье и недомогание России — так верно ловила Глушкова состояние её сущности, словно у них было общее кровообращение. И оттого ее биография — это биография ее стихов.

* * *

Уже её диплом в Литинституте запросился в события и оделся в сюжет. Она написала цикл о Киевской Софии. А на дворе шла последняя хрущевская атака на русскую церковь, падали новгородские, псковские, смоленские, рязанские храмы. Руководитель её диплома, несомненный уже классик советской поэзии, цирковой борец и певец сильных страстей Илья Сельвинский отозвался резко и в духе времени: «София Киевская и тому подобная сусальщина не могут быть темами советского поэта!» — и предложил вместо диплома справку о прослушанном курсе. Глушкова потом вспоминала в одном из интервью: «Цикл стихов о Софии был написан мною ещё в 1960 году, и я не желала отказываться от него. Тогда ещё и слуху не было ни о каком «Русском клубе» или «Обществе охраны памятников истории и культуры». А я не отделяла от «этой сусальщины» сами воспоминания о Великой Отечественной войне:

...И от стен обагрённой Софии,
от ее закопченных камней
снова смотрят в огонь неживые
византийские очи людей.

И едва отличим от мозаик
даже детский пылающий взгляд...
Вот в стакане вода замерзает.
Вот всю зиму коптилки коптят.

А Софийская колокольня потом оказывалась для меня «главным украшением» во время салюта «в день 7-го ноября»: «И голубая, голубая,/ она вступала в высоту,/ печаль веков превозмогая,/ птиц направляя на лету...»

И кто знает, чем бы кончилось дело, если бы года через полтора эти стихи не прочитал Сергей Наровчатов и не сумел отстоять их перед своим давним учителем, тем же Ильёй Сельвинским. Да так отстоять, что вместо справки поэтесса получила диплом с отличием. Кажется, это было последнее её «казённое отличие». Потом высота её музы и её слава
были свидетельствованы немногими редкими голосами, всегда достойными и никогда не прерывавшимися, но никогда не шедшими далее писем и слов при случае. Она всегда шла одна, без поэтических эскортов критики, учеников, почитателей — так высок был голос, не подпускавший слишком близко. Оранта, Нерушимая Стена святой Софии её прекрасного, её страшного киевского детства, кажется, неотступно горела в её сердце синевой и золотом, как молитва, сестра, Родина, определяя её путь, её силу и право. Родина была её неизбежностью. Гёте когда-то говорил, что поэзия есть только в тех вещах, которые мы еще способны чувствовать.

Она чувствовала Родину в сердце постоянно, с острой свежестью и неустанностью, как мать чувствует ребенка, как возлюбленная — любимого. Как чувствовал разве ещё Блок в цикле «На поле Куликовом», о котором поэтесса написала лучшие страницы, услыхав в сердце самые тайные, самые дальние смыслы цикла, как если бы он родился в её собственном сердце.

* * *

Я особенно останавливаюсь на «теме Родины» («...Но «тема Родины» затем/ нас отличила, осенила, чтоб разом выплеснув чернила,/ поверить горькой немоте...») вовсе не потому, что у Глушковой не было других тем. Были и «жанры», и «пейзажи», и «портреты минувшего века», и страстная любовная лирика. Но и в этой лирической боли биограф тщетно искал бы единичных примет. Сплетник от поэзии всегда оставался ни с чем. Её «Он» и её «Ты» — был только лирический герой. Её «Ты» обращено к Ты каждого, каждый может присвоить его. Это любовь не в частном, а в высшем поэтическом небесном переводе, хотя бы реальная модель не стоила мизинца своего лирического двойника. «Когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный» (Б. Пастернак), бог, потерявший «прописку» и томящийся в поисках сердца. Это вся любовь мира. Поэтов нельзя любить и быть ими любимым — они всегда спросят больше, чем может дать избранник, хотя бы и умели носить смиренное платье обычного брачного достоинства. И в этом завораживающем ритме, в этой печали непрестанного вызова, в этом двоении плача и света — какое всегда сияние слова! какая полная жизнь! будто слово навсегда согласилось с движением крови, вошло в чистый пульс, само стало кровью. И оттого оно так естественно и верно, и оттого подлинно непреложен сформулированный ею закон:

«...жизнь отрицает искусство

и лежит перед ним, как раба...»

Жизнь плачет и рвётся, и она же благодарно сдается преображающей поэзии, приемля исцеляющую тишину русского простора, врачующий покой небес и спасительное безмолвие всего Божьего мира, который в России помнит своё родство с человеком и райскую давнюю, всепамятную связь с ним вернее и крепче, чем в иных краях:

Я так скажу: для этих расстояний
на сорок бед — единственный ответ:
страданье не зовёт себя страданьем,
разлука знает, что разлуки нет.

Во всяком случае, знает, что её нет после того, как она обрела выражение, когда её приняло в себя родное слово, приняло, чтобы растворить в вечной нашей печали, где братец-горе и сестра-разлука вечно живут рука об руку, и где в крайний час всегда подхватит и исцелит сердце поэта милая Родина — личная и любящая, матушка и сестрица. И в том-то и отличие, и единственность голоса Татьяны Глушковой, что Родина росла сквозь каждую её мысль и каждое чувство. Как будто ей ведомо было предчувствие грядущих обвалов, утрат, осыпей, и она, как набоковский изгнанник, который был, «как ветром, как морем, как тайной, Россией всегда окружён», всякое чувство мерила этой любовью, этой правдой, этим спасительным светом. Как будто с каждым словом сердце её ширилось, обнимая всё новые горизонты, новые духовные и исторические пространства ненаглядной Родины. «Страница, странница, страна...» — эта пластинка кружилась, обнимая сопки Маньчжурии, балтийские волны, крымские, потёмкинские виктории, Украйну Сковороды. Припев Баратынского «В Отчизне я...» был и её счастливым неотступным припевом.

Вот почему она никогда не приняла бы миропредставления своего юношеского друга Иосифа Бродского, определявшего себя в нобелевской лекции как «человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, зашедшего в этом предпочтении довольно далеко... и в частности, от Родины, ибо лучше быть неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии». И она избегала «общественной роли», а вот чтобы уйти «далеко от Родины» и договориться до афоризма, что «лучше быть неудачником в демократии, чем мучеником в деспотии», не могла вовек, даже и помыслить не могла, ибо знала, что поэт не волен быть управляемым иной волей, кроме Божьей, и иной землей, кроме своей, потому что «большому историческому пространству присуща непререкаемая теснота. Это именно в нем («велика Россия»), оказывается, отступать некуда», не с теми я, кто бросил землю!

Не отойду я от неё

в её последнем поруганье.

Не попрошу я подаянья

у лютых недругов её.

Она слышала это «большое историческое пространство», вычитывая его в русской поэзии, в её требовательной традиции, которой Глушкова посвятила властную и мужественную книгу «Традиция — совесть поэзии». Поэтесса прошла в этой книге путями русской поэзии XVIII, XIX, XX веков, чтобы, терпеливо проанализировав все ее реформы и новаторства, все архаизмы и консерватизмы, все её удерживания и вызовы, изложить свой «символ веры», согласно которому «традиция поэзии подразумевает «дух целостности», целостное, а не разорванное, неряшливо растекшееся мироощущение; постоянное ощущение связи (курсив Т. Глушковой. — В.К.) мировых процессов, связи времен — даже в те «катастрофические» эпохи, что богаты соблазнами думать: «распалась связь времен...»; это ощущение себя не в «вихре» сегодняшнего календарного дня, но в потоке неисчислимого исторического времени, не на узкой географической полоске земли, но в той «точке», «клубке» многослойного пространства, откуда бывает «видимо далеко во все концы света» (Гоголь), доступно обзору целое, чреватое гармонией, мирозданье... Это — доверие к гармонии, ибо поэт — её сын; и речь идет не о самом по себе «гармоническом стихе», не о самой по себе гармонизации стихотворного языка (обеспечиваемой уже не столько тем, верховным, «чутким слухом», что присущ пушкинскому поэту, сколько мастерством, имеющим среди своих законов немало и постижимых наукою «рукотворных»), но о гармонии как идее мирозданья, о неумирающей возможности её торжества...»

Из её открытого в будущее окна было действительно «видимо далеко во все стороны света», что и определяло драматизм её музы, отчётливый с первой книги и внутренне досадный благополучному читателю. Надобно было быть русской в веках, во всей высокой и несчастной нашей истории, где бывали великие победы, но не бывало достатка и счастья, чтобы сказать так просто: «...мне только родней/ та земля, что горчайшей зовётся». Надобно жить кровеносной полнотой традиции, чтобы не различать, где «звон цепей, где — стук сердец,/ где — стон любви, где — вопль металла,/ где начинается начало/ и где кончается конец». И посреди любых бед не ронять достоинства и не терять света: «Я спокойна. Меня не жалей:/ горше плачется — слаще поётся». Этой славянской слитностью с землей и историей она и слышала в себе и носила в сердце Украину, Россию, Сербию, Латвию («Стою одна у старого Днепра и вижу путь на Витебск и на Вильно.../ ...от круч Днепра всего видней Балканы»).

Её народность широка и не сводится к Кольцову—Есенину—Рубцову (мы отчего-то сузили понятие «народного» до крестьянской ветви), но естественно слышит Пушкина—Некрасова—Фета—Блока. Её историзм органичен, ибо она всякий день жила в истории, переживая её больным, страдающим, не литературным (этим «историкам» в поэзии имя — легион) сердцем.

Может быть, именно это отлично знаемый Татьяной Глушковой К.Н. Леонтьев и звал когда-то «своеобразным русским содержанием в прекрасной форме». Уж сколько нас корили за это «своеобразие» — чего, мол, уж так выноситься-то из общего ряда, из европейской традиции? Да только куда денешь русский простор и рождённую им длительность нашу и как будто излишнюю тяжесть в чувстве, повествовательность нашего сердца, которую возможно обнять только таким же бережно выверенным и «подслушанным» у этого простора словом («подслушать у музыки что-то, и выдать, шутя, за своё» — улыбалась Ахматова, зная, какой ценой берется это «шутя»), Глушкова выговорила это знание в своём прекрасном ars poetica с чистотой формулы:

Наш стих — наследник русской прозы.
В безмерной глубине возник
его таинственный родник
и тот невыспренний язык,
когда уж выплаканы слёзы.

Не этот ли «невыспренний язык», не эта ли мудрая простота и делали её стих при совершенной естественности таким особым и даже как будто замкнутым? Он всегда не в поверхности дня, а в самой его сердцевине, там, где живёт душа явления, его параллельная человеку (в нём и вне его живущая) неслиянно-нераздельная сущность мира. Эта сосредоточенность может показаться слишком независимой (будто читатель и не надобен), тогда как она только требует той же внутренней цельности и того же непрерывного слушания родного.

«Предназначенное слово», «поэзии страшное имя» всегда хранились ею для лучшего часа, для чистой речи — отчего русское слово год от года как будто благодарно раскрывалось в её поэзии и сияло совершенной свободой. И если бы мы умели слышать, если бы слух не был ослаблен усталостью и равнодушием, скопившимися во времени, мы бы давно услышали неотступную трещину тревоги, словно поэтесса и впрямь обходила прежние «владения» для прощания, и не для одного своего, а словно готовила наше общее.

Дует холодом в зябкие плечи,
опускается первый снежок.
Всё пространство эпической речи
залегло в перекрестье дорог.

Влево ступишь — коня потеряешь,
вправо — голову выйдешь сложить...
С колыбели об этом ты знаешь,
так что нечего вроде тужить.

...Слава Богу, не чувствуя боли,
выхожу в перекрестье дорог.
Разгуляется... Снежная воля…
Полный звёздами синий платок.

И в наплывах декабрьского света
вижу темные спины ракит.
«Не рыдай мене...» — сердце поэта
светлой родине слёз говорит.

Это было личное — она была тяжело больна в те годы. И вместе с тем это было наше общее, потому что всё уже влеклось к осыпи, к скорому стремительному обвалу. Читатель обычно легко принимает декоративный трагизм женской лирической музы, опасливо восхищается поэтическим диссидентством, уважительно «щупает» ложную мускулатуру поэтических «качков», умело изображающих отвагу в диалоге с властью, но он раздражённо обходит настоящего трагического поэта, обнимающего материнские тревоги Родины и истории. В этом смысле читатель — дитя, ищущее свободы от обязательств, и «связанность» ему скучна. А поскольку читатель в дневное время ещё и «гражданин», то он и тут предпочитает «свободу», больше похожую на «отвязанность» духовно-подросткового свойства. Поэтессе ещё хотелось утешить себя напоследок давним, всегда спасающим — «разгуляется», и светом из сердца христианства, из тысячелетнего родного православия изливающегося плача «Не рыдай Мене, Мати, зряще во гробе...» Но мир уже избирал «свободу», торопя новые границы — без моря и поля, и неба, стремительно предавая вековую собирательную державную работу.

Милосердная болезнь как будто пыталась укрыть её в час последней беды, о которой она напишет потом в стихотворении «Час Беловежья»:

Когда не стало Родины моей,
я шла тропою к Неземной Отчизне.
Но даже там, как на горючей тризне,
не пел волоколамский соловей...

Надо знать, что для неё этот соловей, певший во всех её книгах, в любви и разлуке, в усадебном покое Яропольца и плещущей весне Михайловского, в сиянии юга и бедной тишине Подмосковья, чтобы понять, каким смыслом полнилось для неё это молчание, это немое зияние на небесной тропе — какой тут виделся знак неблагополучия в земном доме, который она всегда знала растворённым в своей крови и без которого не мыслила ни любви, ни поэзии:

Когда не стало Родины моей,
в ворота ада я тогда стучала:
возьми меня!.. А только бы восстала
страна моя из немощи своей.

Но вместо «восстания» пойдёт чёрная страда, страшные дни октябрьского расстрела 1993 года, «белена и цикута» газет и телевидения, и она не была бы русским поэтом, старинной собеседницей неуклончивой русской музы, диктовавшей в свой час «Клеветникам России», «Парадный подъезд», «Возмездие», «По праву памяти», «Реквием», если бы не взяла страшное, истощающее душу, железное перо свидетеля, чтобы теперь нам надолго вперёд, на всю грядущую нашу историю, уже не избыть этих мучительных строк о «навеки красной Красной Пресне», о «навеки чёрном чёрном вороне», когда и белейший плат Покрова будто налился кровью.

Впервые тогда излетают у русского поэта ещё не осознанные нами в страшной горечи слова:

И вот уж видно: вечным Римом Третьим
не сдюжила Московия пребыть!
Отныне — счёт избыточным столетьям:
плывут... Куда? Зачем теперь им плыть?

Для её леонтьевского ума, для хорошей славянофильской выучки, для вполне народного сознания было горчайшим из исторических поражений сознавать, что так ещё недавно

...был весь мир провинцией России,
теперь она — провинция его.

Все эти стихи, ставшие потом изданной добрыми людьми в Новосибирске необычайно значительной по своей трагической музыке и свидетельской правоте книжкой «Всю смерть поправ...», печатались по немногим газетам сразу в дни, когда не остыл пепел, когда ещё «камни на голос кричали» и была «вся Москва — хладеющий Некрополь...» Мы по самозащитной беспамятности торопимся забыть эти постыдные дни и уж забыли, забыли, но это написано поэтом, и теперь уже неустранимо из истории, незабвенно, что бы ни делали и как бы ни гнали тот позор из памяти и истории политики. Это названо так точно, так страшно, что и сожжённая рукопись уже будет гореть в небе старинным напоминанием: «Есть Божий суд!» И это не мстительность, не срыв сердца, это голос чести, почти позабытый нами в последнее десятилетие.

Последняя книга, которую Татьяна увидела изданной, была отпечатана уже не зависящим от поэта, словно «указывающим ему место», тиражом в 500 экземпляров. Она звалась «Русские границы» и замечательно объясняла, что мучает поэта в униженной до «провинции мира» России. Она впервые указывала на неожиданную сторону этой болезненной проблемы – на то, как растет и как мелеет русское слово и где тайна его необъяснимой шири и власти... Она звала в свидетели и товарищи Пушкина и открывала таинственную связь пространства и речи, империи и русского глагола:

...Нам пишется на краешке стола?
Нам хватит дести жёваной бумаги?
Все так! — доколе реют наши флаги,
мелькают веси, грады, буераки,
три океана дыбятся во мраке,
и рекам, звёздам, вёрстам — несть числа!

И далее совершенно ново и сильно, смущающе по дерзости, но вернейше по смыслу:

И надобны крестьянские труды,
тьмы крепостных демидовских рабочих,
чтоб выковать «Египетские ночи»
иль это — «гений чистой красоты»...

Словно нарочно, взяла не «Полтаву», не «Медного всадника», не имперские оды и зовы, а тайну и музыку, которым как будто подлинно хватит «краешка стола», но она знает, что пишет, помнит по своей «Белой улице», сжимаемой до «Белого Дома», во всей русской поэзии слышит скрытую глубину согласия Божьего замысла и слова, могучего дыхания простора и краткой строки, вольной, не ведающей границ русской души и лирического вздоха. Сужаясь до «провинции», мы, не замечая того, лишаемся литературы могучего дыхания, большого стиля, приучаясь жить «в табакерке», в тесноте умалившегося до постмодернистских забав слова... И если Глушкова удерживается и поперёк всему хранит русское слово и неуступчивое сердце, не страшась ради истины даже и совершенного одиночества, то потому, что одиночество это — всё-таки теперь уже навсегда с русской музой, хотя бы та перестала быть вакханкой и молодой собеседницей, а стала вдовой и ничего-то уже как будто не помнила о любви, а, «боса, некрасива», пришла омывать раны своих детей. С Музой и с милой своей Родиной, с былой её славой, о которой поэтесса не устаёт напоминать где с гневом, где с любовью («не уступлю я этот праздник/ Победы... Я ещё горжусь/ той отчей славой...»).

Никогда в её слове о Родине не было праздной риторики — это знал каждый по её страстной публицистике последних лет, по её властной критике, но прежде и первее всего — по её всё ждущей своего часа и достойного читателя поэзии. Везде, везде эта материнская тень России, везде она — хранительница, спасение и опора: «А я шепчу: красавица! Отчизна!/ Что без тебя могла бы значить я?» Или — ещё пронзительнее: «Из рая, плача, прилечу сюда». Для неё, подлинно, Россия не позади, как у наших печальников, а всегда и во всякий час — вокруг. Сегодня и вовеки.

Так через Родину и одиночество, очевидно, узнала и позвала она в поддержку после мучительных дней окровавленного октября Некрасова — того, кто ближе и вернее мог разделить тоску смятенных дней, потому что уже при нём «плыла Россия под уклон/ красавицей незрячей». Хотя кто знает, как приходят друг другу на помощь в роковые часы русские поэты? Глушкова говорила в одном из писем, что эта её всё ещё не имеющая издателя самостоятельная книга («Возвращение к Некрасову»), фрагменты которой мы вводим в «Избранное», явилась странно, «даже мистически». «Это был как будто приказ, поступивший зимой 1994 года, и я прямо наутро стала неудержимо писать эти стихи. Отчего есть в них и такое признание:

...Полжизни пробыл он в изгнанье,
и снова душу обожгло
его анапестов рыданье,
его простое ремесло...

Но такие «приказы» не приходят неготовым людям и в случайный час. Тут была давняя любовь и давние оклики (разбросанные в стихах, словно готовящие почву, скрытые цитаты), а в эти, ещё добаливающие в сердце, дни 93-го года тем более было важно понять, «таким ли был народ, иным ли,/ чем он (Некрасов. — В.К.) об этом прорыдал». Ибо не только несчётными посленекрасовскими революционными пожарами, но и нашей эпохой «задымлен лик того народа,/ чьё «сердце — золото»...» А не разрешив этого вопроса, нельзя было ни писать дальше, ни жить. Надо было выбираться из тоски — и в «хищную эпоху... шакальей сыти», «кровавых вранов, желтоглазых сов», ободрить, вознести саму Русскую Музу. Там, у Некрасова, она ещё была кровной сестрой поэта («сестра народа — и моя»), а теперь уже приходилось спрашивать: «Когда ж распалась та семья?» и догадываться, что муза — уже не сестра, а скорее позабытая деревенская мать ослабленного, рвущегося пожить по своей воле народа, и поэту надобно только вместе с нею в терпении молиться и ждать нашего оразумления и не терять силы. И поэтесса слушала в себе тот давний голос, болела болью тяжко умиравшего Некрасова и прозревала следом за ним, что и страдание, в конце концов, возвышает и строит действительно живую душу русского поэта. И она, как главную тайну, как будто и поперек самой себе, шепчет поэту в облегчение страданий отменяющую, преодолевающую смерть правду: «Жизни — не бывает несчастливой...»

«Умирающий поэт подле угасающей тетради» спасал её от пошлости и нечистоты ложно бодрого, обманывающего себя дня, напоминал спасительные уроки, во все времена помогавшие нам перемогать непосильные беды, что «в горе жить — так некручинну быть», помогал вернее видеть «Родины чёрные сроки», учил слову, пронзительному, как «слёзы у горла», которое и сделало Глушкову самым жёстким и беспристрастным свидетелем двусмысленных дней истории.

Время как будто медленно раздвигается, утрачивает реальные границы, и читатель утверждается в мысли, что это не книга одного поэта о другом, а это длится одна поэтическая судьба, как живёт одна Родина в прибое одних и тех же проблем, разве с каждым временем в ином платье, и народ, как с настоящей глубиной без срыва на него поглядишь, всё тот же, всё один, и всё держит жизнь:

...Он добр, язвителен ли, строг ли,
но в нём навек впечатан лик:
незримый нам наш тайный облик
хранит поэзии язык...

Таким ли был народ, иль хуже, —
едины: кто его создал,
и кто, стучась в мирские души,
возвёл его на пьедестал!

Всё это надо было увидеть — «незримый нам наш тайный облик», лучшее наше, коренное, что «хранит поэзии язык», и самого якобы неактуального нашего народопоклонника — Некрасова... Действительно, мы слишком скоры на суд, и всяк поворачивает народ к своей выгоде, а по-настоящему лик народа ведом только Богу да поэту, который угадывает его тем вернее, чем глубже всматривается в своё сострадающее сердце.

Так она жила с первой книги, и в тяжелейшие дни, не то что не «затевая побег» от скорбной живой Истории, но и просто в сторону не отходя, не высокомерясь в «чистом искусстве». В этом благом деле высокого человеческого стояния у неё были прекрасные предшественники, восславленные ею в стихах и блестящих критических работах: Пушкин, Тютчев, Блок... И так же «вдруг», как некогда спасительный Некрасов, в последние два года явился в собеседники гениальный Грибоедов...

Может быть, сама поэтесса, гостя в те дни в родовой грибоедовской Хмелите, сначала о книге-то и не думала, а только, искушенная гением места да тем, что об эту пору подоспело 170-летие со дня его гибели, не удержалась написать несколько стихов «к случаю». А клубок-то возьми и размотайся... Нечаянно окликнутый Грибоедов не захотел уходить. Вдруг оказалось, что «ум и дела» его горестно и вразумляюще важны. И не филологически, не историко-литературно, а именно человечески, политически, нравственно важны. Почувствовав это, он там, в Хмелите, и кинулся навстречу поэтессе и попросил слова.

Спешу я к тем, кто горя от ума

Хлебнет годков, пожалуй, через триста.

Какое там — через триста?! Двухсот не прошло, а уж хлебнули и развеяли по ветру дела, бессмертием которых хвалились. И именно от ума, ума, выпавшего из целостного порядка жизни и вознамерившегося занять неподобающее место. И вот, через сто семьдесят лет после гибели это живое сердце отзывается в сердце и уме другого поэта — совершенно естественно, что в Хмелите и что в сердце именно московского поэта. И как всё ровно, цельно, будто разом явилось. Да так и есть — разом! По датам видно, как нетерпелива была Муза, будто боясь остыть, не договорить, не дослушать, как торопила ночь и не могла дождаться утра, чтобы опять за перо — одним дыханием. Словно и правда, поэтесса считывала с небес, радовалась нечаянному кладу, торопилась воскресить потаённую, сдержанную, но и одновременно непротиворечиво открытую доверчивую жизнь, пытаясь вместе с героем и поэтом понять, кто же он: лирик, трагик, мудрый дипломат, стоящий целой армии, комедиограф, баловень судьбы, счастливец, одинокий человек, не знающий дома?

И ведь как опять всё сошлось в потребности времени и избранной поэтом фигуре: дипломатия, горький дар, сила ума, одиночество, мощная напряжённость жизни при кропотливости и смирении и так свойственная поэтессе и её герою растворённость в заботах Родины и умение обнять время словом! Вообще, они (герой и автор) в этой книге так часто просвечивают друг в друге, двоятся, как «тогда» и «теперь», что каждое слово, не забывая грибоедовско-пушкинской эпохи, кипит совершенно нынешним днём. Немудрено, что Поэт (Господи, который? — автор? герой?) в книге живёт с такой напряжённой цельностью, не затмевающей его свободы и как будто временами даже беспечности, — комментирует «отзывы» о своей «смерти», ворчит на Пушкина: «Бог с Вами, Пушкин» (в смысле: не правы Вы), бранит Мицкевича, неотступно думает о кавказской войне («В Чечню! В Чечню! — трубят уже поход. И право — надо. Верь на слово: надо!»). И огромный культ дружбы, и жгучая скорбь по казнённым: «смежу глаза —Апостол да Рылеев/ качаются на утреннем ветру...» А Грузия! А Персия!..

«Нет, не могу на прозу перевесть», как признается сам герой её в одном из «писем», что содержатся в этом чудном «документальном вымысле» поэтессы. Не лучше ли читателю самому услышать этот непереводимый голос, эту мудрость и простоту:

Зачем так жизнь быстра и коротка,
и что в ней вечно, промелькнувшей кратко?
Ужели смерть — в ней главная строка,
а прочее — шальная опечатка?

Он спит. А мы-то мним, что нет его.
А он устал — и вот уснул глубоко
под сладостную музыку Востока
и простодушной черни торжество.

«Он спит...» Как кажется, спит и сама наша русская традиция, видя, что пока «простодушной торжествующей черни» не до неё. Но я помню, когда я повторил в одном из писем к Глушковой строку из её «Грибоедова»: «Часы на башне Вечности стоят...», — истолковав её как знак нынешней, позабывшей вечность реальности, она резко ответила: «Стояли бы, когда бы я не писала об этом».

Нет, не пересказать этого не знающего сюжета романа в стихах, эту элегическую поэму, не расплести эти шестистопные ямбы, а разве только счастливо вернуться с поэтессой в молодое время открытых страстей, прямых чувств, сильных характеров, гордой русскости, пружинного распрямления молодого государства. Коснуться тайны ещё живой жизни, где счастлив Пушкин, смешлив Вяземский, трогателен Кюхельбекер, нетерпелив Рылеев, азартна война, смела армия и удачливы дипломаты. Грибоедов вернулся вовремя. Сейчас в нём нужда. Устыдить-то, может, уже никого и нельзя, но напомнить о чести и свете русского слова и русской славы никогда не напрасно.

* * *

Я думаю, теперь читатель и по этому краткому огляду творчества поэтессы сам увидит, что она не только декларировала традицию как «совесть поэзии» и не только теоретически звала к сохранению «критерия народности», но каждой поэтической книгой и каждой строкой в ней удерживала и традицию, и народность на достойной их русской высоте, не давая размыть это единственно плодотворное понятие и совлечься к разумению искусства как «суммы приёмов».

Любовь к Отчизне и слову в его евангельском творческом разумении давала ей высшую независимость и позволяла, не заботясь о немедленном успехе, спокойно ждать читателя в том месте, где живёт несуетливая, не бегающая за временем Истина. Дух целостности, пронизывающий книги поэтессы, — от счастливой «Белой улицы» через пламенеющие горечью дня, но при этом выводящие в келью летописца «Русские границы», до умнейшего, печального, иронического, домашнего и государственного, вчерашнего и навсегда завтрашнего «Грибоедова», — хранит этот редкий дар от тесных объятий скоропортящегося дня, возвращая нас к русской классике, к тому, что Блок определял как «чувство пути», а К. Леонтьев — как «своеобразное русское содержание в прекрасной форме». Вообще, поэзия Татьяны Глушковой неотрывна от её философского наследия, очевидного для всех, кто знал её работы о Леонтьеве, Пушкине, Блоке. Поэзия озаряет её мысль светом, а мысль горит в поэзии глубиной мудрости и христианской требовательности.

А если мы вспомним, что у латинян само слово «поэт» означало «пророк», то уже с одним только этим высоким именем ушедшей и едва вступающей в долгое историческое время поэтессы можем с порога тысячелетия глядеть вперёд с упованием, ибо всё творчество её было пророчеством о неизменности и глубине родного света и неизбежном торжестве «неслиянно-нераздельного русского содержания» в живом хоре мучительной и сбивчивой, но неостановимой жизни.

Глушкова снова напоминает, что разломы мира проходят через сердце поэта и в нём же врачуются и преодолеваются, в нём ищут небесного разрешения.

Смерть поэта на Пасху — есть знак Господня слышания этого диалога и Его благословения поэту за достоинство и вещий свет преображения.

Валентин КУРБАТОВ

Илл.: Союз писателей России. Бюро пропаганды художественной литературы. Плакат проекта “Панорама русской культуры. Классика и современность” при поддержке Фонда президентских грантов. 2018 г.

1.0x