Пару леть назад я писала о поэте Некрасове, даже обещала сделать о нем материал, но чем больше я погружалась в тему, тем загадочнее для меня становился объект моего изучения, не теряя при этом своей притягательности.
Статья Зинаиды Гиппиус "Загадка Некрасова" помогла мне кое-что понять в личности поэта, знакомого с детства. Приведу некоторые тезисы из этой тонко и вдумчиво написанной работы.
"Что же такое забытый Некрасов, кто он? Поэт и борец? То и другое? Или ни то, ни другое? Что он за человек?
Очень важно для человека его место во времени. Им многое определяется; многое — но не все, будем помнить.
За несколько лет до войны появились первые наследования о Некрасове, с новыми материалами. Один из занявшихся им — Чуковский. Его работа осталась незаконченной; его разбор техники некрасовского стихосложения нас сейчас не интересует; его собственные выводы и суждения о человеке-поэте узки, а кое-что преувеличено. Однако многое в фактическом исследовании его ценно. Между прочим — определение места Некрасова во времени. Он, действительно, жил в двух эпохах. Начал жизнь в одной и как бы перенес ее, сам, в другую. Слишком известно несходство эпохи сороковых годов с эпохой шестидесятых (19 век).
Первые друзья, — Тургенев, Грановский, Герцен, Дружинин, — оставались близкими его сердцу даже тогда, когда отвернулись от него; когда потянулся он к «новым мальчикам», — Чернышевскому, Добролюбову, — вторым друзьям, которых не понимал...
«Он принадлежал к двум эпохам, главное в нем — его двойственность», говорит Чуковский; — «он барин и плебей, поэт и гражданин»... Но сказать «двойственность» — это ничего не сказать; это лишь желание упростить человека большой внутренней сложности.
Люди сороковых годов, сентиментальные и жесткие («чувствительно-бессердечные») очень скоры были на суд и осуждение. Углубляться не умели или не желали: было не в моде. Так повели они суд над Некрасовым и понемногу, один за другим, решили все: достоин «презрения». Стихи? Как такой человек может писать такие стихи? Еще один повод для презрения!
Даже Белинский, связанный с Некрасовым особо нежной дружбой и долго не сдававшийся, кончил тем же. А Белинский еще не все «грехи» друга знал, рано умер.
Но всех перегнал в презрении и осуждении Герцен. Правда, тут замешалось денежное дело его друга Огарева. Поспешность Герцена тем не менее удивляет. Казалось бы, довольно минуты спокойного рассуждения, чтобы увидеть маловероятность обвинений: Некрасов или нет, но человек на виду и сам притом состоятельный, вдруг присваивает чужие деньги, — плохо, будто бы, лежат. Да еще деньги чуть ли не друга и тоже не безызвестного! Любой человек с практическим смыслом этого бы не сделал, — разве клептоман.
Но спокойными рассуждениями в то время не занимались, особенно если дело шло о Некрасове. Герцен в письмах продолжает называть его «вором». «Растоптать ногами этого негодяя!». Не пропускает случая и вообще поиздеваться над ним: «Некрасов в Риме! — пишет он Тургеневу. — Да ведь это щука в опере»!
Не нашел Некрасов ни счастья, ни покоя у новых друзей, — «новых мальчиков». «Семинарское подворье!» насмехались над Чернышевским и Добролюбовым старые друзья поэта. Они его уже «презирали», однако, переход к новым друзьям сочли «изменой».
Много всяких измен поставлено на счет Некрасову. Что он такое? Откуда? И не было ли в нем самом чего-то до смерти неизменного? Это мы увидим, если увидим его такого, каким он был в действительности.
Шестидесятники, к которым по колеблющемуся мостику перешел Некрасов, уже имели свои традиции, и к ним он тоже не подходил. Для этих людей он был слишком «утончен»; разговоры с «Музой» казались им делом малополезным, — да еще такие унылые! Любовного союза и тут не вышло.
Исключение, может быть, Чернышевский: вплоть до ссылки он не изменил своего отношения к Некрасову. (Кое-чем лишь тихо огорчался, резким обращением с Панаевой, например). Но Чернышевский сам был природно-тонкий и глубокий человек: белая ворона среди шестидесятников. Он, конечно, не понимал Некрасова; но, должно быть, прикасался порою, темно и горячо, к темной глубине своего несчастного друга.
Новейшие исследователи Некрасова поднимают все те же, старые вопросы: был ли он искренен в своей поэзии? В своей «гражданской скорби»? Настоящий ли он поэт? Чем объясняются противоречивые поступки его жизни? И наконец — как соединить его живую деятельность с состоянием пронзительного уныния, с постоянными, почти не покидающими его, душевными терзаниями?
Сколько ни узнаем мы о Некрасове фактического — остается какое-то туманное пятно, внутренняя в нем загадка.
Но мы глядим издалека. Неужели десятилетия, прошедшие с некрасовских времен, Достоевский, Толстой (те, которых Некрасов еще не знал) — не научили нас острее всматриваться во внутреннего человека? Попробуем всмотреться так в Некрасова.
Все в нем — крупно. «Могучие», по его собственному выражению, страсти; большие, разносторонние дары. И вот что важно: сверх других был послан Некрасову еще один редкий и страшный человеческий дар. Страшный потому, что при темноте сознания (а она как раз была у Некрасова) он может разъесть душу, превратить жизнь человека в непрерывное кровавое боренье.
Этот дар — Совесть.
Совесть — странный дар. Кому какая мера ее дается? В Некрасове она жила с детства и все росла, хотя он о ней не думал. Тем была она страшнее: как слепая змея в сердце. Он не умел защищаться от своих страстей, они легко овладевали им; тем легче, что он искал каких-нибудь «передышек»: забыть терзания. И забывал... Но как же потом змея ему мстила!
«Я веду гнусную жизнь, — писал он молодому Толстому. — Бессонные ночи отшибают память и соображенье... Да, я веду глупую и гнусную жизнь! И ей ДОВОЛЕН (курсив подлинника), кроме иных минут, которые за то горьки, но, видно так уж нужно».
Некрасов никогда, ни перед кем и ни в чем, не оправдывался: он только просил прощенья. Родине, друзьям, врагам, любимой женщине он говорил «прости»! «Прости» было и последним, невнятно прошептанным словом его перед кончиной.
Совесть, — все она же! — вырастая, переплеснулась через личное, пропитала его любовь к земле, к России. К матери и, в мучительные минуты «вдохновенья», сделала его творцом неподражаемых стонов о родине. Неужели это лишь песни «гражданской скорби», как тогда говорили? Вслушаемся в них: поэт не отделяет родину-мать от себя самого; он мучается за нее и за себя вместе, даже как бы ею и собою вместе. Или вдруг вырывается воплем его «прости»:
Прости! То не песнь утешения,
Я заставлю страдать тебя вновь.
Но я гибну! И ради спасения
Я твою призываю любовь...
Вне этих песен-стонов (а не в них ли его суть, он сам?) так называемая «гражданская скорбь» Некрасова условна, суховата, а главное — беспредметна. Пользуясь легкой способностью слагать стихи, он нанизывает бесконечные строчки. Он «бичует», он «негодует», «возмущается», но чем, собственно, и во имя чего — сам определенно не знает. У него нет, как говорится, «убеждений», нет никакой практической линии, а идеалы смутны. Он беззащитен против своих общественных «измен» так же, как против личных «падений» страстей. Но все чувствует — потом:
Тяжел мой крест. Уединенье,
Преступной совести мученье...
Нет покоя и в светлые минуты: и тогда —
Вспоминается пройденный путь,
Совесть песню свою запевает...
Слово «совесть» почти так же часто повторяет он, как «прости», и в письмах, и в стихах. В эпосе, в поэмах, постоянно возвращается к тому же: падение — позор — покаяние.
Непонятно, почему новейшие апологеты Некрасова заняты главным образом тем, чтобы его оправдать. Именно — оправдать (вспомним, что он сам себя никогда не оправдывал).
Не совесть ли подсказала — не уму, а сердцу его, что не нужно оправданья, нужно прощенье? И прощенье было ему — не то что дано, когда то там сразу, в предсмертный час, — оно давалось ему всякую минуту, на всякое его невнятное «прости».
Нет такой высоты, на которой можно было бы оправдаться, но нет и такой пропащей глубины, на которой человеческое «прости» не получило бы ответа.
Это прощенье (не наше, мы так прощать не умеем) Некрасов знал и, не зная о нем, осязал его, чувствовал, как глухой и слепой чувствует ветер, как больной чувствует прикосновенье льда к горячей голове. Так — только так — знал он и Сказавшего: «не здоровые имеют нужду во враче, а больные», — Пришедшего и для него, чтобы исцелять-прощать.
Наше же дело, — маленькое, человеческое, — не суд над Некрасовым, с осуждением или оправданием, а только взор на него понимающий, и простые, скромные слова: большой поэт. Большой человек."
Вот еще несколько слов о Поэте Вадима Кожинова:
"Некрасовское торжество страдания и самой гибели уходит корнями в русское народное переживание христианства, ясно выразившееся уже в созданном в XI веке (и обретшем всенародную известность) житии князей-мучеников Бориса и Глеба. И скажу еще, что поэзия Некрасова (хотя трудно найти осознание этого в сочинениях литературоведов) более проникнута духом христианства (притом собственно русского и истинно народного христианства), чем творчество других великих наших поэтов – то есть Пушкина, Лермонтова, Кольцова и даже Тютчева, не говоря уж о Баратынском и Фете.
В 35-летнем возрасте, в этой средине жизни, Некрасова как бы посетило откровение, и он замечательно поведал об этом:
…Храм Божий на горе мелькнул
И детски-чистым чувством веры
Внезапно на душу пахнул.
Нет отрицанья, нет сомненья,
И шепчет голос неземной:
Лови минуту умиленья,
Войди с открытой головой!..
Войди! Христос наложит руки
И снимет волею святой
С души оковы, с сердца муки
И язвы с совести больной…
Я внял… я детски умилился…
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем!..
Последние восемь строк воплощают такое пронзающее переживание русского православия, которое едва ли найдется еще в нашей поэзии."
Бывает и такая гражданская лирика...