Сообщество «Круг чтения» 00:05 25 февраля 2022

Незабытый

К 200-летию Льва Мея

В истории отечественной культуры, литературы и поэзии Лев Александрович Мей (13 (25) февраля 1822—16 (28) мая 1862) традиционно считается фигурой чуть ли не третьего плана, в настоящее время известной и интересной разве что узкому кругу специалистов и энтузиастов, да и в этой среде общепринятое мнение звучит примерно так: "Его наследие неровно и далеко от совершенства, но для своего времени он был заметной творческой личностью…" "Жизнь его была полна тяжких забот, хмельного веселья, постоянного безденежья…" "Разгульный образ жизни отражался на его здоровье, работоспособности, губительно сказывался на таланте…", — и далее в том же духе.

Впрочем, и при жизни писателя его творчество также выпадало из поля общественного признания, поскольку "на злобу дня" Лев Александрович, ровесник Достоевского и Некрасова, напрямую почти никак не реагировал, самим существованием своим отрицая знаменитую и несколько крамольную на время своего написания формулу того же Некрасова "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан…" Родись он (допустим невозможное) в том же качестве лет на двадцать раньше, наверняка стал бы "поэтом пушкинского круга" (закончил тот же Царскосельский лицей, что и "солнце русской поэзии", знал семь языков, включая древнегреческий и латынь, однокашники благодаря уже тогда очевидному поэтическому таланту Мея считали его "своим Пушкиным"), причём далеко не последним среди них, хотя вряд ли декабристом, как Пущин и Кюхельбекер.

Но… Мей в этом смысле "опоздал" родиться, и опоздал, можно сказать, очень серьёзно — на целое поколение. Может быть, потому и чувствовал себя всю сознательную жизнь "не в своей тарелке", в непреходящей и растущей дисгармонии с российским обществом 1840-х—1860-х годов — точно так же, как ещё один его ровесник Аполлон Григорьев, ставший близким другом поэта по "молодой редакции" журнала "Москвитянин", которую возглавлял. Правда, в отличие от Григорьева, к учению Гегеля Лев Мей оставался равнодушным, предпочитая мир живых образов миру философской диалектики и тем самым отстраняясь от "гегельянской горячки", чуть позже блистательно описанной одним из братьев Жемчужниковых (Алексеем или Александром — на этот счёт источники расходятся во мнениях):

В тарантасе, в телеге ли

Еду ночью из Брянска я —

Всё о нём, всё о Гегеле

Моя дума дворянская.

Думы Мея — об ином. Не о феноменологии Духа. Они — о красоте материального мира: о красоте природы, о женской красоте. О любви, чувственной и плотской. Вот как описывает он свою героиню — молодую крестьянку в стихотворении "Вихорь" (1856):

Против нашей Дони

Поискать красотки.

Разве что далёко,

А в соседстве нет…

Косы по ладони;

Грудь, как у лебёдки;

Очи с поволокой;

Щёки — маков цвет…

Здесь, наверное, необходимо отметить уникальное и по-своему органичное сочетание в поэтическом творчестве Льва Мея двух образных традиций: классической и фольклорной. Они не сплетаются между собой и не сливаются воедино, каждая существует сама по себе. Подражания античной поэзии и переводы из неё плюс переложения "Песни песен" ("еврейские песни") занимают в его наследии не меньшее место, чем попытки писать в духе народной (крестьянской) русской поэзии, которыми увлекались многие сторонники нарождающегося славянофильства.

При желании можно наметить даже целое "генеалогическое древо" данной традиции: от Алексея Кольцова через Льва Мея к Николаю Некрасову, далее к "поэтам-народникам" и "крестьянским поэтам", от них — к Сергею Есенину (с участием Николая Клюева) и, наконец, к Александру Твардовскому, от которого (не в организационном плане, а в творческом) тянутся корни "деревенской прозы" уже 1960-х—1980-х годов.

Помните есенинское: "Хороша была Танюша, краше не было в селе… Душегубкою-змеёю развилась её коса"? У Александра Блока — не исключено, что прообраз (и антиобраз) его же гулящей Катьки из "Двенадцати":

Под насыпью, во рву некошеном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая…

Да, эти сопоставления могут показаться случайной перекличкой образов, созданных разными поэтами и никак не связанных между собой. Но только не самим поэтам. А сомневаться в том, что и Есенин, и Блок знали поэзию Мея, которая в годы их молодости находилась на пике популярности, не приходится.

Кстати, достаточно известное противопоставление некрасовского и блоковского отношения к "женской природе" нашей Родины: "Матушка-Русь" у Николая Алексеевича и "Русь моя! Жена моя!" у Александра Александровича, — тоже не замкнутая система, состоящая только из двух элементов (и перепетая в известной песне советских времён: "Как невесту Родину мы любим, бережём, как ласковую мать…"). В одном из последних своих стихотворений, "Отроковица" (1861), Лев Мей, сам бездетный, проводит великолепную, на мой взгляд, и вполне "чаадаевскую" по истокам своим аллегорию между Россией и евангельской дщерью Иаира, умершей и воскрешённой Иисусом Христом, именуя нашу страну "тысячелетняя отроковица" (тогда как раз готовились к празднованию тысячелетия Руси).

Всю новизну и пророческую глубину этого образа (Родина-дочь!), его внутреннее богатство даже трудно переоценить, это тема, заслуживающая отдельного рассмотрения. Но понятно, что такое понимание России предполагает и особое, "родительское" отношение к ней (здесь для дополнительного контраста можно привести и строки Константина Бальмонта 1908 года: "Сестра моя и мать! Жена моя! Россия!").

Возвращаясь к теме "опоздания" Льва Александровича Мея в пушкинский круг, можно сказать, что волей или, скорее, неволей, поэт оказался одним из первых литературных "разночинцев" — и непомерно высокой ценой, включая зависимость от алкоголя. Сравним описания кутежей пушкинского Евгения Онегина и попоек в "молодой редакции" журнала "Москвитянин", в кружке Аполлона Григорьева:

К Talon помчался: он уверен,

Что там уж ждёт его Каверин.

Вошёл: и пробка в потолок,

Вина кометы брызнул ток.

Пред ним roast-beef окровавленный,

И трюфли, роскошь юных лет,

Французской кухни лучший цвет,

И Страсбурга пирог нетленный

Меж сыром лимбургским живым

И ананасом золотым.

Ещё бокалов жажда просит

Залить горячий жир котлет,

Но звон брегета им доносит,

Что новый начался балет…

И: "Тут были и провинциальные актёры, и купцы, и мелкие чиновники с распухшими физиономиями — и весь этот мелкий сброд, купно с литераторами, предавался колоссальному, чудовищному пьянству". Как говорится (здесь особо прошу прощения у сторонников абсолютной трезвости и заодно у сторонников Абсолютного Духа), самое важное — не что и сколько ты пьёшь, даже не как и чем закусываешь, а — с кем ты пьёшь и чего ради, собственно. В пушкинском аристократическом кругу — пировали равные и ради самой радости жизни, пусть даже это был пир во время чумы. В григорьевском разночинном — пили разные и ради недолгого отвлечения от тяжести своей жизни. И эта матрица намертво укрепилось в душе Льва Мея. Самый расхожий эпизод из его биографии связан с одним из ужинов у графа Григория Кушелева-Безбородко, который сам занимался литературным творчеством, публикуя свои прозаические произведения под псевдонимом Грицко Григоренко, и стал главным покровителем поэта в Санкт-Петербурге, даже начав трёхтомное издание его сочинений. Поэту на этом ужине якобы предложили сочинить экспромт, и он, помедлив немного, выдал следующее четверостишие:

Графы и графини,

Счастье вам во всём.

Мне же — лишь в графине,

И притом большом.

Другой известный эпизод связан с именем Александра Дюма-отца, которого Кушелев-Безбородко уговорил посетить Россию и, когда тот приехал в Санкт-Петербург, поселил его в своём дворце (в тех покоях, где останавливалась Екатерина II), едва ли не каждый вечер давая званые ужины в честь своего гостя, на которых побывал чуть ли не весь имперский свет. На одном из таких приёмов крепко выпивший Мей начал упрекать автора "Трёх мушкетёров", что тому слава и деньги важнее подлинного искусства. Как утверждали свидетели, Дюма тоже вспылил, и дело едва не закончилось вызовом на дуэль… В общем-то, весьма значимый момент для понимания того, чем жил и что ценил Лев Мей, у которого чувство зависти и стремление к личному успеху отсутствовало в принципе: хоть в пьяном, хоть в трезвом состоянии. Правда, отличие было: будучи трезв, Мей никакой агрессии не проявлял — напротив, всю свою жизнь, несмотря на любые личные трудности, неизменно поддерживал коллег-литераторов и словом, и делом, и даже рублём, избытка которых у него никогда не было…

Завершая тему, следует отметить, что в литературоведении неоднократно высказывались — например, Борисом Садовским — и мнения о том, что Лев Мей, напротив, родился слишком рано и прекрасно бы вписался в атмосферу "серебряного века": "Родись он лет на 50 позже, в лице его мы имели бы, быть может, одного из лучших современных художников…" Похоже, и то и другое утверждения истинны, если принять, опять же — гегельянский, тезис о том, что развитие любой сложной системы загадочным образом идёт "по восходящей спирали". Конечной или бесконечной — иной вопрос…

И с этой точки зрения "посмертный" всплеск общественного интереса и внимания к творчеству поэта, несомненно, во многом связанный с именем композитора Николая Андреевича Римского-Корсакова, написавшего по трём пьесам Мея "три с половиной" оперы: "Псковитянка" (первое и весьма успешное произведение автора в этом жанре, три редакции: 1873, 1878 и 1892), "Боярыня Вера Шелога" (пролог к "Псковитянке", 1898), "Царская невеста" (получившая наибольшую популярность на отечественной сцене, 1899) и "Сервилия" (напротив, ныне почти забытая, если не считать постановки 2016 года — реж. О. Иванова, дирижёр Г. Рождественский — в Камерном музыкальном театре им. Б. Покровского, 1902), — может оказаться далеко не последним. Даже с учётом того бесспорного факта, что в пантеон сталинской школьной программы по русской литературе творчество нынешнего юбиляра не прошло, так сказать, "по конкурсу", вследствие целого комплекса причин ("чрезмерная" религиозность и монархичность в том числе, но не только).

Однако "из песни слова не выкинешь", а Льва Александровича Мея — из истории отечественной культуры. Возможно, это покажется странным, но слишком многие связи внутри неё, не только причинно-следственные и образные, но даже ценностные, самые важные, при этом окажутся оборванными, тем самым ослабляя и разрушая всю систему в целом. Здесь каждый гвоздь, пусть даже далёкий от совершенства, важен на своём месте, как это описано в известном переводе Маршака из английской народной поэзии: "Враг вступает в город, пленных не щадя, оттого что в кузнице не было гвоздя".

Cообщество
«Круг чтения»
1.0x