Авторский блог Сергей Угольников 02:34 12 июля 2021

Марксистский фетишизм

Психологический функционал марксистской доктрины

Охота к перемене фетишей

Среди тех исходных образов, разбор которых способствовал углублению в «антипсихологическом, научно-историческом марксизме» черт субъективно трактуемого психологического учения, специфическую точку занимает представление о «товарном фетишизме». Описание превращения изделия в товар, при формулировании Марксом этого процесса, даже принимает поэтическую стилистику «актуального символизма», связанного с увлечением спиритизмом в Англии и национально-революционными волнениями, происходящими не где-нибудь, а практически в двух шагах от Ла-Манша, в Китае. Не совсем классовыми событиями, подоспевшими к моменту написания первого тома «Капитала». «Общим» для этих увлекательных мероприятий компонентом, который, вероятно, обнаружился после «тщательных научных исследований», неожиданно оказались почему-то столы, которые вертелись, хотя с разной амплитудой и под действием разных сил. Неожиданный консенсус огородной бузины и киевского дядьки, должен был, вероятно, подчёркивать абсурд использования единого эквивалента стоимости в процессе производства и сбыта. Но все эти марксистские «превращения» товара как-то затмевают тот факт, что «фетишизм» «сам по себе» не соотносится с товарной стоимостью, а является иррациональной «сверхценностью», лишь частично совпадающей с «общественной оценкой» или величиной затраченного труда. Пересечение фетиша как величины, имеющей товарную стоимость, в гораздо большей степени соотносится с антропологическими характеристиками обмениваемого товара. Но товар, как «фетиш, превращаемый в объект обмена», для увеличения «абсолютизации масштаба цен», должен минимизировать в своей составляющей антропологических «гуманистических» характеристик, увеличивая субъективно понимаемое отчуждение.

«Стол», верчению которого посвящено несколько абзацев описания товарного фетишизма в «Капитале», не нужен в отрыве от, как минимум, стационарного способа его эксплуатации. Поэтому развитая форма денег, которую, по мнению Маркса «первыми развивают у себя кочевые народы»[1], и всё имущество которых находится в «подвижной, следовательно, отчуждаемой форме», не может относиться к товарам внутри общины с которой имели дело динамичные отчуждённые переселенцы. Сложно считать доказанным предположение, что и при наличии той или иной степени статики, переходе к оседлому способу жизни, использование стола по прямому назначению, будет востребовано одинаковым образом представителями разных антропологических групп, но можно чётко утверждать, что «сравнительная оценка» (товарная ценность) будет впрямую зависеть от характеристик «потребляющего человека», или «общества потребления». В той же мере и потребитель как общество в целом - всё равно имеет свои различия, как традиционно-архаического, территориально детерминированного характера, так и находящегося в процессе «прощания со своим прошлым», отрицания всего, что не поддаётся эмпирическому анализу.

Кочевнику (реально-встречающемуся в современных Марксу условиях, а не субъективному образу фантазий на историческую тему) не нужен стол, использование которого по прямому назначению отягощено необходимостью владением дополнительным имуществом (стульями). Если процесс приёма пищи осуществляется сидя на ковре, то ножки стола должны либо отсутствовать, либо быть короче, чем при использовании на стационарной основе. А буржуазии, подвизающейся на ниве спиритизма, для успешных занятий столоверчением – желательно иметь объект, имеющий некую мистическую предысторию (что снижает степень её отчуждения от затраченного труда по сравнению с их ценностью для эмпирически познаваемых кочевников). В этом сопоставлении «капиталисты», занятые фетишизацией, увеличивающие свою вещность, уже являются большими марксистами, чем мистические номады «создающие стоимость из обмена», ибо заинтересованы в историзме потребляемых вещей, превращающихся в товары. Ценность как эквивалент обмена может появляться не только из деятельности направленной на увеличение капитала, но и из деятельности «против капитала», даже принимающей форму социального переворота. Этот «призрак стоимости» преследует всех марксистов условного Бернштейновского разлива, от рассвета до заката учения.

Скорее закономерно, что один из финальных видных идеологов гипотетической марксистской революции «правильного» европейского разлива, Жак Аттали (заодно подвизавшийся в сбыте оружия для нужд постколониальных социалистических государств совместно с буржуазной номенклатурой Пятой Республики) в своих «отвлечениях на философию» пропагандировал образ будущего через всё тех же кочевников, хотя и «новых». И перемещаться «новым кочевникам» гораздо проще по территории гипотетического «открытого общества», синтез которого пропагандировал Поппер, мягко говоря, не чуждый заимствованию идей Бернштейна. Как говорят в таких случаях продавцы антиквариата: «Революции тоже на что-то годны. Что-то строится, что-то ломается, оставшееся – можно продать подороже». Множество перевёрнутых, сломанных, сожженных в «очищающем огне революции» столов повышают стоимость уцелевших предметов обихода из буржуазных будуаров. И скорее заурядна, нежели неожиданна ускоренная капитализация, как революционных образов, так и предметов, произведённых в период революции, в силу краткосрочности (редкости) момента, так и в силу разрушительного характера «локомотивов истории». «Объект культуры» может превращаться в «объект искусства» или научного изучения («совершать метаморфоз») без трудовых затрат и внешнего (по отношению к общине) товарообмена.

И этот «денежный фокус» производят почему-то не кочевники (если не толковать термин «кочевники» слишком широко, включая в него корсаров, туристов, географов, экономических мигрантов и представителей разнообразных диаспор, живущих в замкнутых гетто). Ценность (а в конечном счёте – и стоимость) «мистического объекта» (фетиша), гораздо меньше определена реальными затратами труда на его изготовление, чем свойствами, который обусловили его использование. Необходимость различных способов мистификации зависит от разницы восприятия агентами мистификации. И в той же мере общественное увлечение фетишами, «мистицизмом самим по себе», как «средняя температура по больнице» - прямо пропорционально глубине социально-экономических проблем данного общества. «Фетишистская составляющая в товаре» сама по себе - увеличивается в кризисные и предкризисные периоды «современных социальных отношений», в период исчерпания оптимистической веры общества в линейный и описанный идеологическими доктринами прогресс. Естественно при этом, что эскалация субъективного фетишизма с товарной стоимостью не соотносится совсем никак, «Капитал теряет голову» в таких условиях - даже без надежды на проценты. Объектом фетишизма, «сверхценности», таким образом, могут становиться и сами экономические и социальные учения, превращаясь в разновидности идеологии и политики.

Обесценивающий прогресс девальвирует представления о справедливости обмена. Ведь мистика снижения цены на мобильные телефоны – гораздо более удивительна, чем обмен территорий на стеклянные бусы. Мистический путь во времени может быть и походом через расстояния. Овеществлённые функции, которые были у изделия в стране изготовления – получают новые мистические «смыслы» при перемещении через границы. И даже робинзонада была придумана для замещения экономически невозможного путешествия для представителя среднего класса – мечтами о виртуальных приключениях. Пользуясь допущением Маркса «Если бы товары могли говорить, то они бы сказали…» можно предполагать, что самой краткой из вещевых тирад была бы «При разговорах - не путайте туризм с эмиграцией». Если исключить те сферы деятельности, которые явились результатом технического прогресса, и появились после Маркса (от кино до интернета), и деятельность которых определялась феодальными по происхождению, островными по форме мотивациями, то к наиболее фетишистским отраслям деятельности, наличествовавшие при Марксе можно отнести туризм и эмиграцию, деятельность, являющейся по сути «кочевнической».

Туризм и эмиграция (помимо овеществлённых стимуляторов и деятельности, охваченной авторским правом) являются одними из самых фетишистских элементов современной экономики и политики, и степени этого иррационализма – поддаются рациональному объяснению. Первый из перечисленных сфер приложения капиталов, во времена Маркса был капитализирован в незначительной мере, и относился им к архаичным переживаниям, когда бытие играло подчинённую роль по отношению к общине. Религиозное паломничество, игравшее (и продолжающее играть) значительную роль в хозяйственном обороте азиатских, ближневосточных торговых племён, не оказывало значительного воздействия на экономику Англии и Америки, поэтому величинами извлекаемого дохода можно было пренебречь. А вот миграция и диаспорное расселение оказывали значительное влияние на экономику и политику уже в те времена, и выпадение этих фетишей из сферы «критики немецкой политэкономии» можно было бы считать значительным упущением, если бы не были фетишом, определявшим создание и функционирование «международного товарищества рабочих». Несмотря на всё благолепие для развития капитализма ослабление внешних государственных границ, частая перемена мест обитания - была для Маркса и Энгельса фактором, значительно определявшим их мировоззрение со всеми кочевническими ограничениями восприятия.

Удивительно, но социальный дискомфорт, наносимый даже внутренней миграцией (бродячим населением) в самых общих чертах и крайне поверхностно, но в «Капитале» был помянут. Уже в те времена, помимо эскалации социального демпинга, активность на рынке внутренней миграции – способствовала не только экономическому расслоению, распространению нищеты, но и распространению болезней, не свойственных данной местности. Другие аспекты «увеличения мобильности населения» (как-то - снижение уровня автоматизации, увеличение капиталоёмкости процесса производства и коррупционной составляющей процесса контроля, и.т.д.), хотя и не приводились впрямую, но возможность для пополнения списка была понятна. Однако вопреки этим рациональным доводам, «определение сознания бытием» - приводило Основоположников к выводам, противоположным собственным утверждениям. Навыки, сопутствующие состоянию миграции (доступной буржуазии в гораздо большей степени, чем пролетариату) рассматривается ими как элемент, способствующий скорейшему «культурному развитию». Но естественно, что фетишизация унификации однообразных навыков: не может способствовать развитию производства (основных фондов, капитала), то есть идеалы марксизма в сфере культурного развития – противоречат целям марксистов как организаторов пролетарской революции. Навыки, используемые при перемещениях, «бытии между» не способствуют увеличению капитализации в овеществлённой форме, а помогают только переходным навыкам, наиболее «фетишистским» видам хозяйственной практики. Субъективно понимаемое кочевничество ведёт не к эмпирически-познаваемому прогрессу «культуры» и совершенствованию хозяйственных практик на определённой территории, а к поддержанию в бодром состоянии фетиша «искусства», измеряемому в монетарных колебаниях (увеличивая социальную устойчивость высших классов).

Шаманская этика

Однако несложно заметить, что спиритические сеансы со столоверчением, и даже войны китайцев против иноземцев с их нерациональными столами и прочими способами извлечения прибыли - являются принадлежностью не только «капитализма», но и других социальных формаций. Подразумевая эти возражения, Маркс ищет дополнительные аналогии, «забираясь в туманные области религиозного мира», где «продукты человеческого мозга представляются самостоятельными существами, одарёнными собственной жизнью, стоящими в определённых отношениях с людьми и друг с другом». Этим же, вполне психологическим «неврозом» он отягощает и мир товаров с продуктом человеческих рук, «который, следовательно, неотделим от товарного производства». И для общества товаропроизводителей, Маркс, предвосхищая Макса Вебера, но плетясь в хвосте Монтескье, устанавливает наиболее подходящую религию. Христианство с культом «абстрактного человека», и «в особенности в своих буржуазных разновидностях, каковы протестантизм, деизм и т. д.». Развивая этот тезис, Маркс проводит дополнительные корреляты: «Монетарная система по преимуществу католическая, кредитная по преимуществу – протестантская»[2]. Куда делось более раннее утверждение Маркса, что изобретателями кредита были евреи – в более позднем произведении не последовало, вероятно, чтобы не противоречить самому себе на страницах одной книги. Хотя возможно, что более «отчужденное» агрегатное состояние Маркса в качестве мигранта, смена приоритета битвы с немецкими национальными экономистами на сражение с доминирующими английскими политэкономами – синтезировало для него новый фетиш, который необходимо «преодолеть».

Разоблачённая Марксом злокозненная сущность Адама Смита как моралиста-экономиста была отнесена на его национальную принадлежность к «шотландцам, не любящим золота». Одновременно именно национально-религиозным экстазом должна быть объяснена и деятельность шотландца Джона Ло, затопившего Францию необеспеченными ассигнациями для торжества своей финансовой системы, и экономисты того же морального типа вероисповедания могут заранее рассматриваться как носители пагубных отклонений в хозяйственных суждениях. Но и эта ограниченная шотландская нелюбовь также мало «освободилась от базиса монетарной системы, как мало протестантизм освободился от основ католицизма». Неизвестно, к какому типу вероисповедания Маркс относил голландцев, которые к золоту неприязненных чувств не испытывали, но и монетарно-кредитную линию раздела вероисповедания сложно принять безоговорочно. К примеру, потому, что Лютер о недостатках монетарной системы по сравнению с кредитной зависимостью не распространялся. Доступно для понимания, что региональный и временной выбор «протестантского способа платежа» связан с немецким нежеланием углублять католический интернационализм, конвертируя продукты внутреннего спроса своей общины – в золото, для покупки индульгенций, эмитированных иностранной общиной. Которая воспринимается национально-чуждой даже при общности вероисповедания. Желание ограждения своего социума от имущественных посягательств другого социума, в голландском варианте протестантизма, было явлено даже обращением к третьему социуму, с лозунгами «лучше покоримся Султану, чем Папе». Султан в тот момент носил сугубо абстрактную величину капитализации, Папа – предметную, но обращение как к одному, так и к другому образу - подразумевало похожую степень капитализации и «отчуждения». «Кредитно-протестанская» эмансипация вполне может относиться и к одной из разновидностей национального, «докапиталистического пережитка прошлого», и уж, во всяком случае, априори считать её более прогрессивной по отношению к некоему феодализму – не самое обоснованное решение. И совсем забавно, что Кромвель, освобождавший Англию от чужебесного иноземного влияния растленной Папской курии, ввёз на Альбион множество «эмансипированных» кочевников, что способствовало тотальной капитализации английских социальных отношений гораздо сильнее, чем перевод латинских проповедей на английский язык.

Такое предположение не казалось Марксу очевидным (или казалось очевидным и ненужным упоминанием для каких-то других интересов), но было лишним акцентом для промышленных кругов «английской национальной экономики». Поэтому тождественность эмансипирующего капитализма с протестантизмом он продемонстрировал ещё раз, утверждением, что «при древнеазиатских, античных и т. д. способах производства превращение продукта в товар, а, следовательно, и бытие людей как товаропроизводителей играют подчинённую роль, которая, однако, становится тем значительнее, чем далее зашёл «упадок общинного уклада жизни». Недоразумение, по которому иудаизм выпал из списка «буржуазных религий», таким образом, разрешено. Он волевым утверждением отнесён к древнеазиатским способам производства, в которых бытие людей играет подчинённую роль по отношению к общине. В принципе, таким же может считаться и позднейший по возникновению ислам, являющийся не только отражением кочевнических переживаний, и потому более общинный, но и погружающий своих адептов в большее подчинение территориальным идеалам. Однако как ранее, так и сейчас, степень «упадка общинного образа жизни», которая должна изменить бытие и сознание - величина субъективная, не описываемая в строго научных формулах, и может быть оценена только в сравнительных категориях. Призрак протестантизма, таким образом, никак не развеял фетиш «первоначального установления стоимости кочевниками», хотя и несколько приглушил его собственно торговые корни, с древнеазиатскими способами подчинения общине. «Древнеазиатские» способы товарообмена, перекочёвывая на территории с капиталистическим культом абстрактного человека, увеличивает фетишизм сам по себе, без всякого упадка подчинения внутри национально-религиозной группы мигрантов, ибо «развитие продуктов в товары возникает вследствие обмена между различными общинами, а не между членами одной и той же общины»[3].

Утверждение Маркса о неизбежности общинного упадка при «развитии капитализма» (каковое предполагает увеличения специализации, отчуждения субъектов хозяйственной деятельности), упирается в его же обособление извлечения торговой надбавки: «Собственно торговые народы существуют, как боги Эпикура, лишь в межмировых пространствах древнего мира или — как евреи в порах польского общества. Эти древние общественно-производственные организмы несравненно более просты и ясны, чем буржуазный, но они покоятся или на незрелости индивидуального человека, ещё не оторвавшегося от пуповины естественнородовых связей с другими людьми, или на непосредственных отношениях господства и подчинения».[4]Не пытаясь отрицать или подтверждать простоту и ясность межмировых пространств богов Эпикура, Маркс, в противоположность своим эволюционным политико-экономическим взглядам (вершиной которых должна становиться социалистическая революция) – не касается простоты производственных отношений незрелых индивидов в порах современного ему польского общества. При этом удивительным для такого пытливого исследователя образом, он умудряется не акцентировать внимание на способности индивидов, совершающих долгие кочевые переходы (волоча вслед за собой пуповину естественнородовых связей) к занятию эксплуатацией не связанного с ними никакой общностью происхождения оседлого населения. И это «использование», приобретающее форму поддающуюся учёту, через торговлю, ростовщичество, мошенничество, коррупцию и наркоторговлю, ведётся вполне капиталистическим отчуждённым способом, никак не способствуя производственному прогрессу.

И хотя из этой мистифицирующей, многократно воспроизведённой в сочинениях «научных коммунистов» фразе можно увидеть некоторую мутацию марксистской идеологии от ранних, эпигонских работ Маркса на эллинистическую тему, к обожествлению современного типажа «цивилизованной личности», но развитие темы эпикурейцев из спор польского общества приводит основоположников и к другим историко-хозяйственным экстраполяциям. Иерархия социальных отношений, определяющих сознание, во мраке веков становится неудобной для тех, кто позиционировал марксизм как способ лучшей организации производства. Ведь «торговля первых самостоятельных, колоссально развившихся торговых городов и торговых народов, как торговля чисто посредническая, основывалась на варварстве производственных народов, для которых они играли роль посредника»[5]. В этом пассаже уже не слепая стихия рынка с периодически теряющим голову капиталом, а именно производство, невозможное без хоть какого-то технологического цикла, воспроизведения культуры и цивилизации, и являются для Маркса проявлением варварства. И, скорее всего, именно переизбыток производящих варваров в процессе оборота действует угнетающе на естественные потребности торгово-посреднических простачков. Декларируемая в ранних произведениях задача эмансипации общества для эмансипации паразитирующего на нём общества – превращается в нечто другое, и совсем другой, национальный контекст приобретает ложная дихтомия лозунга «Социализм или варварство» озвученный впоследствии Розой Люксембург. Конечно, несложно заметить, что торгово-посредническое доминирование в окружающем мире производящих варваров как нельзя лучше описывает роль современной Марксу Англии – в мире ускоренного промышленного производства. Этот контроль над варварами англичане вполне органично поддерживали через войны на континенте, с участием в качестве провоцирующей «страдающей» роли ещё более древних торговых народов.

«Простота и ясность древних торговых цивилизованных отношений» однако, характерна тем, что непосредственно внутри общины существуют не оторвавшиеся от пуповины индивиды, устанавливающие, между тем, социально-религиозную ценность продуктов питания или параметры значимости для общества его участника (к примеру, согласно количеству проведённых религиозных кочевничеств). Национально-религиозный фундаментализм «древнеазиатских народов», в условиях новоевропейской «капиталистической реальности» может не только сохраняться на прежнем уровне, но и прогрессировать, используя заявления о «делении не на нации, а на классы» только как средство политической манипуляции, способствующей увеличению фетишизации не в меньшей степени, чем иллюзии монетарных католиков или протестантских сторонников кредитного оборота. Религиозный фетишизм торговых народов гораздо удачнее сочетается с отдельными способами капиталистического обращения (стимулируя «товарный фетишизм»), чем европейские «капиталистические» религии. И совсем непонятно, почему промысел «естественно-торговых» «древневосточных богов Эпикура» считается не капиталистическим, а относится к предшествующим общественным формациям, почему эта, увеличивающая издержки непроизводственная деятельность - должна считаться функцией, которую необходимо распространять за пределы древней инородной общины.

Видимо, эта, берущая своё начало в трудах Монтескье территориальная деформация восприятия, согласно которой некоторые народы должны пользоваться преференциями в различных сферах деятельности, и способствует возникновению ажиотажа вокруг некоторых способов монетарного оборота. Ведь «не любящий золота» Ло проводил свою шоковую терапию, которая должна была способствовать прогрессу рыночных отношений, не в родной, «не любящей золота» Шотландии, а, в «по преимуществу монетарной» Франции. Позднейшие религиозные мутации пошли ещё более замысловатым путём. В Новом Свете «наиболее комплементарный» по отношению к капитализму протестантизм, в своей погоне за прозелитами, перемещаясь с англосаксонского Севера в Латинскую Америку, в противовес католицизму, менял идеологию «личной святости» и максимальной капитализации на идеологию взаимопомощи и отказа от паразитического сверхпотребления. «Протестантская этика» легко отказывается от своих принципов, не выдерживая конкуренции со своим глобальным и монопольным отражением.

Уникальный опыт Российской Империи был ознаменован противопоставлением, расколом не «национального» протестантского типа, а «религиозно-интернациональным» старообрядчеством. Но, невзирая на крайнюю степень торговой (купеческой) склонности этого типа вероисповедания, его «антиреформаторской» роли, столь же заметным является склонность его наиболее заметных деятелей к преобразованиям именно «социалистического» толка. Конечно, в этих уравнительных трендах присутствует социальный революционный автоматизм всех меньшинств, ощущающих себя притесняемыми, но он демонстрирует и ещё одну специфику. А именно - подразумеваемую возможность сообществ, не отделённых цивилизацией от архаичных связей, стать авангардом идеологических преобразований, превосходящих цивилизационные требования, созданные не этими сообществами. И в этом староверы забавным образом повторяют опыт «передовой капиталистической страны», за исключением опыта сосуществования с «собственно торговыми восточными народами из спор польского общества».

Фетишизм в себе и для себя

Совмещение культа абстрактного протестанта, совершившего «метаморфоз» в древнеазиатского кочевника, а затем ставшего «человеком самим по себе», как идеальную хозяйственно-математическую модель, домарксистские политэкономы искали в литературном персонаже Даниэля Дефо, Робинзоне. Закономерностей, определявших обращение политэкономистов к этому идеальному образу, Основоположник научного социализма выяснять не стал, вслед за Гегелем лишь обозначив неоригинальность тенденции, попутно увязав образы грядущего социализма с изолированными переживаниями. Хотя понятно, что фетишизм политэкономистов вокруг образа Робинзона связан с его островным положением, подобным географическому положению Англии, «показывающей нации менее развитой – лишь путь её развития». Таким образом, всё произведение, посвящённое критике немецкой политэкономии – не уклонилось от «общей робинзонады» современных Марксу политэкономистов, пополнив собой строй доктора Дюринга и «даже Рикардо». Но и это не предел фетишизации, ведь цель коммунизма по Марксу это «возвращение человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному». Конечно, основоположник марксизма не мог предполагать позднейшего появления «дауншифтеров», самостоятельно «положительно упраздняющих частную собственность» путём десоциализации, самостоятельного ухода в «идиотизм деревенской жизни». Но уж предположить, что частная собственность, как явление общественное, поэтому может устраняться положительным отчуждением от социума – было более чем возможно. Навязчивое желание «преодоления отчуждения», коммунистической попытки «достать», социализировать Робинзона - сложно считать чем-то, отличным от фетиша, если не предполагаются неустранимые антропологические мотивации для этого желания.

Страсти вокруг романа Даниэля Дефо, которым были увлечены экономисты домарксистского периода, Маркс и Энгельс для собственных произведений не пресекли, а предпочли дальнейшую совместную эксплуатацию. В "Анти-Дюринге" список лиц, уличённых в неподобающем обращении к литературным источникам, был, по сравнению с "Капиталом" значительно сужен, и относился уже исключительно к тому представителю немецкой социал-демократии, к которому и была обращена приставка «анти». И в вину (предвосхищая фрейдистский контекст трактовки «экономического понятия» «товарного фетишизма») Евгению вменялось не только его личная неразумность обращения к литературному произведению, в котором ранее были уличены все политэкономисты, а точное следование канве литературного произведения, придуманного совсем не Дюрингом. То, что автор приключенческого романа поставил рядом с Робинзоном не женщину, а другого мужчину - должно, по мнению авторов "Анти-Дюринга" бросать тень не на Даниэля Дефо, а почему-то на Дюринга. Возможности для упрёков подобного рода в свою сторону, Маркс и Энгельс в "Капитале" не предоставили, оставив Робинзона, вопреки роману Дефо, на острове в одиночестве. Но этот же анализ Робинзона «самого по себе», без пошлого «столкновения цивилизаций», приводит к несоответствию между неотделяемым от социума характером происхождения цены, и невозможностью одинокого Робинзона измерить цену товара, обмениваясь с самим собой. «Пятница» получился очень неудобным персонажем в силу того, что являясь мигрантом и кочевником, он, вопреки учению Маркса, не устанавливает цену оставшихся после кораблекрушения товаров и ценность религиозных верований Робинзона, не вводит эквивалентов обмена «внутри общины». Своим появлением в романе «новый островитянин» сузил количество представлений о характеристиках кочевников, которые обладают возможностью навязывать свой взгляд на порядок товарно-денежных отношений, и демистифицировал антропологические характеристики процесса обмена. Ведь англичане викторианского исторического периода, самостоятельно, в одной общинной традиции, драпировали ножки роялей во избежание сексуального перевозбуждения, нагружая музыкальный инструмент дополнительными значениями, никак не связанными с его функцией как товара, предназначенного для звукоизвлечения. Прибывшие на Альбион дикари – могли скорее удивиться такой эмоциональной переоценке внешнего вида музыкального инструмента и крайне экзальтированному, мистическому способу мышления граждан «передовой капиталистической страны».

Маркс и Энгельс не указывают на отрыв реального Робинзона от идеального, книжного аналога, а предпочитает выстраивать другой параллелизм, представляя Робинзона в отрыве от социальных связей, дабы снизить мистификацию процесса обмена, обойдясь без превращения предметов производства в товар. «Робинзон сам по себе», конечно, становится более «отчуждённым» от общества, но зато «разнообразие его производительных функций», являющиеся продолжением его потребностей, поддаётся учёту, и в «них уже заключаются все существенные определения стоимости». После этого определения «стоимости самой для себя» (имущества Робинзона – для Робинзона), Маркс предпочитает обратиться к мрачному средневековью, оставляя без дальнейших комментариев изолированный фетиш политэкономистов. В то время как «товары без обмена» (спасённые от кораблекрушения часы, гроссбух, чернила и перо) только начали играть свою роль фетиша. Во-первых, потому, что спасённые «товары без обмена» являются «перемещёнными», величину абстрактного труда, необходимого для их изготовления – изолированный субъект не может сравнить со своими трудовыми затратами. Во-вторых, из-за того, что на изолированный остров «человека самого по себе» были «импортированы» не только «товары», но и «общественные» навыки субъекта (вплоть до желаний Рикардо использовать при учёте своих орудий труда – таблиц ежегодных процентных погашений, действовавших на лондонской бирже в 1817 году). Ну и, в-третьих, потому что спасение от кораблекрушения, как и само по себе кораблекрушение – это тоже фикция, способ капитализировать размышления о пределах и условиях, которые определяют превращения вещей и обмылков цивилизации - в фетиш.

Но одновременно товарная стоимость исчезает, находясь не только во власти индивида, но и не покидая общины: «Развитие продуктов в товары возникает вследствие обмена между различными общинами, а не между членами одной и той же общины».[6]Совместно с процессом «межобщинного диалога» «избыточный (вывозимый за границу) капитал и избыточное население существуют рядом друг с другом и взаимно обуславливают друг друга».[7] В данном случае понятно, что избыток населения, характеристика, которой Маркс пытается придать исключительно экономическую форму, скрывает, но не отменяет и биологических характеристик превышения предложения населения над спросом, как в антропологических представлениях, так и в физических характеристиках присвоения энергии. Да и почему в спекулятивно-экономических формулировках население становится избыточным, а не «ставшим современным», освободившимся от пуповины естественнородовых связей - не совсем понятно. Тем более что интерпретации вокруг вывоза капиталов и их индикативных характеристик можно плодить во множественном количестве, и либерализм по отношению к перемещению капиталов (а, следовательно, относительному избытку населения) Марксом и Энгельсом только приветствовались. Экспорт капиталов возможен только в те регионы, население которых восприняло традиции хозяйственного оборота страны с избыточным населением. И в той же мере, что и избыточностью населения, данную характеристику можно считать коэффициентом переизбытка «кочевников» или глубины вертикального социального расслоения.

Фетиш расстояний

В современных условиях этот фетишистский компонент, который Марксом не был раскрыт в силу собственного стремления к расширенному воспроизводству «справедливого фритреда», наиболее эффективно использует китайская модель производства и обмена. Помимо спаянных кланов мигрантов, рефинансирующих капиталы из протестантских стран в свою, «собственно торговую» вотчину «азиатского способа производства», товары, произведённые в Поднебесной, получают любое мистическое измерение, на выбор потребителя. Продукция, максимально изолированная от тоталитарного общественного контроля европейского менталитета, этим же способом восприятия может считаться как современной, так и архаичной, как высокотехнологичной, так и кустарной, как массовой, так и изготовленной по индивидуальному заказу. Идеологический образ может представлять за товаром, произведённым в Китае, как ряды измождённых рабочих, ползающих по конвейеру под тоталитарным и дисциплинирующим диктатом марксистских эксплуататоров, так и деревенских поклонников Конфуция, собирающих скороварки рядом с шаолиньским монастырём в непрерывных молитвах, для достижения духовного просветления через труд. Отдалённый образ китайского производства может опираться как на открыточные виды современных небоскрёбов Гонконга, так и на выставку, посвящённую археологическим раскопкам терракотового войска, которое тоже может быть современной подделкой.

Европейская (а тем более современная североамериканская) цивилизация не может предложить таких же фетишей, как в силу их физического отсутствия, так и по причине меньшего «отчуждения» потребителей товара от места производства товара. Европеец, просто в силу проживания на определённой территории, может увидеть европейский конвейер, на котором работают такие же турки, которые на улице продают кебаб, изготовленный в антисанитарных условиях. Желание увидеть китайский конвейер у европейских туристов в Поднебесную – отсутствует, процесс китайского производства мистифицируется через территориальное «отчуждение». Уже давно не только уровень потребления китайцев (через диспропорции курса валюты) определяют диспропорции внешней торговли между Востоком и Западом, а сугубо идеологические компоненты, не устраняемые монетарными потугами. Ведь и восприятие китайцев как единой нации возникли из лености европейских идеологов, жаждавших теоретических обобщений, для которых внутрикитайские различия «увеличивают сущности сверх необходимых».

Идеологический фетишизм, таким образом, появляется при перемещении товаров в пространстве или времени, при этом его «стоимость», хотя и пересекается с величиной трудовых затрат, но не является абсолютной. Фетиш стоимости - вполне может порождаться отдельной величиной, данной природой, хотя и не может существовать в отрыве от общества, иногда принимая значение «авторитета», традиций, привычек или «антинаучных сказок», оказывающихся впоследствии «научными доводами». «Жизнь товаров» в цивилизации массового производства меняется от спекулятивной сверхценности «новизны» в момент изобретения и изготовления, через обыденность массового производства и угасание в процессе «морального старения», к фетишу «винтажа», прекрасной в своём гуманизме архаики. Техническая отсталость и утеря утилитарных качеств изделия – может компенсироваться его эстетическими достоинствами «приватизации истории». Мистические смыслы и надежды на будущее, с заклинаниями «будет радио – будет счастье», «будет автомобиль – будет хорошо», «будет интернет – будет свобода» - товары и услуги получают только в начале и конце своего вещного пути, когда и радио – не ново, и автомобиль теряет ликвидность, и сайты – запрещаются решением любых администраторов. Ликвидность товара теряется не только по мере поддающегося учёту физического износа, но и в технических решениях. На заре своего использования дерматин стоил дороже натуральной кожи, а алюминий – дороже платины. По историческому отношению к алюминию, кстати, можно заметить и то, насколько современные Марксу социалисты, вооружённые передовым научным учением, мало отличались от своих «донаучных» собратьев. В грядущем новом мире Чернышевского его персонажи используют именно алюминиевую, а не золотую посуду и мебель, как (на тот момент) более дорогую, невзирая на явные тактильные неудобства при использовании этого металла в быту. Социалисты марксистского периода мало отделились от буржуазного отношения к вещной стоимости, что не мешало Марксу считать не самого талантливого беллетриста Чернышевского «выдающимся учёным».

Промежуточное состояние торговцев, опосредующее производственные отношения варваров, и поэтому дающее «научную оценку» ценности их труда, в марксистской методологии, являются, в то же время, не работой, а одной из разновидности игр. И игра, манипулирование отношениями в кредитно-протестантской этике, которую Маркс считает более прогрессивной, чем католическая монетарная система, в то же время менее рациональна и предметна, чем соотношение граммов золота за единицу товара. Поэтому попытки придать большую «научность» измерению количества труда (рабочей силы) в единице товара можно считать попыткой сделать игру – не игрой, исключая элементы случайности. Какое метафизическое изменение должно произойти для снижения стихийности в более иррациональной структуре отношений, оставаясь при этом в рамках аристотелевской логики – понять невозможно при любых допущениях диалектических спекуляций. Предполагаемая рационализация несовместимых систем измерения ценности – увеличивает иррациональность. Менее научные, более психологичные, основанные на большем влиянии случайностей, закономерности экономических факторов территориальной детерминации - предполагается сделать более научными в системе антропологических отношений, снижающих значение психологических, экономических отношений. Непонятно не только то, кто будет точкой силы - более «экономоцентрическое» расширительное толкование «науки» (включающее в себя религиозные переживания и суеверия) или «антипсихологический», декартовский принцип отношения к науке. Методологические принципы Маркса никакого ответа на этот вопрос не давали, да и дать не могли, и в этом контексте «марксизм сам по себе» стал частью оперативных коммерческих, политических, асоциальных манипуляций.

Антропоцентризм «товарного фетишизма», который должен быть преодолён посредством пролетарской революции на «научной», рациональной марксистской основе, одновременно, каким-то образом должен уничижать «бездушный мир бездушных (независимых от переживаний человека как человека) порядков». На момент написания фразы – немецких, не оторвавшихся от римской системы права. Если не манкировать декартовской логикой, то это революционное желание должно одновременно уменьшить влияние антинаучного антропоцентризма прецедентной системы отношений. Идеологическое влияние такой вечноумирающей и самозародающейся доктрины, резонирующей в зоне «мирного сосуществования европейских государств» могло достаться скорее третьим странам, не знакомых с особенностями европейского судопроизводства. И конечно, западноевропейские любители и ненавистники разделения марксизм на юношеский и зрелый, ценящие «Маркса-поэта товаров», не акцентируют внимание на поэтических несоответствиях в устремлениях даже юношеского периода. Ведь «переворачиванием терминов» переворачивается и собственное представление о том, что написано в юношеском "Бруно Бауэре". «Внесоциальное и внеисторическое» пребывание «собственно торговых народов» на территории Европы мешает конвертации социальных связей в коммерческое определение стоимости, в конечном итоге – капитализации.

Фетишизм товарный совершает «метафизические» перемещения благодаря фетишизму денежному. Эквиваленты обмена в безналичной «не любящей золота» форме может показать любой владелец банковского счёта, но разница между тысячей, миллионом и миллиардом единиц расчёта эквивалентов обмена существует только в количестве абстрактных цифр в документе одной и той же формы и размера. В конкретность цифры на документе (или единицы информации) превращаются при снижении своей ликвидности, «овеществлении». Естественно, что снижение ликвидности финансовых активов «само по себе» может быть просто конвертацией в другие фиктивные активы, живущие своей жизнью, зависимой от мира овеществлённого. Миграция притязаний на титулы в другие притязания и фетиши, осуществляется при посредстве правового фетишизма. Не повторяющаяся социальная коллизия, которая не может покарать своих адептов сразу, отсутствием урожая или большим взрывом - карает своих адептов посредством юридической процедуры, обеспеченной всё теми же традициями и общим уровнем создания фетиша вокруг юридических установлений. Массовое производство товаров ведёт к массовому производству юристов, с поправками на количество кочевников, принимаемых экономикой массового производства и традиции социальной сегрегации. Традиционным обществом, даже приобщённым к массовому производству, перепроизводство юристов – не востребовано.

При переходе от рассуждений о фетишизме товарном к фетишизму финансовому, мигрант Маркс, который с «техникой цифровых расчётов, особенно из области торговли, владевший не вполне свободно»,[8] способен не заметить и других, специфических английских средств финансовой фетишизации. Доступно для понимания то, что гинея, как единица расчётов, присущая правящим классам Британии, или шиллинг, выпадающий вместе с «моральной» аристократией из «численного» ряда Фибоначчи - это явно не признак стремления к рационализации финансовой системы в «образцовой капиталистической стране». Сложно понять, входило ли это отсутствие критики воплощения «расчётного фетишизма» в планы Маркса, как нежелание повредить светозарный образец для подражания «преодолённой» национальной экономики, или ему, как представителю явно не высших английских классов, с этой экзотической и архаичной системой расчётов, не приходилось сталкиваться вовсе. Но в любом случае, отсутствие анализа системы измерения - затуманило марксистские представления даже в тех пунктах представления о товарном фетишизме, в которых основоположниками декларировалось собственное приближение к рациональности.

Арифмометр хироманта

Задолго до Маркса было известно, что не только язык, понятия, но даже и написание цифр привело к тому, что, к примеру, математические достижения Римской Империи были ничтожны по сравнению с греческими. И именно внедрение индийского способа отображения чисел на государственном уровне - обусловило западноевропейский средневековый прогресс в способах исчисления. Мощь Римской Империи, её экономические и политические успехи, никак не были связаны с прогрессом «науки», для экспансии и удержания власти хватало проявления воли, лежащей в иррациональной плоскости. Ценность науки для римских императоров – была предметно девальвирована падением греческой демократии, для обоснования необходимости разрушения Карфагена – не нужны доводы логики или абстрактного разума, достаточно многократного произнесения пропагандистского заклинания. Хотя, конечно, ничто не ново под луной, и незамеченный как научным, так и гуманитарным восприятием процесс - присутствовал даже в Древней Греции, как выбор между протагоровским фетишем «человек есть мера всех вещей» и платоновским табу «сюда закрыт вход не знающим геометрию».

И не надо обладать слишком большой проницательностью, чтобы заметить, что антропоцентрическая, замкнутая, англосаксонская система мер и весов гораздо меньше «отчуждена» от процесса торговли, чем открытая, геоцентрическая, «международная», десятичная система счисления. У антропоцентризма больше идеологического единства мотиваций с «гуманистической», социальной политикой и экономикой, чем у геоцентризма, не склонного к психологическим спекуляциям, «человеческим слабостям» и более внимательного к территориальному детерминизму, не зависящему от душевных метаний субъекта. Измерение цен в баррелях, тройских унциях, бушелях, милях, каратах, ведущееся, для полноты картины, простыми дробями, при всех способностях к конвертации единиц измерения, в десятичные дроби и мегатонны, зациклена, упрощена для нужд обмена. Фетишизм это всегда уход от анализа реальности, отождествление субъекта с объектом. Простая дробь, или фут как нога предметнее, нагляднее, она менее абстрактна, и вопреки Марксу, увеличивая степень капитализации социальных отношений, снижая «отчуждение от человека», она одновременно увеличивает «отчуждение социума от научности». И в этом «отчуждении» ни Маркс, ни превзошедший его в отсылках к научности Прудон, как субъекты отношений - не востребованы. Именно предметность, осязаемость простой дроби, как в простых финансовых вкладах, так и в деятельности фондовой биржи, позволяет операторам более примитивного, но одновременно более «гуманного» процесса обмена делать заявления о возможности накопления через рефинансирование, способное экономически преодолевать физические законы. Арифметически «простое», но иррациональное, «социально-числовое» «отчуждение» от науки помогает коммерческим операторам экономических процессов утверждать, что банковские вклады помогут накоплению золота, превосходящего по объёму окружность земли, даже во времена, значительно отдалённые от Маркса.

Для системы, приведённой к общему, десятичному, знаменателю, такие гипертрофированные победы гуманистической экономической идеологии над минимальным здравым смыслом начинают казаться паранойей ещё до начала обвала финансовой пирамиды (экономического кризиса). В то же время, для системы разных знаменателей, простых дробей, сумасшествие «нравственной» экономической «науки» не очевидно. Десятичные дроби и метрическая система делают менее важными волюнтаризм системы измерений, что снижает общественную значимость процесса обмена «самого по себе», повышая субъективную общественную значимость научных исследований, максимально исключающих психологизм и девальвируя ценность набора случайностей этиологии представлений о «нравственности». В этих противоречиях всего-то на всего системы мер, архаике «национальных традиций», лежит достаточно большая часть успехов викторианской Англии на торговом поприще, без всякого желания англичан рационализировать свою систему товарно-денежных отношений на «подлинно научной» «международной» основе измерений. Волюнтаризм английских нравов, оправдывавших «моральный долг» Владычицы Морей подминать под себя всё новые колонии стал абсолютно неподдающимся философской и идеологической формализации. Но отсутствие рациональной английской идеологии и философии никак не мешало накоплению капиталов и эксплуатации колоний, поэтому англичанам можно обойтись и без них. Ну, может быть, только редкие жалобы на тоталитаризм неанглийских идеологических систем изредка шевелил увядшие научно-идеологические поиски в форме «борьбы с метафизикой». Собственно, если и искать рациональное обоснование горестно-антинаучному стенанию фон Хайека «Англия перестала быть интеллектуальным лидером в политической и общественной жизни Европы и превратилась в страну, импортирующую идеи»[9], то значительная часть причин этого рабского интеллектуального положения характерен именно тщетой формального обоснования необходимости экспансии именно Англии. Лозунг «Правь, Британия» не обосновывается доводами разума, он лежит в рамках «антинаучного» английского обычая. И даже появление современной устойчивой формулы для насмешек «как установили британские учёные» связано с британскими обычаями и апологетикой антисциентизма, настойчиво проводимой группами, впоследствии связанными с творческим гением фон Хайека, но существующих задолго до утраты Англией идеологического лидерства. Способ подсчёта, как ни смешно, влияет не только на объект исследования, но и на способ восприятия исследователя, и причинно-следственная связь в этом случае, действительно, сложно поддаётся формализации.

Безусловно одно. «Собственно торговыми народами» являются не только «древневосточные кочевники» использующие в своих естественнородовых религиозных обрядах нумерологические подходы, но и более северные, «молодые и прогрессивные» капиталистические нации, привыкшие оперировать простыми дробями и антропоцентрическими единицами измерения. «Простые и понятные политэкономические нации» не волнует абстрактная наука, их интересует конкретная прибыль, но именно возможность большей капитализации антропоцентрического измерения делает любителей простых дробей - способными купить и эксплуатировать носителей знания антипсихологического, «научного», и максимально вовлечь «научные» достижения в оборот. В атомном или космическом проекте США (и особенно в теоретической части исследований) представительство лиц, «рождённых в США» было крайне незначительным. Однако в заимствовании идей «постатомного периода» гораздо чаще обвиняются страны геоцентрического направления развития. «Гуманистическая» (антропоцентрическая) англосаксонская традиция при своей способности управлять порывами гуманитариев, помогает, без особых моральных усилий, отождествлять факторы научности с экономическими характеристиками субъекта, невзирая на то, что большая степень коммерциализации подразумевает большую однородность (одномерность) субъекта, снижение его сложности, в конкретном случае экономики – снижение интеллектуальных и других не утилитарных притязаний.

Абстрактная, механистически-научная, «антипсихологичная» потому в гораздо меньшей степени способная к такому «гуманизму» «метафизическая» геоцентрическая традиция ищет пути компенсации потерь только в возврате, попытках установления системы социальных отношений, более «справедливо» распределяющей экономические и профессиональные факторы среды. Ясное и понятное желание минимизировать значение случайности в социальных связях, социум, «приведённый к общему знаменателю» самой системой исчисления, находит выход в планировании распределения, экономическом ограничении притязаний. И если допускать наличие хоть какой-то социалистической или коммунистической идеи в стремлениях общин, использующих простые дроби, то она будет не только социально, но и индивидуально-психологически отличаться от формально тех же взглядов метрической системы. В современных условиях англосаксонский маркетинг помогает захвату не только рынков «научности», но и рынков конкурирующих предметов торговли, «овеществления», через свой способ стандартизации. Гамбургер, пицца и суши (и даже бхагават-гита, кришнаизм, буддизм, ставшие скорее западной формой экзистенциальной чепухи), приобрели свою массовую, «капиталистическую» форму потребления именно через ненаучный англосаксонский принцип экспансии. Научные страны геоцентрических и унифицированных систем измерения, не смогли (да, по большому счёту, и не собирались) делать фетиш из своего традиционного способа потребления продуктов и идеологий. Для этого было необходимо лишение их не только традиционных черт, но и лихорадочное желание ввести эту культуру потребления в круговерть обмена. Да и собственно английская торговля повышает свою капитализацию не расширенным строительством феодальных замков, а торговлей привидениями в замках, историей.

Антропологическая функция фетиша в товаре может воспроизводиться и без маркетинговых усилий. Возведённый не только в принцип, а и в личное переживание, японский принцип одноразовости – существует в своих технологических образцах, приватизируя не только пространство, но и время. Одноразовые палочки для еды; лапти, рассчитанные для одного перехода по тракту, где меняются на новые; камикадзе, летящие на самолётах без шасси, - воплощены в автомобилях, которые должны, после окончания ресурса, развалиться без возможности ремонта, или в симулякре Тамагочи. «Ремонтопригодность», являющаяся фетишем для инженеров и потребителей европейских – азиатское сознание заботит гораздо меньше. Этот, практически врождённый, антропологический принцип проектирования, производства и потребления Страны Восходящего Солнца, в силу пригодности к арендной форме использования,- подходит к фетишам Маркса, капитализму и социализму – гораздо больше, чем Передовая Страна Капитализма. Но он не заинтересовал автора «Капитала», потому что его маркетинговые усилия по продвижению передовой доктрины – не предполагали появления в будущем европейских маркетологов, заимствующих варварские принципы. То, что европейские филистеры называли японцев «пруссаками Азии» - тоже не способствовало пристальному вниманию Маркса к этой разновидности «азиатского способа производства», в силу его зависимости от окружающих стереотипов. Хотя формула «более подходящие для капитализма религии, даосизм, конфуцианство, синтоизм и буддизм» - могла бы звучать гораздо интереснее, чем неоригинальные цитаты из Монтескье.

Фетишизм так фетишизм

По своей душевной простоте, в желании заклеймить «капиталистическое общество» психологическим термином с негативной коннотацией (анально-накопительный синдром Фрейд ещё не придумал), Маркс предпочёл не заметить, что его претензии к капиталистам, экономившим средства на охране труда рабочих – являются тем же самым фетишем вокруг товаров. «Охрана труда», «защита от дурака», «дружественный пользовательский интерфейс» - явление, делающий средство производства более антропоцентричным, менее травматичным, получающим «человеческое измерение», принимающим тождество с живым существом. Актуальную историю бытия товарного фетишизма можно рассмотреть, изначально, как отказ от технического прогресса, комичное утверждение о «вечной ценности» вечных товаров, опоре на авторитет истории, совмещённый со статусом асоциального «личного выбора». Ведь по историческим меркам практически вчера - действительно была эпоха потребления «гламурфонов», мобильных телефонов в золотых и платиновых корпусах, и декларации превосходства ювелиров, обрабатывающих сапфировые кнопки - над инженерами с их бессмысленным совершенствованием мобильной связи. И поражение гламурного излишества – не стало поражением «товарного фетишизма» как такового.

На свято место взгромоздилось детище Стива Джобса, iPhone. Который по отдельным характеристикам был хуже значительного количества из присутствующих на рынке средств мобильной связи, но по гармоничности всех узлов и программному обеспечению – превосходил их. Джобс не только заставил своих фетишистских поклонников отказаться от стилусов и кнопок, но и унифицировал дизайн всех сторонних производителей аппаратов связи. Программное обеспечение Джобса, помимо большей совместимости с элементной базой, недостижимой для разрозненных производителей «железа» - тоже отличалась большей доступностью для конечного пользователя. «Интуитивная понятность», обращаемая не к культуре, грамотности, а к эмоциям и антропологическим характеристикам – своим мистицизмом погружает не только в догуттенберговские, но и в доалфавитные времена петроглифов. Использование фетиша антропоцентричности позволила парвеню компании Apple противостоять номенклатурному диктату Microsoft. Бил Гейтс, благодаря своим семейным связям получивший на разграбление компанию IBM и государственные контракты при ней, репрессировал своих потребителей сверху, используя юридический мистицизм прецедентного права. Алхимик Джобс возвращал потребителю «самого себя», и даже к презентации гаджетов «из будущего» он подходил с ловкостью ярмарочного фокусника из позапрошлого. Это фетишистское превосходство «доступности простому человеку», в той же мере и «прогрессивно», и отделяет счастливых обладателей iPhone от «остальных людей» - стоимостью. Не вечной, а до появления следующей модели, которая будет иметь всё те же колдовские признаки. В том, что Джобс считал «неправильным путём» действия всех своих прямых конкурентов (от Adobe до Google) и превозносил выбор создателя социальной сети Facebook Марка (путая тёплое с мягким) – нет ничего мистического. Мистика в том, что «одноразовость» iPhone, явочным порядком введшая долгосрочное планирование, долгосрочную занятость и фактически «социализм с повышенной капитализацией», - стала последней каплей утраты Японией своего технологического лидерства.

Лишение товаров их фетишистской идеологической составляющей – это лишение измерения не только пространства, географии, но и времени, истории (на которой и держится вся идеологическая конструкция марксизма). В этом пожелании Маркс становится тождественен Попперу (который как-то умудрился не заметить, что система обмена гипотетического «открытого общества» невозможна во внеисторическом контексте). Органолептические качества продуктов неотрывны от истории с географией, и лишение их фетишистской составляющей - оставляет в процессе потребления только калории и витамины, лишая ценности другие качества продуктов потребления, превращая их в пайки, нормированное потребление, которое претило мещанским взглядам Основоположников. В экономико-философских рукописях этот подход назван «грубым коммунизмом», который «есть лишь завершение этой зависти и этого нивелирования, исходящее из представления о некоем минимуме»[10]. А отсутствие низменной зависти делает понятным, что не только земля, но и бактерии, принимающие участие в процессе производства продуктов, уже имеют территориальный и географический фетиш. И, если подразумевается территория Европы, то каждое употребление швейцарского сыра, немецкого пива или французского вина с целями, отличными от простого употребления необходимого количества углеводородов и аминокислот, оценка вкуса продукта, – уже является употреблением истории в её овеществлённом виде. Термин «немецкая машина», «французское вино», «кубинская сигара» фетишизируют как историю, так и территорию происхождения товара. Общественное сознание предпочитает не замечать, что на конвейерах немецких заводов работают бразильцы и турки по итальянским лекалам, а «французский шик» сложно найти в пёстром этническом составе сегодняшних парижан. Инерция мышления будет продолжать слетаться на архаичный фетиш романтичного города, крайне необходимого в туристических маршрутах.

Эпоха великих географических открытий была не только гонкой за золотом, но и за консервантами, пряностями, изменяющими фетишистские качества товаров. Сложно доподлинно установить, чем в марксистской идеологии являлись опыты Луи Пастера – заменой истории территорией или политэкономической кражей человека у самого себя, но можно заметить, что пастеризация - это тоже фетиш. И тут Маркса сложно фетишизировать как «Лавуазье классовой борьбы», он так и остался в туманных эмпириях флагестона. И, скорее всего, именно эти мутации социального восприятия теорий знания описывал Н. С. Трубецкой, утверждая: «Теперь нам трудно представить себе, чтобы эти гностические рапсодии, эти грубые сказки сказывались в нашем веке и слушались с полнотою веры, как откровение высшей мудрости. Нам ближе, нам понятнее учения несравненно более древние, чем эти философемы, где газы разрежались в логические категории и логические категории сгущались в материальные силы и тела».[11] Вероятно, не случайно то, что увеличение количества социальных «наук», с признанием в этом качестве не только экономики, но и социологии с политологией, привело к тому, что астрология, прочно забытая в веке девятнадцатом, к веку двадцатому вернулась во всей своей полноте.

Астральный фетишизм

В мире победившего позитивизма астрология стала предпочтительнее социологии и экономики, ибо там, где существуют два лгущих (заблуждающихся) субъекта (экономика и экономисты, социум и социология), в астрологии лжёт или заблуждается только интерпретатор. «Звёзды не лгут, люди ошибаются». Лишённая логики, идеологическая битва Поппера с астрологией смешна именно своим желанием навязать представление о «научности» социологии и экономики и лишить такого качества конкурирующее «ненаучную» систему знаний. В этой ипостаси Витгенштейн, исключивший представление о «научности» из списка предпочитаемых характеристик, был, безусловно, честнее, и последовательнее. Ещё забавнее в этом контексте навязчивое желание Бернштейна (и его более удачливого последователя Поппера) превозносить «гуманизм» Канта в противовес «механицизму» Гегеля. Не самое корректное отождествление Кантом «звёздного неба над головой» с «нравственным законом внутри нас» это вполне законченный геоцентризм, «антигуманизм», стоицизм, вполне совпадающий с гегелевской фразой «если теория противоречит фактам – то тем хуже для фактов». Бернштейно-Попперовский фетиш моральных поучений Канта, который механически отождествил нравственный закон и наблюдения за звёздами, в принципе, опирается на примат науки, геоцентрического системы измерений над антропоцентрическим искривлением сознания «открытого общества» и других спекуляций марксистского типа.

Можно вспомнить и воздействие на социальные процессы «научного» Нострадамуса, воздействие которого основано на обычаях «здравого смысла», и пророчества которого в период «Перестройки» оказывали большое влияние на атеистическую интеллигенцию декларативно-марксистской страны. Великая Французская Революция, завораживавшая создателей «научного коммунизма» настолько, что судьба Лавуазье в условиях классового конфликта их вовсе не заинтересовала, тоже, не обошлась без гороскопов. Несложно заметить и другие моменты пересечения воздействия авторитета при возврате в гуманитарный оборот «более древних учений». Авторитет в этом случае покоится на приоритете долгосрочных наблюдений (всё равно, реальных или фиктивных). Поэтому неудивительны конкурентные преимущества при воздействии этих иррациональных доктрин у представителей древних, «собственно торговых народов», оказывающихся более устойчивыми в наслоениях «более простых образов», чем «молодые прогрессивные нации.

Странная «счётность» экономических теорий Рикардо, принятая без дебатов вокруг «нравственности» дисциплины, кажется удивительной только на первый взгляд, в отрыве от исторического процесса и влияния методологически оформленной сцейентической идеологии. Вместе с тем, «научные» подходы в нравственных «социальных исследованиях были столь тотальными, что Ницше описывал современное ему отношение гуманитарных и естественных дисциплин: «ещё другие занимаются подсчётам стихов греческих и римских поэтов и радуются пропорции – 7 : 13 = 14 : 26»[12]. Вероятно, эти поиски историко-филологической рациональности были последней волной «гуманистической прогрессивной революции», прошедшей дальше своей моральной экономической функции. От Томаса Мора, через прозрачность Декарта и охранительную диктатуру Гегеля, вплоть до признания философией поэтических фантазий Ницше - спиритическое направление девиантных учений подвергалось не только обструкции академических кланов, но и перестала пользоваться массовым потребительским спросом. И неудивительно, что именно в Англии, как стране концентрированной прецедентной традиции, спрос на «счётность» повторяемых событий, перешедших из искусства астрологии каббалы в искусство политической экономики (психологии, социологии) привёл к «обезличиванию» таблиц ежегодных процентных погашений, действовавших на лондонской бирже. Наукообразные «законы экономики», не зависящие, «отчуждённые» от видимых «рук рынка» - должны были эти руки сделать как можно менее заметными, замещая предыдущие путеводные звёзды социальной гегемонии – новыми образами. «Экономика не лжёт, люди ошибаются». Искусство Рикардо и последующих морально-нравственных экономистов было востребовано именно потребностями людей, «неотрефлексированными» не только Марксом и марксистами, но и девиантными социальными учениями, «новым гуманизмом» цифр, обслуживающих экзистенциальные потребности потребителей. Неслучаен и обратный процесс, когда в условиях капитуляции перед англосаксонскими моральными поучениями, в условиях принудительной десоциализации, ценность «научности» услуг социального или социализирующего характера девальвировался в сравнении с «традиционалистскими» гадалками и свахами. Именно имморализм, новоевропейский нигилизм Ницше, дезавуировавший моральные поучения Адама Смита и Маркса – помог придать экономике статус «научности».

Образ «Тотальной идеологии» от Маркузе является продолжением много что упростившей, отождествившей социальный и политический процессы, фразы Ленина «политика это концентрированная экономика». Вместе с тем, эта фраза стала достаточно революционной, и прагматично используется по сей день, вне зависимости от типа мировоззрения. Самый очевидный прикладной вывод, который можно сделать на её основании, может звучать как «реклама - это разбавленная идеология». Конечно, более внедрённым в массовое сознание, на сегодняшний день, является слоган «реклама – двигатель торговли», но это скорее идеологический и тоталитарный образ, возможный только в замкнутой среде антропологического согласия. Гипотетическое способствование рекламы продвижению торговли - это реклама самой себя как функции, ибо абсолютная ценность собственно торговли, как рода деятельности, неотчуждённого гуманитарного процесса, это величина субъективная, и имеющая устойчивый антропологический компонент. Но в той же мере реклама является взаимным продолжением идеологии и политики, «ложного сознания», определяющего ценность социальной среды, не только производственных отношений, но и производительных сил.

Компонент присвоения труда, созидания культуры через воздействие цивилизации и рекламный фетиш в процессе обмена - состязается с компонентом присвоения и переработки энергии. Товарный знак – приватизирует историю территории и нации (причём именно пропагандистский, рекламный её вариант), и если уж где и искать «историцизм», то именно в этом рекламном мире взаимоотношений товаров и людей. И, собственно, вопреки пропагандисту Попперу (если доверять искренности озвученных им целей), желавшему возвышения некоего историзма и уничижения ещё более абстрактного историцизма – Маркс товарный фетишистский «историцизм» никак не приветствовал. Да и субъективному, пропагандистскому «открытому обществу» простых дробей рекламный историцизм присущ в гораздо большей степени, чем обществу «закрытому», приведённому к общему знаменателю.

Из-за своего коммерчески-эффективного «историцизма», собственно, «открытый фетишизм» оказался удачливее в борьбе за идеологическую гегемонию. Множество внутренне противоречивых, нелогичных иррациональных доктрин создают белый шум пропаганды надёжнее, чем догматика, рушащаяся из-за пробоин во внутреннем величии научных доктрин, которые являются такими только при использовании методологической оптики их квазирелигиозных адептов. Оставлять осадок в общественном сознании проще, чем искать ложки. Прецедент опирается не на формальные знания и культуру, а на эмоциональное искусство. Когда человек, всё знающий о финансовых пирамидах с детства, из книжек Перельмана получает пониженную зарплату в силу, например, оттока средств из реального сектора - в фиктивный. А его соседка, научно-популярных книжек не читавшая, уткнувшаяся в просмотр зомбирующих рекламных СМИ, покупает себе сапоги, машину и дачу на средства, вложенные в «физически невозможную» фиктивную пирамиду. Главная задача фетиша и прецедентных сапог - не думать, а участвовать в игре финансового мистицизма, и будить зависть. Будить даже от противного фразой - «Все, кто нас не любит, тот просто нам завидует». Даже люди, у которых зависть как антропологическое переживание минимизировано, заранее уличены в корыстных экзистенциальных переживаниях из-за представления об отсутствии субъективно понимаемой «любви». Нелюбовь к глупости, в коммерческой интерпретации «любви», это, в гуманистической интерпретации, именно зависть (или общественно-порицаемое злорадство, после падения финансовой пирамиды). В «парадоксальной» антропологической логике общественно порицаемые переживания являются, в то же время, морально-общественным оправданием для элементов, культивирующих асоциальность и имморализм.

Важно и то, что утилитарное использование биржевых механизмов не как социальным субъектом, а как объектом, использует, опосредует, как ни смешно, декартовские психологические и антипсихологические механизмы одновременно. Математически ясное и доступное понимание, что количество выигрывающих от случайности биржевых сделок равно количеству проигрывающих, становится «амбивалентным» по отношению к традиционной фразе «злые дела записываются на каменных скрижалях, добрые – веткой на песке». Невозможность численно определить, где в «моральной» экономике добро, где – зло, приводит к увеличению числа предъявляемых социуму «счастливчиков» и застенчивое отсутствие неудачников. В биржевой пропаганде до сих пор используется миф о клане Ротшильдов и способ его взлёта к высотам финансовой власти на лондонском Сити, через психологическое давление на партнёров, и используя их некомпетентность в исходе битвы при Ватерлоо, но забыты фамилии облапошенных им финансовых спекулянтов, вкладывавшихся в оборот ценных бумаг.

Множество операторов валютного рынка с иррациональным ужасом или восторгом поминают Сороса, обвалившего (или назначенного в главари обвала) британский фунт стерлингов, экономики Малайзии или Франции, но никому не интересны страдания английского рантье, пострадавших от «ужасной несправедливости» финансовой нечистоплотности контрагентов. Даже в беззаботной РФ кто-то помнит облик всё-таки посидевшего в узилище Сергея Мавроди, и кто-то даже пытается наступить на привычные грабли, благополучно наплевав на страдания «обманутых вкладчиков». Ибо проигрыш на бирже или в финансовой пирамиде психологически относится к проявлениям глупости, а западная философия, со времён, как минимум, Декарта, отождествившим мышление и существование, глупость подвергается «психологическому» остракизму. Высказывание Дидро «есть только одно средство расположить простой народ к философии - оно заключается в том, чтобы показать философию с точки зрения её пользы» - скорее лишает пользы самого Дидро. Ибо в прикладном, политэкономическом плане доказать обывателю нужность, пригодность философии через её «простую пользу» никак не получится, в конкретных коммерческих обстоятельствах, именно снижение интеллектуальных притязаний, отказ от логики и смысла - это один из источников увеличения капитализации экономики. Успех в товарных отношениях неотделим от стимуляции деградации, и стремление к «научности» в антинаучной экономике – используется как объект, вряд ли пригодный к утилитарному использованию «простым народом».

Естественное большее удобство простых дробей для арбитражных биржевых операций, которое естественным образом перераспределяет доходы из стран, ориентированных на «научность» метрической системы и римского права - в страны антропоцентрического измерения, имеют дополнительные рычаги фетишизации. Понятное представление, что на бирже не могут быть в выигрыше все, и что поддержание её ликвидности, непроизводственной энтропии на должном уровне: может быть обусловлено только индикативными функциями торговой площадки, на территории геоцентрических стран, под действием пропаганды, приобретает доминирующую функцию. То, что этот «спидометр экономики», на самом деле, измеряет не скорость автомобиля, а отражает сложный компромисс между пожеланиями сотрудников дорожной полиции, производителей автомобилей, продавцов бензина и невротичного водителя: пассажирами в «десятичном кузове» в ощущениях не воспринимается. Поэтому крахи бирж, которые, по сути, являются сообщающимися финансовыми пирамидами, «научным сознанием» геоцентризма воспринимается менее рационально, чем сознанием изначально менее рациональным. «Научное» сознание начинает рациональный поиск причин краха, прикладное пожинает дивиденды от иррациональности.

Юридический фетишизм

Характерный и отдельный пример юридического паразитирования на представлении о товарном фетишизме – это товарные знаки, копирайт, авторское право, которое civil society, в современных условиях, совместными юридическими усилиями требуется не только поддерживать, но и унифицировать. Технология создания «образов вокруг образов» занятен и как процесс, шедший не только сверху, от аристократии, приватизирующей «мысли правящего класса», но и снизу, от ремесленников и скотоводов. Клейма на косе, выкованной городским кузнецом, являются такой же гарантией качества, как и клейма на животных, проданных заскорузлой деревенщиной, и вместе они – хранители традиций, которые, в образах революционного сознания «несовременны и архаичны». Вероятно вторая фаза восприятия «гарантий качества» в условиях отчуждённого производства, способствовало утверждению Маркса, что достижения науки (изобретения, попадающие под действие авторского права) ничего не стоят капиталисту[13]. Это утверждение не соответствовало действительности уже в те времена, и уж тем более для условий «Образцовой страны». Копирайт, который использовала аристократия (впервые, что закономерно, английская) для конвертации властных возможностей в денежные знаки после начала массового книгопечатания, в тех же представлениях является «прецедентом цивилизации и модернизации», который необходимо укреплять и размножать без всякой рациональной необходимости. И, хотя однозначную причину для обоснования причин технологического рывка Германии, превращения её в образцовую капиталистическую страну (по мнению перевоспитавшегося Энгельса) найти сложно, но часть этой заслуги лежит именно в отсутствии копирайта, слабо вписывающегося в континентальные, римские правовые принципы. Немецкая администрация, в отличие от английской, и вопреки заявлениям социалистов о тотальной реакционности тоталитарного государства Бисмарка, не могла в полной мере контролировать «мышление передового класса». Просто в силу отсутствия групп, коммерчески заинтересованных в соблюдении авторских прав и способности контролировать территорию без промышленного роста. Ограничение прав на получение информации могло существовать только в условиях островного контроля над мышлением. Прецедентное право, в принципе, и опосредовало фетишистский мир копирайта в максимальной степени. Именно наслоения прецедентов и позволяют производителям программного обеспечения требовать мзду за результаты своей деятельности, представляя её - то художественным произведением, то - элементом технологического цикла.

И конечно, в этих гуманистических метаниях прецедентов – теряется технологическая составляющая, связанная с удешевлением процесса производства и оборота фетишей. Технология получения, обработки и обмена информацией вообще, и аудиовизуальным рядом в частности (пример избран как наиболее объект пропагандистских усилий по защите авторских прав) в аналоговом или цифровом режиме, при формальном единстве в целях, сепарируются («отчуждаются») больше, чем при самом тотальном общественном режиме апартеида. И в принципе, даже попытки проводить аналогии между этим единством целей может выглядеть скорее дурной шуткой, если бы за эти причуды сообщество нематериальных правообладателей не требовало вполне реальных репрессий как гражданско-правового, так и уголовного порядка. Технологическое изменение носителя (и даже формата) информации, администраторами информационного распределения, без доли юмора, предполагает очередной оплаты информации. Притязания на возмещение ущерба, понесённого правообладателем сугубо мистическая величина, ибо совершенно не факт, что не материальный объект притязаний безвозмездно, был бы приобретен при попытках взимания мзды.

Римское право и геоцентрические системы измерения стремятся к сокращению количества гуманных посредников, они познаваемы, и поэтому ими можно пренебречь. Стремление к снижению эксплуатации человека человеком и заменой её механизмами (механицизм) лежит именно в этой «психологической» системе восприятия. Но именно обострённое восприятие негуманной эксплуатации способствует большей «революционности» стран римского права, желанию изменить принципы, а не просто некоторые элементы эксплуатации человека человеком. Антропоцентрические посредники прецедентного восприятия гораздо лучше приспособлены для создания «тотальной идеологии», воздействия и фрагментарного пропагандистского восприятия, увеличения иррациональности мышления. Суеверия становятся такой же частью сохранения привычного порядка вещей, как и увеличение сферы обслуживания. Переориентация от примата увеличения производительности труда в абсолютных величинах к увеличению производительности труда в фиктивных (финансовых) системах измерения даётся прецедентному обществу гораздо легче. Тем более это проще в «смешанных» иррациональных системах измерения благосостояния, по композитным спекулятивным показателям «ВВП», включающим в себя множество «нематериальных активов». Различие между работой и деятельностью, за которую получают деньги, ставшее препятствием уже для Адама Смита, учением Маркса так и не было решено.

Понятно, что простая апологетика авторского права как безусловного двигателя технологического прогресса в историческом аспекте не могла быть принята хотя бы потому, что такие отрасли промышленности, как суконная в Англии или шёлковая во Франции – появились без всяких комиссионных отчислений «владельцам ноу-хау» в Китае и Венеции. Развитие книгопечатания тоже обошлось без процентов от сборов Гуттенберга за издание Библии, хотя и способствовало высвобождению трудовых ресурсов армии архаичных переписчиков. «Первоначальное присвоение» в области авторского права шло по вполне феодальному принципу возможности захвата, присвоения копирайта на древние рукописи, переизданные типографским методом. Понятно, что контроль за правоприменением даже этого феодального права на присвоение – был целиком зависим от возможностей контролировать территорию (как производства, так и распространения оттисков), и поэтому наиболее эффективен в замкнутых, островных условиях. Эта территориальная возможность контролировать распространение информации, впрочем, определяла и мысли экономических моралистов Англии. Неприличная увлечённость, с которой они определяли в качестве единственного субъекта истории исключительно буржуазию, была отражением понимания того, какое сословие ужинает девушку, отряженную в «определители мыслей». Континентальные условия возможностей для столь же тотального контроля свободомыслия не предполагали. Более того, государственно-империалистические интересы правящего класса Британии вынуждали её агентов к стимулированию «свободомыслия», отказа от цензуры. Эта неопределённость субъекта, собственно, и привела к увеличению числа субъектов, от которых зависит спрос на идеологические морализаторские услуги. И в принципе именно сочинения Лейбница расширили количество игроков интеллектуального рынка на Континенте, вышибив табуретку из-под суицидального для Континента английского либерализма.

Если же рассматривать объединительные для альтер- и анти- марксистов принципы, выделяющие Маркса из плеяды философов, то главным для них оказываются не теоретические общественные «законы», а фетиш «деятельности» для Фромма и «активизм» для Поппера. В этом они едины, именно забавы для энергичных марксистов должны служить образцом для подражания остальным человечеством. Неизвестно, как для Поппера позитивное восприятие активности Маркса сочетается с позитивным отношением к статичности Канта, но это не важно, ибо он идёт дальше, утверждая, что «сильные «активистские» тенденции у Маркса нейтрализованы историцизмом», что «неизбежно ведёт к мистицизму»[14]. Наверное, Марксу не надо было, по Попперу, в Лондон переезжать, в мистицизм с таким поездками попасть недолго, схоластом быть гораздо надёжнее. Показательно, что окончательно заклеймённая в «Антидюринге» робинзонада - одновременно продемонстрировала и тот психологический эффект, который стал играть марксизм для всех политэкономов и философов. Робинзон исчез не только из их трудов, но и из произведений последовавших спекулятивных теорий, претендовавших на особый путь, появление этого литературного персонажа в исследовании, претендующем на современность и научность - сразу относило автора к «домарксистской» эпохе манипуляций общественным сознанием. И возобновление приключенческой саги об одиноком страннике, выброшенном на остров, произошедшее в трудах «антимарксиста» Карла Поппера,[15]вызывающее скорее недоумённую ухмылку, может, в той же мере, соотноситься с цитатой из Карла Ясперса: «Принципы западного человека исключают простое повторение по кругу. Постигнутое – сразу ведёт к новым возможностям»[16]. Поппера и его последователей – действительно, сложно занести в носители сугубо западного менталитета, поэтому его мировоззрение было адресовано к тем, чьи принципы простого повторения по кругу – не исключали, и получения прибыли из замкнутых циклов – новых возможностей тоже не табуировало. И, невзирая на то, что Ясперс трактовал «Запад» гораздо шире, чем Фон Хайек, избежать «разоблачения» Поппера ему не удалось. «У Ясперса мы всегда обнаруживаем одну и ту же картину: истерический романтизм в сочетании с брутальным варварством и профессиональным педантизмом разделения текста на разделы и подразделы»[17]. Профессиональный педантизм и деление текста на разделы и подразделы это, безусловно, если не тяжкий грех, то точно – проявление какого-то симптома, который мог бы разоблачить Фромм, если бы добрался до деструктивного охальника. И, одной стороны, странно, что с такими «диагностическими способностями» Поппер не избрал стезю психоаналитика, но с другой стороны, это вполне объяснимо. В конкурирующей организации фрейдистов (пропагандистскими приёмами которой он так инфантильно и нелепо воспользовался для интерпретации деятельности психиатра Ясперса), высшие должностные посты были приватизированы до появления фикций «открытого общества», которое одновременно притягательно для носителей фрейдистского антропологического мировоззрения.

Занятно и то, что в главе, предшествующей своей домарксистской робинзонаде, Поппер декларирует: «Возвращение к домарксистской общественной науке уже невозможно»[18]. Кроме иллюстрации собой, как объектом, возможности для возвращения в домарксистские времена обществоведения, эта же возможность появилась и у других представителей «научной общественности». Бывшие экономические марксисты, лишившись точки опоры, солидарно обратились к домаркстской моральной беллетристике Адама Смита (который нашёл применение каменному углю только для растопки каминов в тот же период, и даже в том же университете, где Джеймс Уатт запускал первые паровые машины). Более того, мистификации Смита в произведениях экономических проповедников типа фон Хайека получили оценку «единственно верных» воззрений, абстрагированных от климатических влияний, ресурсной базы. Без математических и физически показателей, сосредоточенных сугубо в психологических манипуляциях. Невозможный вне истории марксизм, самим фактом своей исторической озабоченности увеличивающий капитализацию, доверию к символам, основанным на авторитете символов капитала – углублял, тем самым, критикуемый им капитализм. Попперовский (или фон Хайековский) отказ от истории – разрушает ценность знаков декларативно-авторитетной для них социальной структуры. И этот бессмысленный и беспощадный идеологический тяни-толкай – тоже, в своём роде фетиш, на котором паразитируют политики, экономисты, социологи и исследователи гендерных проблем.

[1] К. Маркс Капитал т. 1 стр. 99

[2] К. Маркс Капитал том 3 книга 3, стр. 647

[3] К. Маркс Капитал том 3 часть 2 стр. 977

[4] К. Маркс Капитал том 1 стр. 89

[5] К. Маркс Капитал том 3 стр. 363

[6] Капитал том 3, часть 1 стр. 194

[7] Капитал том 3, часть 3 стр.281

[8] К. Маркс Капитал т. 2 стр. 318

[9] Фон Хайек «Дорога к рабству»

[10] ПСС т. 42 стр. 267

[11] Заблуждающийся разум стр. 164

[12]Ф. Ницше философская проза стр. 114

[13] К. Маркс Капитал том 2 стр. 399

[14] Открытое общество стр. 232

[15] Карл Поппер Открытое общество стр. 257

[16] Ясперс, бодрияр стр. 24

[17] Карл Поппер Открытое общество стр. 373

[18] Карл Поппер Открытое общество стр. 98

1.0x