Михаил Петрович Лобанов предстает перед нами не просто как литературный критик. Его наследие – это целостная и мощная система координат для осмысления русской истории, культуры и человеческой души. Его личность и творчество – это воплощенная память, преломленная через призму глубоко православного мироощущения. Это редкий случай, когда личная биография становится не просто фактом, но и главным творческим методом, а христианские ценности – органичным языком души, выстраданным в окопах истории.
Чтобы понять Лобанова-критика, нужно увидеть Лобанова-мальчишку, чей мир раскололся 22 июня 1941 года. Особенно ярко он описывает эти события в своей работе «Память войны»: «Тополиный пух летал над деревенской улицей... А мне, пятнадцатилетнему, стало даже как-то весело… Но пройдет всего несколько дней, и все изменится вокруг, и уже невозвратным раем покажется прежняя жизнь» [3].
С этого момента все его творчество будет попыткой осмыслить эту утрату и, возможно, найти путь назад – не в социально-бытовой, а в духовный «рай» веры и соборности.
Описание войны как антипод сегодняшнему голливудскому экшену. Пронзительный, почти документальный реализм, лишенный героического пафоса, но наполненный ужасом: «Я в трех шагах от себя увидел лежавшего неподвижного человека… обнаженный от живота до колен, я подумал, что он мучился и сам разделся. Это меня почему-то больше всего удивило, но я не чувствовал никакого ужаса» [3].
Вот главная загадка: на фронте не было страха. Он пришел потом, в мирной жизни, в кошмарных снах, где его вновь и вновь отправляли на передовую: «И все, что было тогда, не столько даже вспоминается, а говоря церковным языком, пребывает во мне» [3].
Самая пронзительная часть его воспоминаний – не боевые эпизоды, а послевоенная встреча с прошлым. Поездка в ГДР. И фраза Вадима Кожинова, звучащая как духовное напутствие: «Вы скажите, что воевали на Курской дуге, но зла не помните» [3]. Лобанов дает формулу, суть православного мировоззрения: «Наша русская природа – не мстительная» [3].
Он честно показывает мучительную внутреннюю борьбу. Встреча с ректором-немцем Шульцем, бывшим пулеметчиком, вызывает в нем ужас и естественный вопрос: не он ли косил наших солдат в той самой ржи под Курском?
В этом конфликте между христианским долгом незлопамятности и неконтролируемым наплывом личной боли – весь Лобанов. Его христианство не теоретично. Оно выстрадано, проверено адом передовой и искушением ненависти. Не прощает забывая. Помнит все, но силой духа отказывается от права на месть, оставляя суд Богу. Это и есть высшее проявление той самой «не мстительной природы» – не слабость, а духовная мощь.
После войны Лобанов стал не просто литературным критиком, а хранителем традиционных ценностей. В его воспоминаниях поражает не только личный опыт, но и соборное чувство. Он помнит не только свой окоп, но и плач бабушки, получившей две похоронки, тихие слезы матери, которая год не могла топить печь, вспоминая, как горел ее брат в танке. Его память – это память всего народа, «пребывающая» в нем, по его собственному, церковному слову.
Если в своих военных воспоминаниях Михаил Лобанов явил нам природу русского духа, способную выстоять и простить, то в статье «Жалость в русской литературе, в моей жизни» он обнажает нерв этого духа – его сердцевину, которая и делает прощение возможным. Эта сердцевина – жалость. В эпоху, когда медиа-дискурс настойчиво проповедует успех, силу, прагматизм и «освобождение от инстинкта сострадания» (по фон Хайеку, которого Лобанов цитирует), позиция критика звучит как сопротивление.
Совесть для него – краеугольный камень. Он иллюстрирует не абстракциями, а железным поступком своей бабушки Анны в 1930-е годы: «…узнав, что нашей матери…предлагают переселиться…в раскулаченный дом – сказала строго: „не смей, это не твой дом. На чужом горе не жди добра“» [2].
Это и есть наглядное православие в действии. Не просто посещение храма, а неприятие несправедливости, коренящийся в чужой боли. «Не укради» – потому что за вещью стоит трагедия. Лобанов слышит в этом голос Божий, который «руководил русским народом в его исторической жизни» [2]. В современном мире, где успех часто строится именно на «чужом горе», принцип бабушки Анны выглядит абсолютно евангельским.
От совести Лобанов переходит к ее главному плоду – жалости. Он цитирует митрополита Антония (Храповицкого) о Достоевском: тот верил, что «у русского человека преимущественно пред всеми народами развито чувство милосердия и сострадания» [2], чувство «жалостливости». Лобанов приводит леденящий пример из Астафьева: женщина в 1942 году, получив похоронку, «надумала удавиться», думая о сиротах-детях. И ее племянник, потрясенный, «сам, вместе с нею, мается в ставшей общей беде» [2]. Вот оно – соборное сострадание, когда боль одного становится болью другого.
Автор находит формулу у самого Астафьева («Кража»): «…российская жалость, та ни с чем не сравнимая жалость, которая много вредила русским людям, но и помогала сохранить душу, оставаться людьми» [2]. В прагматичной логике жалость – слабость. Она мешает быть успешным. Но в логике спасения души – главная сила. Тот «инстинкт солидарности и сострадания» [2], который либеральные идеология (вроде фон Хайека, по верной заметке Лобанова) стремились вытравить. Для Михаила Петровича борьба за жалость – это борьба за христианскую суть народа.
Его автобиографическая книга «Убеждение», – духовное завещание. Попытка собрать разрозненные осколки прожитого века в цельную мозаику, скрепленную не идеологией, а одной, выстраданной верой в добро.
Лобанов совершает критический маневр. Он сравнивает два «паровоза» эпохи. Первый – песня из революционного времени: «Наш паровоз, вперед лети, / В Коммуне остановка. / Иного нет у нас пути, / В руках у нас винтовка» [1]. Второй – паровоз Андрея Платонова из «В прекрасном яростном мире», мчащийся навстречу грозе, «словно спеша на защиту» дальней земли. «Какой простенькой агиткой выглядит этот паровоз в сравнении с тем паровозом…» [1]. Михаил Петрович не отвергает революционную эпоху, ищет в ней не идеологический лозунг, а одухотворенный порыв, который находит у Платонова. Его интуиция в том, что истинную суть эпохи сохранил писатель, говоривший на языке христианской мысли. История машиниста Мальцева, ослепшего от молнии, и его помощника Кости, который «решил воспротивиться» роковым силам, – это для Лобанова притча о человеческом вмешательстве в судьбу ближнего. Чудо прозрения Мальцева происходит не от техники, а от содействия Кости и его жалости, ставшей действием. «Платонов – защита, утверждение таких основополагающих христианских качеств, как любовь, сострадание, жалость» [1].
Самый пронзительный фрагмент в части «Перед операцией». Здесь снимаются все слои: критика, публицистика, воспоминания. Остается голое предстояние перед Вечностью. Его молитва – не канонический текст, а спонтанный, вырвавшийся из глубины сердца напев: «Слава Богу за все» [1]. Это итоговый ответ на все вопросы века: ужасы войны, предательство девяностых, личные потери. Не рабское смирение, а благодарное принятие жизни со всей ее болью. Путь, который привел его к этой самой реальности – к Богу.
Когда-то в его жизни, этот путь привел его к Шолохову. В спорах о «Тихом Доне» есть разные стратегии прочтения, разногласия об авторстве, войны между критиками. Лобанов искал в тексте не формальные признаки величия, а «нравственный закон в сердце человека», христианский отсвет в кромешном аду гражданской войны. Статья «Перечитывая «„Тихий Дон“» – что-то личное. Автор начинает не с теории, а с биографии: «В своей долгой жизни я трижды читал „Тихий Дон“… буквально был потрясен жизненной подлинностью…» [4]. Его чтение – это проживание. Боль от несостоявшейся поездки в казачьи хутора в 1940-е, слезы при встрече с Шолоховым в 1959-м – все это не эмоциональные излишества, а метод. Для Лобанова понять «Тихий Дон» – значит ощутить его как часть судьбы поколения прошедшего свою войну. Центральная категория лобановского прочтения – жалость. «Ужас рубки…Но жалость – глубочайшее христианское чувство, заповеданное Самим Христом… И мы видим, как, казалось бы, мертвый сердцем, Григорий испытывает приступ потрясения, безумия от зарубленных им матросов». Тот самый луч добра, который прорывается сквозь ужас. Он находит его в плаче мальчишки, жалеющего избиваемого пленного, в старике, подавшем воды, в судорожных попытках Григория сохранить человечность. Это и есть «сжатие добра» [4] в эпоху тотального зла.
Самое смелое и глубокое утверждение Лобанова – о православии Шолохова. Он цитирует митрополита Антония (Храповицкого) о Достоевском: тот стал православным, потому что «уразумел и возлюбил добродетель». И переносит эту формулу на автора «Тихого Дона»: «можно сказать, что не потому он писал о зле розни… о народолюбии…что был православным, а потому становился православным, что кровно был связан с народом, изнутри познавал его бытие… с таким участием, состраданием к его бедам, верой в нравственные силы народа» [4]. Лобанов отделяет формальную идеологию Шолохова-коммуниста от правды Шолохова-художника, коренящейся в народной нравственности. Роман-эпопея для него доказательство: автор, пусть и невоцерковленный, мыслит и чувствует в традициях жалостливой православной русской природы.
Самое актуальное в лобановском прочтении – его политическое измерение. «в условиях нынешней гражданской войны в России, развязанной либералами-„демократами“» [4]. Для Лобанова экономические «реформы» 90-х – та же гражданская война, но холодная, экономическая, духовная. Расправа над страной, разделение на «красных» и «белых» (теперь «реформаторов» и «совков»), обесценивание жизни, торжество хищничества – все это он увидел в «Тихом Доне». Роман-эпопея стал для него ключом к шифру современности.
В эпоху, когда «Тихий Дон» рискует стать либо предметом сухих академических мнений, либо разменной монетой в идеологических баталиях, подход Лобанова – спасителен. Читая «Тихий Дон» с критиком, мы не проверяем, насколько Шолохов соответствует Гомеру (как это делает Кожинов), а проверяем себя: способны ли еще на ту самую «русскую жалость», которая, как он цитировал Астафьева, «много вредила русским людям, но и помогала сохранить душу» [2]. Ищем в кровавом хаосе не «битву идей», а луч добра, тот самый, что мелькнул в глазах ребенка, пожалевшего избитого.
Его анализ – это вера в то, что великая литература – там, где есть неистребимая жалость, а подлинный автор «Тихого Дона» – не тот, кто владел пером, а тот, чье сердце, по слову Лобанова, «становилось православным», соприкасаясь с безмерным страданием народа. В этом его личный, выстраданный и бесценный вклад в понимание не только Шолохова, но и самой природы русского художественного слова.
Если лобановские тексты о войне и «Тихом Доне» – это гимн жалости
и поиск христианского смысла, то его статья «Шарашка Льва Давидовича – Сороса» – это жесткий, бескомпромиссный и глубоко личный суд не только над Александром Солженицыным как явлением, но и над целой культурной парадигмой, которая, по мнению Лобанова, привела страну к катастрофе девяностых. Здесь – аналитическое вскрытие «шарашки» чужих идей, где, по его убеждению, ковалось идеологическое оружие против России.
Лобанов с присущей ему автобиографической точностью фиксирует раскол внутри лагеря шестидесятников. Ему больно и иронично видеть, как позднее (в 1999-м) Вадим Кожинов в своей книге ставит его фотографию в один ряд с Солженицыным, Шафаревичем, как представителей русского патриотического движения шестидесятых»: «"Не сердитесь, если вам не придется по душе соседство с Солженицыным: в 60-е годы вы думали одинаково"» [5].
И он приводит контраргумент – свою статью «Просвещенное мещанство», где главной угрозой для России назван американизм духа, разъедающий национальное чувство. А что же Солженицын? «А наш "русский Хомейни" – Александр Исаевич в эти и последующие годы, по его собственным словам, молился на Запад, на Америку, видя в ней светоч человечества... Он сам рассказывает, как уже оказавшись за рубежом, захаживал в церковь и просил: "Господи, просвети меня, как помочь Западу укрепиться» [5].
Лобанов проводит черту: его патриотизм – это защита «нравственной самобытности». Солженицынский же «патриотизм» – инструмент в геополитической борьбе против советской системы, союз с Западом ради ее уничтожения. «Мы были для него и его сообщников в другой зоне» [5], – заключает он, используя солженицынскую же лексику. Это не соратники, а идейные антагонисты, которых лишь тактика позднейшей «патриотической» сборки пыталась объединить в один круг. Кожинов совсем не прав том, что они мыслили одинаково.
Когда Борис Можаев заявляет Лобанову: «Какая позиция?!... Как и твоя –монархическая!», Михаил Петрович недоумевает. Для него это подмена понятий и навешивание ярлыка. Его мировоззрение, сформированное христианской жалостью, не умещается в сухую политическую категорию «монархизма».
Это обвинение показывает, что для круга Солженицына и Можаева всякая русская, нелиберальная позиция – это упрощённо «монархизм», что говорит об их собственном, схематичном понимании России.
«Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолет, на нем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронят под лестницей, и семью твою перекроет, и еще мильен людей – но с вами отца усатого и все заведение их с корнем... я бы сказал, – он вывернул голову к самолету: – А ну, ну! Кидай! Рушь!"» [5]. Цитата из «В круге первом» – кульминация лобановского обличения. Для него это не художественный приём, а обнажение патологической ненависти. «И веришь, что вдохновитель этих слов мог и в самом деле "шарахнуть" атомную бомбу, снести ею всю Москву, сжечь миллионы людей, лишь бы уничтожить Сталина, ненавистные "заведения" ненавистной страны. Что может быть общего у нас, русских людей, русских писателей с этим маньяком, идеологическим извращенцем, не знающим никаких сдерживающих религиозных, нравственных норм...» [5]. Это точка невозврата. Если в «Тихом Доне» Шолохов, по Лобанову, «становился православным» через сострадание к своим героям, то здесь Солженицын, в его глазах, совершает антихристианский акт – мысленное жертвоприношение миллионов соотечественников во имя абстрактной идеи борьбы с режимом.
Для Лобанова фронтовика, чье творчество пронизано болью за каждого погибшего, это абсолютное зло, не имеющее оправдания. Здесь нет жалости, есть только холодная, тотальная ненависть.
Лобанов противопоставляет два подхода к трагедии: свой выстраданный опыт, где история, даже самая жестокая «моя история». Это опыт, присвоенный через личное и народное страдание, прожитый изнутри.
Второй подход – Солженицынский. Лобанов приводит цитату самого Солженицына, где тот признаётся, что «Архипелаг ГУЛАГ» – не научное исследование, а «опыт художественного исследования», где «между двумя-тремя фактами – бездна, прорыв! И вот этот мост... мы художественным прыжком делаем... иногда пословицей... Кое о чем надо было и догадаться» [5].
«Художественный прыжок» через «бездну» фактов – это синоним произвола и домысла. Из этой методологии, по его мнению, и рождаются невероятные цифры в «60 миллионов погибших только внутренних потерь» [5]. Это не попытка понять историю, а конструирование мифа с заданными параметрами ужаса.
Спор Лобанова с Солженицыным – это судьбоносный выбор для русской мысли конца ХХ века. Считать ли свою историю преимущественно местом преступления, подлежащим тотальному осуждению перед лицом внешнего мира, или же своей трагической судьбой, которую нужно принять, понять и исцелить изнутри, силами собственной, выстраданной нравственности. Лобанов, не колеблясь, выбирает второе. И его яростный, подробный, личный приговор Солженицыну – это и есть манифест этого выбора, завещанный будущему.
В эпоху, когда общественное сознание было (и остается) расколото между тотальным отрицанием прошлого, культом успеха и циничным отчаянием, Лобанов предложил третий путь – трагическое принятие, очищающей памяти и христианской мысли как основы сопротивления расчеловечиванию.
Для Лобанова христианство – не обрядовая или политическая оболочка, а глубинный нравственный код, определяющий суть русской литературы и народного характера. Он находил его в «сжатии добра» в катастрофах, в неуничтожимой «искре жалости». Высшим проявлением этого христианства считал не слова, а действия милосердия и совести.
Его наследие – это не собрание статей и книг, а единый, пронзительный текст – свидетельство, завещание человеку, пережившему трагедию войны и трагедию мирного распада, но сохранившему веру в то, что «благословенно все доброе на земле, все сострадающее и милосердное». В этом – его неумирающая актуальность и сила.
Виктория Саликова
Список используемых источников
1. Лобанов М. П. «Благословенно все добре на земле, все сострадающее и милосердное» // Читальный зал. (Дата обращения 30.11.25)
2. Лобанов М. П. «Жалость в русской литературе, в моей жизни» Родная Кубань. (Дата обращения 30.11.25)
3. Лобанов М. П. «Память войны» // Русская народная линия. (Дата обращения: 25.11.25)
4. Лобанов М. П. «Перечитывая «Тихий Дон» Родная Кубань. (Дата обращения 30.11.25)
5. Лобанов М. П. «Шарашка Льва Давидовича – Сороса» // Российский писатель. (Дата обращения 30.11.25)


