В издательстве "Пятый Рим" в новом оформлении выходит сборник документов "Гапон. Святой провокатор". Впервые книга вышла в 2019 году и была моментально распродана. В этой книге собраны свидетельства тех, кто знал Георгия Аполлоновича Гапона. Его соратников, ненавистников и обожателей. Его убийц. Значительную часть сборника занимает исповедь самого священника, написанная им незадолго до страшной смерти.
Алексей Филиппов. Странички минувшего. О Гапоне
Промелькнувшие эпизоды эпохи 1905–1906 годов в связи с изображением портретов таких личностей, как Георгий Гапон и Хрусталев-Носарь, которые сыграли в истории освободительного движения да и в истории России огромную роль, занимают внимание не только бытописателей, но и публику, живую свидетельницу того, что тогда казалось героическим, уносившим каждого из нас в высь, а теперь представляется обыденным и бесцветным.
Но то, что пишется о Гапоне, включая заграничные записки его самого о себе, недостаточно характерно.
Впрочем, быть может, и я, дав несколько беглых штрихов в дополнение к уже появившемуся в печати относительно роли Гапона, не буду достаточно изобразительным и не вселю в читателей того убеждения, какое у меня царило и остается до сих пор, а именно, что сам Гапон — совершенная случайность, выдвинутая массой обстоятельств, неожиданных и исключительных; поэтому лично он не внес в историю «освободительного движения» ровно ничего, и во-вторых, что до 9 января он не был, как утверждают одни, ни вождем революции, ни тем охранником, каким его представляют другие.
Неудачи японской войны подняли такое возбуждение в массах и среди интеллигенции, которое не поддается учету и которое еще даст почувствовать себя. Негодование против правительства и элементов, составлявших его, стоявших во главе его, принимало угрожающий оборот — все прорехи нашего строя раскрылись как-то вдруг, и в них виднелись зияющие раны, покрытые червями. Естественно, что за взрывом возмущения следует мысль о том, как исправить дело, и, как всегда в таких случаях, рождается предположение, что любой из нас, вооруженный властью и денежными средствами, может управиться если не с государством, то, во всяком случае, с целой отраслью управления лучше, нежели те генералы и гофмейстеры, которые еще тогда властвовали, при полной неограниченности их аппетитов, над Россией.
И все эти съезды и союзы, столь характерные, для 1904–1905 гг. подготовляли естественную почву для ка[1]кого то выступления, шумного, кровавого… Товарищеские обеды и банкеты инженеров, адвокатов, земских деятелей, профессоров, в конце 1904 года стихийно охватившие всю Россию и неизменно заканчивавшиеся исповеданием «платформ», как было принято выражаться тогда, — они, точно тучи, несли с собой будущую грозу и дождь и молниеносные удары. Первый земский съезд 6–8 ноября 1904 г., впечатление от которого было громадным, постановил определенно, что «правильное развитие государственной жизни и общественной возможно лишь при условии живого и тесного общения государственной власти с народом, для чего необходимо участие народного представительства как особого выборного учреждения».
Еще свежи были слова, сказанные земствам с высоты Престола о «бессмысленных мечтаниях», но уже 12 декабря 1904 года последовал Высочайший указ Сенату, в котором одобрялись постановления земского съезда, признавалась необходимость охранения полной силы закона земских учреждений, освобождения печати от стеснений, уничтожения чрезвычайных мер по охране и т. д. словом, признавалось все, что было признано недопустимым. И вместе с тем в специальном правительственном сообщении от 14 дек., — значит немедленно за этим указом, — было объяснено, что подобные меры будут проведены в жизнь самим правительством, без участия общественных сил.
Это было своего рода вызовом. И с этого момента начинается вдохновенная мобилизация сил в общественных слоях. Правительство же, как всегда, про[1]должало оставаться на почве бумажного красноречия и действовать как начало задерживающее, не идущее впереди движение. Мобилизация шла в двух направлениях — пропаганды среди мелких полуинтеллигентных служащих в предприятиях по преимуществу промышленного характера и в воздействии на рабочие массы. И там, и тут успех был обеспечен, ибо даже в скромной мере и форме предъявлявшиеся материальные требования этих классов никогда не получали удовлетворения, а полуинтелигентность, сближавшая их с культурными и влиятельными общественными слоями, внушала преувеличенное представление о своих силах. И вот на этих группах нашей государственной и общественной жизни и было мыслимо базировать выступление.
Интеллигенция же у нас всегда отличалась духовной импотентностью. В сущности, если бы подсчитать все то, что ею сказано, что ею написано, передумано и выстрадано, то наша Империя, орошенная всеми этими думами и мечтами, должна превзойти Европу своим цветущим состоянием. Но так как характерной особенностью нашей интеллигенции — куда входят и евреи, и поляки, и немцы, и кавказцы — является ее непримиримая отвлеченность и искание правды и принципов там, где необходима сила и действие, то непременно, и каждый раз в дни подъема стихийных сил нации, решительный удар прошлому наносят не те элементы, на которых предположено опереться, а вожаки грубой недисциплинированной толпы, годные для разрушительных целей, но не способные к созиданию чего бы то ни было. Стоить вспомнить, какими красноречивыми ораторами, превосходными политическими мыслителями и знатоками государственного права обладали мы в многочисленных союзах того времени: адвокатов, фармацевтов, женского равноправия, равноправия евреев и т. д. Какой превосходный цветник умов и талантов собирался на съезд, но где они? Увы! Имена их и речи забыты, и остались бессмертными только Гапон и Хрусталев-Носарь. Ибо они, как дети, безумную мечту превращали в действительность. Они умели дерзать.
Начиная с 1899 года, с знаменитого избиения молодежи на Васильевском острове, когда был выдвинут в революции вопрос о борьбе с существующим режимом путем забастовок и стачек, и до 9 января 1905 года, едва ли кто знал и интересовался Гапоном так, как интересовались им после расстрела толпы на Зимней площади и интересуются теперь. И сам будущий герой, конечно, меньше всего учитывал возможность совокупного действия рабочих масс, — он никогда не верил в их активность и считал их объектом для спокойной пропаганды и не более как хорошим фоном для того, чтобы фигура этого красавца-энтузиаста, честолюбивого и полного сил, выступила рельефным пятном только для публики, падкой на сенсации.
Правда, перед этим уже имелись примеры массовых выступлений рабочих в Баку со всеми последствиями, подготовленные искусной рукой Матюшенского. Одесский район с евреем-провокатором Шаевичем, действовавшим по программе Зубатова, также давал материал для суждений о возможности использовать рабочих, как боевую силу. Но об этом серьезно думал только Зубатов, начальник охранного отделения в Москве, а что касается Гапона, то он был младенчески чистым в своих помыслах, которые сводились к одному — занять со временем место Ивана Кронштадтского и со стороны влияния на народные массы и со стороны его авторитетности на верхах.
Перед Гапоном стояла лубочная и потому более поражающая этого недавнего захолустного попа картина: появление у памятника Александра II в Москве 70 000 толпы рабочих, возложивших в 1909 году в присутствии Великого Князя Сергея патриотический венок Царю. Эта манифестация, на которую левые элементы смотрели, по мысли и уговору их Зубатовым, снисходительно, ибо она впервые давала возможность собраться рабочим в такой массе, хотя бы и с одобрения начальства, — эта манифестация консервативными элементами учитывалась как начало непосредственного сближения высших слоев с народом, минующего интеллигенцию и бюрократию. Так изъяснялось ее значение «Москов. Ведомостями» и Грингмутом, помещавшим свои передовые статьи только после прочтения их Великому Князю.
Последствием подобного шага, который был задуман Д. Ф. Треповым, тогдашним московским обер-полицмейстером, согласно совету одного из либеральных профессоров Московского университета, который в свою очередь незаметно для самого себя был игрушкой в руках Зубатова, явилось последующее за манифестацией мирной и патриотической представление депутации рабочих Государю, что вселило среди рабочих масс уверенность в своей силе, ибо с ними даже высшая власть казалась принужденной входить в непосредственный сношения. По крайней мере с этого времени вожаками рабочих, из которых яростным и неутомимым был Фед. Слепов, стала вестись открыто пропаганда в смысле необходимости «устранить чиновничье средостение» и поставить рабочих ближе к Царю, — мысль, которую пытался реально осуществить Гапон 9-м января.
Не знаю, как держал себя С. Ю. Витте в отношении Хрусталева-Носаря, но мне доподлинно известно, как чернорабочий Слепов «требовал» из грязной пивной к телефону Трепова и тот подходил, вел долгие беседы с самим Федор Иванычем Слеповым, а тот пренебрежительно комментировал мысли влиятельного полициймейстера перед собравшимися за пивом будущими вершителями судеб Империи и законодателями. Не хочется верить, чтобы тогдашний министр вн. дел, Плеве, обладавший кроткими глазами младенца, благополучным румянцем щек, со змеиными замыслами и проницательностью, так-таки не сумел и распознать Гапона, и оценить его скромное значение, но хорошо знаю, что Грингмут по предложению Плеве не раз приглашал к себе Слепова, подолгу с ним советовался и умолял привести в Москву О. Георгия, который однако с «Москов. Ведомостями» не хотел иметь никакого дела.
Ясно, что если зазнавшемуся Слепову было море по колено после приемов там, где он не помышлял не только рассуждать, но и быть, то Гапон постоянно страдал от ревнивого предположения о том, что когда-либо ему да удастся стать на пьедестал высоко над толпой и занять командующее положение и что для этого у него мало средств и данных. И его мысли всегда были поглощены одним — выдвинуться во что бы то ни стало. Такую оценку и характеристику делал ему и Слепов, дважды выезжавший в Петербург, чтобы ближе познакомиться с выдающимся «деятелем» тогдашнего времени. Чтобы характеризировать внешнее благополучие обоих энтузиастов, скажу, что сам Слепов, побывавший во дворце и представлявший собой оплот монархизма среди московских рабочих, занимал крохотную удушливую, жалкую комнатку на Малой Бронной.
Гапон не далеко уходил от Слепова в своих требованиях в жизни и по той обстановке, которой пользовался.
27 или 28 декабря 1904 года, вечером, скучая в пыльных комнатах Петербургского Телеграфного Агентства, где я участвовал в качестве чтеца газет для составления ежедневных по утрам докладов министру финансов В. К. Коковцову, я получал предложение моего начальника Шпигановича или побывать на каком-то собрании рабочих, или развлечься в опере по даровому билету.
И совершенно случайно и бессознательно, интересуясь всеми движениями, а рабочим в особенности, не более чем ординарный обыватель, я пустился на поиски места собрания этих рабочих и с трудом узнал, что штаб-квартира одного из отделов находится в Дегтярном переулке, где-то около Невской Лавры. Характерно, что ни один из полицейских участков, к которым мы обращались поочередно, не мог дать определенных сведений по поводу местонахождения «Союза рабочих» и даже в канцелярии градоначальника ответили довольно спокойно что в сущности никакого «союза» нет, просто рабочим разрешено собираться для обсуждения своих нужд под присмотром «особых лиц».
В скверном, тесном помещении, своего рода клубе, в Дегтярном переулке теснились потные рабочие, кричали, спорили, не пропускали никого постороннего, внимательно всех опрашивая. Мне пришлось после долгих расспросов стоявшей у дверей рабочей стражи, вернуться обратно без результата и только какой-то сердобольный «товарищ» — это слово пущено в оборот никем иным, как Гапоном, — поняв, что сыщик не мог оказаться столь простодушным, как я в своих поисках, сообщил, что рабочие собрались на экстренное заседание не здесь, а в Василеостровском отделе, на 1-й линии, и что там председательствует о. Георгий, там обсуждается вопрос о путиловцах.
После некоторых колебаний и нерешительности, вызванных тягостной сценой допроса и осмотров, я все-таки двинулся по указанному адресу и, приехав туда довольно поздно, застал собрание в полном разгаре; на кафедре выступали представитель от рабочих Путиловского завода и старший мастер Иноземцев; оба они говорили тягуче и дипломатично по поводу конфликта между администрацией завода и рабочими из-за оскорбления мастера. Собрание, довольно пассивное вообще, склонялось к тому, чтобы вынести «резолюцию», конечно неодобрительную, но без каких бы то ни было особых требований.
Гапон принял меня в маленькой чайной комнатке рядом с «ораторским» залом; ему я был представлен хитрым и юрким «личным секретарем» (у Гапона их было три) рабочим Кузиным. И легкий оттенок недоверия при встрече с незнакомым сменился детским нескрываемым восторгом красивого юного лица священника с черными сверкавшими огнем глазами. Гапон, не выпускавший папиросы из тонких, чисто по-женски нежных пальцев, оживился, когда узнал, что я — представитель Петербургского Телеграфного Агентства и имею намерение от времени и до времени давать сообщения о работе о. Георгия и постановлениях рабочих. Тотчас после этого я был официально допущен в зал, дослушал объяснения Иноземцева и, как почетный гость, оказался рядом с Гапоном при обсуждении резолюции собрания, составлять которую взялись мы, в небольшом составе. Странички минувшего интеллигенции, в то время, когда рабочие выслушивали речи.
Так как в резолюции констатировалась только фактическая сторона дела и было больше печалований, нежели приказательности, то один из присутствовавших, отметив эту сторону дела, предложил подкрепить вторую часть указанием на то, что в случае отказа в требованиях рабочих удалить определенных лиц из среды администрации, последует забастовка. Это случайное, хотя логическое дополнение сначала поставило присутствовавших в тупик, затем вызвало живейшее одобрение Гапона и довольно скептические замечания «товарища» Архангельского (кто он такой — не знаю, но этот длинноволосый, небольшого роста и видавший виды человек средних лет писал по рабочему вопросу в «Руси»), еще более скептицизма услышали мы от Веры Авчинниковой, прославившейся статьями в «Руси» же по женскому движению и дальнейшей печальной судьбой.
Случайный, так сказать навеянный, текст резолюции был одобрен Гапоном, который и огласил ее с кафедры, что было принято довольно пассивно немногочисленной группой рабочих (большая часть их успела разойтись по домам).
В печать впервые проникло через Пет. Тел. Агентство сведение на другой день о сходке рабочих и сущности приведенного постановления. Но до чего никто из лиц, прикосновенных к тогдашнему рабочему движению, не верил в подвижность рабочих масс в Петербурге, видно из того, что и Гапон, и Архангельский в беседе со мной после собрания со скорбью отмечали совершенную инертность рабочих. Действительно, на этом собрании, где присутствовало не более 160 человек, было столько подвыпивших и буянов, что их приходилось сдерживать резкими окриками, которыми в совершенстве владел только Гапон. Газеты привели «резолюцию» в отделе хроники, но на печать она не произвела впечатления.
Дня три спустя неожиданно меня посетил на квартире покойного критика А. И. Введенского, где я жил, Гапон, который заехал ко мне для переговоров относительно устройства, чтений по русской истории и литературе на фабриках и заводах Петербурга при отделах «СПб. общества фабричных и заводских рабочих». Это свидание, длившееся свыше трех часов, причем в соседней комнате находилась жена Введенского, интересовавшаяся «посмотреть» на красавца-священника, слух о котором распространялся в столице, — является характерным. Прежде всего с той стороны, что Гапон в эту пору, которую считают «подготовительной к революции», посвятил так много времени на обсуждение такого вопроса, который практически лишен был какого бы то ни было значения. Если бы этот вождь революции, каким его привыкли считать, был уверен в предстоящем движении масс, — то для него не было смысла вести упорное обсуждение вопроса о просветительных чтениях. Тогда, когда знают и чувствуют, что через два-три дня ураганом будет сметено все, тогда не возвращаются настойчиво к мысли о публичных чтениях как единственном средстве объединить и подчинить себе рабочую массу, увлечь ее и сосредоточить около одного центра — самого Гапона.
Дело в том, что об эту пору во влиянии на рабочих с Гапоном конкурировал пом. прис. пов. не то Финкель, не то Финкельштейн. И Гапон всячески высказывал мне во время этого разговора неудовольствие по этому поводу, проявляя столько ненависти к еврейству и его способностям все захватить и использовать, что я, вглядываясь в смуглую кожу лица, восточный нос, тонкие выразительные губы и облик, напоминающий Христа с известной картины Семирадского «Христос у Марфы», твердо уверен, что Гапон сам еврей или из евреев: до того открыто, грубо и резко поносил он еврейство, что делают все, кто старается откреститься от своего недавнего прошлого. Останавливаясь на Финкеле, который оказывал рабочим бесплатную юридическую помощь и параллельно с этим подрывал доверие к Гапону, последний видел единственный путь противодействия ему — частое свое выступление в собраниях рабочих, куда их можно было привлечь под предлогом чтений и развлечений.
Из этого же свидания, первого, самого сильного и почти исчерпывающего, я вынес впечатление, прежде всего, что Гапон не оратор. Он объяснялся так медленно и невразумительно, ища выражений и по-видимому не имея определенной мыли, что было скучно. Поражала его красивая внешность, некоторое природное изящество этого человека, но и полчаса беседы с ним были достаточны для того, чтобы вынести полную и бесповоротную убежденность в том, что у этого человека нет ни одной серьезной, продуманной мысли, нет ничего определенного даже в таком простом деле, как организация чтений — где, как, что нужно было читать, какая аудитория могла быть передо мной, всего этого я никак не мог выяснить. И сам Гапон не представлял себе этого: он, очевидно, привык выслушивать чужие мысли, рассматривая чужие планы, выдавать за свои, и единственно, чем интересовался всегда, — это тем, чтобы слыть инициатором, стоять впереди всех.
После трехчасового разговора, тем более мучительного, что я в Петербурге появился недавно, рабочих сфер не знал и даже об организации «Общества рабочих» ранее слыхал отрывками, — я пришел к твердому убеждению, что никакого серьезного влияния Гапон на рабочих иметь не мог, с Финкелем тягаться ему было безуспешно, а принимать чтения за свой счет я не имел причин; между тем средств у «Общества рабочих» оказывалось до крайности мало, так что мне представляется несомненным, что охранное отделение, если и подкармливало Гапона и отделы, то скудно, и львиную долю ассигновок распределяли между собой тогдашние Кулябки, в распоряжение которых бесконтрольно ассигнуются крупные суммы.
Но 3 января, неожиданно для всех, а я думаю, что и для самого Гапона, разразилась забастовка 12 000 путиловских рабочих, а с 7-го поднялись рабочие Невской Ниточной мануфактуры, Екатерингофской бумагопрядильни и др. заводов и фабрик, расположенных в Петербурге. Теперь этому движению, в связи с предшествующими проявлениями политического недовольства, придают значение революционного с глубоко-продуманным планом какого-то неведомого и сильного штаба. Но те, кому удалось, присутствовать, подобно мне, на собраниях в скромной, даже жалкой из трех комнат квартирке Гапона на Церковной улице, слушать по целым часам бестолковые рассказы гапоновских секретарей относительно того, что делается среди масс, и подобно Гапону, который с воспаленными глазами от недосыпания и возбуждения, вслушивался в сообщения о том, как ему не доверяют, как у него отнимают пальму первенства и как влияние его сводится на нет, — те знают, что никакого штаба и никаких определенных планов действия у Гапона не было. Начиная с 1 января, к нему являлись случайные люди, которые отнимали у этого умело скрываемого свою растерянность, отсутствие знаний и программы человека все его время. Его побочная жена, почти девочка — пылкий роман Гапона, — просиживала целые дни, запершись в маленьком чуланчике-комнатке, тут же рядом с комнатой, где царил шум, сменялись посетители и пивные бутылки, было накурено и томительно. В конце концов Гапона пo чьему-либо предложению внезапно одевали, куда-нибудь везли и также случайно и неожиданно привозили назад. Им пользовались в ту пору как именем, хотя таким, под которым одинаково можно было провезти и революционный, и охранный груз.
Обаяние рясы, всегда у нас сильное — вспомните Илиодора или Восторгова, еп. Гермогена или Никона, — у Гапона подкреплялось его индивидуальной чистоплотностью, простотой обращения со всеми, кто к нему ни обращался, и готовностью последовать совету любого, кто представлялся для него авторитетным или мог быть таковым. Это вернейшее средство уловления сердец в массах, будь оно в соединении с умом политического значения и силы, — могло бы дать блестящие результаты. Но человек восторговского ума и небольшого опыта, Гапон не смог одолеть инерции окружавшей его среды и, вечно изыскивая средства выдвинуться вперед, по необходимости вынужден был использовать таланты именно случайных людей, попадавшихся ему на пути.
Таким оказался и А. И. Матюшенский. В сущности это не случайная фигура и не только тема для романа о русском Рокамболе, который теперь издает в Сибири газету, это — типичная фигура Марата на русский лад. 10–12 лет тому назад он был выслан кн. Голицыным из Тифлиса за нахальный тон фельетонов, очутился в Баку уже в роли представителя рабочих, одной рукой ощупывая кассы рабочих, куда стекались по мелочам собранные, но крупные суммы, а другой осведомляясь, сколько имеет местная охрана от бакинских крезов и петербургских Азефов. Буйный и с вызывающей, несколько разбойничьего типа осанкой, этот человек побывал и в Поволжьи — сам В. Г. Короленко боролся с ним в Нижнем как с неопрятным элементом в литературе, но успел только добиться того, чтобы Матюшенский выехал в Саратов. В Саратове он, Матюшенский, успел сменить даже Максима Горького, который писал там фельетоны под странным псевдонимом Иегудиила Хламиды. Матюшенский занял авторитетную позицию в «Саратовском Листке», тогда гремевшем в Поволжьи, в качестве представителя прогрессивных течений.
У Гапона в квартире он появился в начале января 1905 года с репутацией организатора рабочего движения, так сказать боевого «генерала от революции». Но ничем активным себя не проявлял, за исключением постоянных посылок за водкой, — что заставляло Гапона нервничать, и прославил себя знаменитыми обращением к рабочими от имени путиловцев. Этот манифест, приписываемый Гапону и сыгравший известную роль, прочитывался рабочим с рукописи, ибо средств для печатания его на каком-либо множительном, аппарате у Гапона и его друзей не было — по крайней мере, я помню, как долго хлопотали о том, чтобы достать где-либо шапирограф, и бесплодно упрашивали меня помочь в этом деле печатанием манифеста на машинках Петерб. Телеграфн. Агентства.
Нужно было приложить немало усилий для того, чтобы Матюшенский составил это обращение, где стали фигурировать уже требования об избирательных правах и обо всех свободах, впоследствии осуществленных. Великий мастер подал смелую мысль, сам Матюшенский упорно отказывался приняться за перо, и только настояние некоторых присутствовавших рабочих, по-видимому искавших случая исчерпать открывшееся движение в интересах осуществления идей крайних левых, заставило этого «друга рабочих», как он себя именовал, приняться за перо и написать длинное предлинное обращение, которое он пытался, однако, не оставлять в подлиннике в руках Гапона, ссылаясь на то, что охрана немедленно вышлет его вон из Петербурга, раз определится наличность его среди гапоновцев.
Любопытно, как характеристика для оценки событий и самого Гапона, что он всячески отказывался принять текст воззвания Матюшенского и в особенности часть политическую с требованиями общего характера, — выходившую за пределы рабочих интересов экономического и бытового характера. Гапон находил, что все это способ[1]но испортить дело в глазах Правительства и вызовет репрессии, совершенно исключительные, а потому и нежелательные. И единственный раз за время наших частых встреч в ту пору, Гапон оказался определенным в своих суждениях и даже настойчивым. Но были какие-то силы, которые влияли и на него, и на Матюшенского. И воззвание-манифест было переписано и прочитывалось 6–7 и 8 янв. от имени Гапона на предварительных собраниях рабочих, куда вслед за тем являлся и сам Гапон.
Всегда и всех интересует вопрос, в чьей власти находился Гапон, начиная с первого дня, когда была прямо поставлена резолюция о забастовке рабочих Путиловского завода, и вплоть до 9 января — служил ли он охране или революции? Я решаюсь высказаться определенно: ни там, ни тут Гапона не было. — Ни одной минуты он не оставался в одиночестве; всегда был под охраной и надзором его секретарей или посторонней публики и решительно был поставлен в невозможность использовать свои отношения, если бы они были, — к охранному отделению или революционным штабам, которых он боялся, без того, чтобы кто-либо но заметил или не учел этого.
Напротив, отдавшись всецело общему возбуждению, которое независимо ни от кого превращалось в подобие вихря, Гапон крутился в нем и испытывал наслаждение от этого стихийного процесса, где, как ему казалось, он занимает выдающуюся роль. Только этим и можно объяснить его неутомимую тогдашнюю деятельность: с утра и нередко до глубокой ночи он выступал с речами в отделах «СПБ. Союза рабочих», по окраинам; говорил вдохновенно, мастерски, но шаблонно, когда оцениваешь его речи теперь, после всей вызывающей литературы и публицистики с 17 октября 1905 г. Правда, он не повторялся, импровизировал свои обращения — на трибуне этот скромный, застенчивый и пытливо осматривавший собеседника человек — превращался в настоящего оратора, способного увлечь самых требовательных слушателей; без запинки произносил целые протестующие тирады против засилья бюрократии, властности министров, их невнимания к истинным нуждам народа.
Если бы мне пришлось исчерпать настоящую тему с другой стороны, а не со стороны только оценки личности Гапона, а движения масс, то я с увлечением остановился бы на описании этого величественного, бурного и клокочущего, как море, людского потока, какой мне пришлось наблюдать.
На собрания в тесные помещения отделов «Союза рабочих» являлись даже любопытствующее англичане-корреспонденты, немцы; один день повсюду за Гапоном ездил какой-то пастор, приходили иногда и православные священники. И все уходили, потрясенные впечатлением не от ораторского искусства Гапона, не от его смелых обличений, но от общей гармонии проповеди протеста против забвения народных интересов с этим серым, забитым народом, истощенным, жалким, при[1]званным оставаться в роли раба у предпринимателей капиталистов, по преимуществу иностранцев.
Речи Гапона, несмотря на сильную окраску протеста, при всей их искренности и вдохновенности, были по существу строго консервативными. Он все сводил к необходимости поднять борьбу против капитала, а капитал представлялся и рабочим и самому Гапону в виде иностранцев или инородцев. Он поносил министров и властей, но неизменно заканчивал советом к рабочим обратиться к Царю-Батюшке и сказать: «Царь Ты наш! Посмотри как мы страдаем, убери негодных представителей власти и твоих передовых помощников и помоги нам». Как видите, это было так далеко от дерзостных покушений на прерогативы власти и даже от мысли о необходимости представительства. Речь велась о насущном н необходимом.
По 2–3 тысячи человек скапливалось у помещения отделов и ждали по 4–5 часов под открытым небом, на сильном холоде приезда о. Георгия, который запаздывал и задерживался оттого, что приходилось в каждом отделе пропустить 5–7 смен, ибо помещения не допускали большого количества слушателей, стоявших как в церкви, вплотную, плечом к плечу, причем иные оставались по нескольку раз для того, чтобы яснее постигнуть всю мудрость откровений смелого священника. В собрания шли с благоговением, ибо впервые народу открывалась в простых словах политическая мудрость — да и перспектива добиться своих прав, обратившись к самому Царю непосредственно, была слишком заманчивой.
Вот почему так увлекались Гапоном: он выступал в рясе, с крестом. Он говорил так смело, как никто до тех пор; значит, предполагалось, имел право на это. Он предлагал средства к улучшению быта рабочих — и исстрадавшаяся масса верила, ибо мы всегда готовы верить, что выйдем когда-нибудь из цепких лап ужаса, нищеты и духовной тьмы. Но верил ли сам Гапон в возможность всего того, к чему он призывал?
Мне кажется, что эта массовая наэлектризованность поднимала его самого, точно волна, на высоту, где он захлебывался от восторга — ибо активность и подвижность в каком бы то ни было направлении составляли характерную особенность самой натуры Гапона. Вероятно, как и Жанна д’Арк, он считал себя тайным избранником судьбы, и ему рисовалась упоительная картина шествия во главе масс по направлению к Зимнему дворцу. Он видел осуществление обуревавших его мыслей — почувствовать благодарное пожатие рука Северного Властелина и услышать победное «ура» десятков тысяч рабочих, за которыми полилась бы и интеллигенция. В форму крестного хода — этого высшего проявления общности и общественности русской деревни — облек дерзкий поп свой покорный протест: иного ничего и не могла представить себе простодушная и незатейливая фантазия провинциального батюшки.
Но на этот путь Гапон вступил не сразу, а постепенно, по мере того, как развертывались события. В первых своих речах к рабочим, после объявления путиловской забастовки, которая удалась на славу и таким образом шла в подкрепление постановлений памятной резолюции в Василеостровском отделе, Гапон останавливался лишь на мысли подать Государю челобитную от имени всех рабочих с изъяснением их нужд. Несколько позже к этому прибавились политические требования и мотивы; в следующие дни он подчеркивал в своих речах возможность представить челобитную Царю через посредство депутации от рабочих, но во главе с самим Гапоном. По мере же того, как среди рабочих вырастало воодушевление, он, воодушевленный сам, начинал думать и призывать к шествию всех рабочих ко дворцу крестным ходом…
И массам был понятен и близок сердцу этот психологически народный шаг, о практических последствиях которого никто не думал.
Неужели так значительна была революционная пропаганда среди масс и рабочих в частности и как это десятки и сотни глаз охранной полиции пропустили эти 10 дней, в которые, подобно пожару, возбуждение захватило весь рабочий Петербург? Вот вопрос, который приходил и приходить в голову каждому, кто хочет дать надлежащую оценку моменту.
Пропаганда, конечно, велась и гнездилась в организме рабочих союзов и организаций в той же мере, как в любом человеческом организме микробы холеры, тифа и т. п. Но ведь и положение рабочих было ужасающее — и если теперь оно заставляет желать многого, то в ту пору оно представлялось чем-то неописуемо бедственным.
В одну из моих случайных бесед с Гапоном, после утомительного дня его пропаганды, кажется, 5 января, он заметил, что устроить революцию в России в сущности не так трудно; но, конечно, только при посредстве огромного капитала; стоит только в фабрично-заводском районе Москвы и под Москвой всем фабрикантам согласиться повысить заработную плату вдвое, продержаться в таком положении 3–4 месяца и, когда в этот район прибудут из деревень привлеченные повышенным заработком рабочие, тогда объявить всем сразу расчет. А затем направить их пешком на Петербург. Эта армия пролетариата, голодная и озлобленная, переломав и истребив все по пути, разгромит и столицу — ибо никакое войско не в состоянии будет ей противодействовать. «Но для этого нужно дерзать», закончил Гапон, «а у нас никто не дерзнет»…
Подобная мысль могла родиться у человека, который наблюдал близко нищету рабочего люда, его беспризорность и духовную забитость, а ведь это был и есть тот подлинный русский народ, о преуспеянии которого принято распространяться в казенных бумагах и который и составляет основу государственную и укрепу власти. Ясно, что без какого бы то ни было участия пропаганды и даже при довольно пассивном отношении с-дкской партии к рабочему движению — оно развертывалось естественно и приняло к 9 января стихийную форму исключительно на почве улучшения шкурных интересов.
Забастовки на других заводах, последовавшие после путиловской, были обусловлены, с одной стороны, чувством солидарности с товарищами, но главное — интересом к проповеди Гапона, сулившей им реальное улучшение быта, причем он грозно, подобно Савонароле, требовал и заклинал — и весь народ громогласно повторял вслед за ним в собраниях эту клятву — не прикасаться к спиртным напиткам, не иметь при себе оружия, даже перочинных ножей, и не применять грубой силы при столкновение с властями. С другой стороны, эти забастовки были неизбежностью, как нечто долго назревавшее, готовое прорваться при малейшем благоприятном условии. И до чего велико и благородно было это движение масс, видно из того, что при обысках уже убитых во время шествия рабочих — ни у одного не было найдено признаков вооружения, ни один не был пьяным, а многие, оказалось, постились перед этим.
Охранная да и общая полиция, конечно, были осведомлены в общем о перипетиях движения. Но если с несомненностью и единодушно установлено теперь то, что крайние партии не предвидели не только исхода 9 января, но не учли и самой возможности шествия, то в такой же степени с достоверностью можно сказать, что и охрана проглядела события и, возможно, опускала их: ведь только в дни смуты, всеобщего возбуждения и неясности политического положения в стране могут выдвигаться и фигурировать те служилые элементы, которые обычно стараются быть спрятанными в тени и выжидать событий.
Охранная полиция, попросту говоря, бездействовала, ибо она не верила в возможную грандиозность манифестации, какая разразилась, и в то же время хорошо учитывала свою выгоду и выслугу от подавления частичных выступлений. Я утверждаю, на основании личных наблюдений, что полиции ничего не стоило арестовать того же Гапона во время его переправы из отдела в отдел к рабочим, во время его отдыха в трактирах 3-го разряда, куда он заезжал с нами пить чай, не появляясь дома; наконец предупредить шествие, задержав его главнейших помощников, через посредство которых он поддерживали сношения с массами.
Но давно известно, что у нашей охраны при огромных затратах на нее, нет людей бескорыстных и кадры ее переполнены людьми алчными и карьеристами — и это наряду с отсутствием прямых и твердых убеждений у ее состава, меняющегося вместе со сменой министров и их взглядов, делает ее самым опасным элементом для государственной безопасности и охраны порядка. На истории гапоновскаго движения рабочих можно проследить и проверить точность подобного вывода.
Не только 7 января, но и к вечеру 8-го Гапон сомневался в возможности шествия. 7 янв. он, заявляя лично мне о крайнем своем переутомлении и усталости, сказал: «ну, а что будет, если никто не пойдет?!» Эта мысль его сильно волновала. Но чтобы не ослабить впечатления в массах, не оставить их без поддержки и держать их психологию в напряженности, он неутомимо объезжал отдел за отделом и вел беседы. 7-го вечером в помещение Петерб. Агентства на Галерную явился рабочий Казнаков с адъютантом Гапона Кузиным, и принесли план Петербурга с разметкой тех улиц, по которым предполагалось шествие. Мне это было необходимо для того, чтобы заранее распределить корреспондентов на места происшествий. Кроме того Гапоном и рабочим движением необыкновенно интересовались за границей, Агентства Вольф и Рейтер засыпали запросами по этому поводу своих корреспондентов, и наше правительственное агентство, не имея возможности использовать всего обильного материала по вопросу о рабочем движении и начинающейся смуте, отсылало за границу большинство сведений не без того, чтобы не муссировать их. Выходило в итоге, что заграничная печать была осведомлена полнее нашей и, главное, представляла движение иным, чем оно было на самом деле.
Рабочие прежде всего быстро согласились изменить в частях намеченный маршрут, а именно для удобства корреспондентов Агентства Гапон должен был двинуться не от Нарвской заставы, как это оказалось впоследствии и куда он был силой доставлен утром 9 января, чтобы не погубить шествия, а по плану, сохранившемуся у меня и до сих пор, должен был примкнуть в облачении с крестом в руках на Полицейском мосту и отсюда уже вести толпу к дворцу. Тогда же я видел и оценил воодушевление рабочих, с каким они чисто по-детски мечтали о грандиозности шествия и в то же время открыто перед мной высказывали опасение, что оно не будет удачным — не соберется народ». «Народ у нас неподвижный и недоверчивый», — говорил Кузин, и его в этом поддерживал Казнаков.
«А полиция не помешает?» — интересовался я…
«Как можно мешать, если к Царю пойдем»… — отвечали твердым тоном оба видных руководителя тогдашних событий — ибо в их руках сосредоточены были маршруты и даже самый час выступления, который был неодинаковым для разных мест и отделов рабочих.
Вечером 8-го я с Кузиным посетил Гапона, увезенного из его квартиры на 4-й этаж одного из домов по Измайловскому проспекту. Он был простужен, весь лихорадочно трепетал и пил без конца воду с лимоном либо квас. Тут он был один, накануне, так сказать, генерального сражения за свою будущую славу как вождя и демагога. И в долгих речах, отрывистых и, как всегда, же внушительных, когда он не стоял перед толпою, — он жаловался на отсутствие помощников с организационными способностями, на свое одиночество и на возможность неудачи шествия, назначенного на 9 января. Он плохо верил в то, что рабочие сдвинутся с места. «Полиция уже начинает принимать меры, — сказал он, — и может воспрепятствовать, а у нас народ слабый — отвалится и пойдет в кабак».
Но у самого него уже не было отступления. И кажется, в этот день единственно, во что он хотел искренно верить и чего истинно желал, — это чтобы какие бы ни было внешние силы, не помешали осуществлению плана, который был фантастичным и не имел под собой абсолютно реальной почвы, ибо учесть значение и активность масс, приходивших слушать призывы Гапона к мирному и бескровному отвоеванию прав труженика рабочего, не мог никто, и меньше всего он сам. С другой стороны, Гапона неотступно охраняли и берегли те его приверженцы и сторонники, для которых отказ Гапона от выступления был бы равносилен гражданской смерти целой организации. Все они, окружая его немногочисленным, но плотным кольцом, не выпускали его из своих рук и из строгого надзора.
Два акта последнего дня характеризуют Гапона и положение дел. Первый — это письмо его, адресованное Государю. Краткое и выразительное, написанное на листе обыкновенной почтовой бумаги, стройным, как и сам Гапон, почерком, оно составлено было накануне 9-го января, в моем присутствии 2-х помощников и соратников Гапона. Я взял черновик этого письма с подписью Гапона и его помарками себе на память и подарил ныне покойному князю Н. В. Шаховскому — оно находится в его бумагах и когда-нибудь будет воспроизведено мной полностью, с факсимиле.
Трудно сказать, что испытывал Гапон при обращении к Государю, к которому он осмелился писать запросто на Ты, хотя и в почтительном тоне, но несомненно, что посылка подобного письма, да еще через рабочего, который, как мне сообщали впоследствии, был арестован в пьяном виде где-то в Царском, когда он упорно, а может быть, с рассчитанным скандалом, добивался видеть Царя непосредственно — этот акт нельзя считать разумным. Но я думаю, что это были судорожные движения растерявшегося человека, который закружился в вихре событий. Гапону нужно было сохранить лицо перед окружавшими его, приходилось поддерживать веру в легенду, получившую вероятно не без его ведома распространение, о том, что Государь обещал приехать в Петербург и выйти к народу из Зимнего дворца. Поэтому содержание письма Гапону приходилось сводить к почтительному напоминанию о необходимости подобного шага со стороны Государя.
С другой стороны, оставшись наедине со мной и зная, что я имел намерение быть у Шервашидзе, личного секретаря Государыни Марии Феодоровны, Гапон стал упрашивать меня самым настойчивым образом ехать к нему немедля и представить все положение дел угрожающим и повлиять на то, чтобы не было никаких насилий со стороны полиции и народ мог увидеть Государя, которому Гапон лично и в почтительных выражениях передаст верноподданнические просьбы, и «тогда вся площадь перед дворцом всколыхнется, как один человек увидя эту картину общения Царя и его народа». Но, закончив эту речь, Гапон остановился в некотором раздумьи: «скверно, убийственно будет, сказал он, если не окажется народа в шествии и на площади». Он сомневался и боялся.
Вечером 8 янв., оставив Гапона, я был у кн. Шервашидзе и застал его готовым к отъезду в театр с супругой. На беглые замечания по поводу текущих событий и между прочим относительно гапоновского движения он полупренебрежительно заметил, что если попы начинают делать политику, тогда хорошего ничего быть не может, и что тем не менее никакого значения вся эта шумная эпопея не имеет — никто из рабочих никуда не пойдет по имеющимся в сферах от охраны донесениям, что полиция разгонит толпу — «холод не шутка, да а голод также», заметил князь, торопясь. По всему было видно, что в сферах царила полная уверенность в ничтожности движения, и ему придавалась окраска обычного уличного скопления народа в праздник, с чем можно было бороться простою нагайкой и нарядами городовых. Чтобы довершить характеристику эпопеи, имевшей столь трагический характер и решающее значение для политического строя России, добавлю, что на проезд гапоновскому курьеру, отправленному с письмом к Властителю полумира, мне пришлось выдать за счет средств Петербургскаго Агентства 25 рублей: те материалы, которые добывались мной для Агентства через этих сподвижников Гапона, стоили подобной суммы. Посланец получил деньги в помещении Агентства под расписку и исчез во мраке ночи, с тех пор бесследно, в то время, как секретарь Гапона, Кузин, напомнил о себе: оказывается, после событий он был выслан на родину и долго осаждал меня письмами из деревни, прося на помощь по 3 рубля, обращаясь ко мне даже в провинцию, куда я уехал в середине января 1905 года
Эти цифры достаточно красноречивы, чтобы понять, что даже ближайший сотрудник Гапона в охране не состоял и кормился скудно.
Когда начинают вспоминать о Гапоне и делать восторженно преувеличенную оценку его личности и планов, то становится понятным, до чего мы не умеем проникать в содержание и суть массовых движений и стихийного протеста народа. Гапон — жалкая, бесцветная, юркая, честолюбивая фигура, случайно выброшенная наверх в крутившемся вихре событий. Окружавшие его случайные люди — ничтожество, то охваченное верой, как эти описанные мной рабочие, то расчетливо наглые дельцы, как Матюшенский и Бродский. Но есть то, что представляется величественным, подобно гневному морю, и музыкальным, как немолчный призыв к свободе, — это движение народной души. Оно вылилось тогда в своеобразную и с печальным финалом форму по вине не Гапона, а тех, кто призван наблюдать за движением народных масс и сменой их настроений.
Гапониада, если в ней разобраться детально, глубоко поучительна.
Она говорит нам открыто, что исторических личностей из народа у вас не было и нет; что власть, пассивно относившаяся к событиям, никогда не имела таланта и чутья, чтобы предотвратить их или хоть использовать; что органы охраны и полиции по обыкновенно продажно-пассивны; что интеллигенция во всех подобных выступлениях может и будете играть самую ничтожную роль и, наконец, что стихийное движение масс в России всегда способно принять такие неожиданные и грандиозные формы, жалкой тенью и слабым подобием которых является шествие 9 января.
Петербург, июль 1913