В одной из былин повествуется о том, как богатырь Святогор, которому не снести тяги земной, сам ложится в гроб, предлагая спутнику своему Илье Муромцу перенять свою силу. Но Илья, как человек от земли, знает, что не совладает с титанической мощью всей силы Святогора-богатыря—этой олицетворенной стихией—а потому и отказывается от такого дара, благоразумно оставаясь при силе своей, которая ему как раз по плечу. Параллель этой былинной мудрости—пословица о Сеньке, не по которому шапка—известного рода смеховой перевертыш, сохраняющий, вместе с тем, изначальный смысл о враждебности начал титанических и стихийных началам земным и теллургическим. Сосуществование этих двух начал вполне возможно, но проникновение их друг в друга—катастрофично. А их неразличение и даже недостаточное их разграничение и приводят к такому проникновению.
«Мемориал» публикует десятки тысяч фамилий сотрудников НКВД эпохи «большого террора», и насущным хлебом днесь становится покаяние как суд над историей и собой сегодняшними, упорно не расстающимися с наследством палачей по приговору-постановлению собственного, до сих пор не организованного Нюрнберга. Выхваченные у поэтессы слова о двух Россиях, которые посмотрят друг другу в глаза, истолковываются не как примирение через преодоление народной трагедии, не как покаяние через личное смирение перед роком Провидения, и даже не как медленное и постепенное забвение случившегося обыденной слабой душой. Нет, истолковываются они так, будто единственно достойное—впериться друг в друга во взаимном обвинении и тем самым соединиться в общем проклятии прошлому, из мнимо благих устремлений которого вырос лопух. А на что годен лопух?—В цивилизованной кухне—ни на что, так что ценителями его могут быть одни недостойные почитатели кровавой экзотики. А тем временем, пользуясь моментом, противники столь избирательной «Памяти» поминают другое достоинство и заодно всех тех, кто оказались не на его высоте, что значит: попросту недостойно его предали. Единственно достойное, в их понимании,—это тотемизация прошлого и мифологическое поклонение ему, а не религиозное принятие как неизбежного испытания. Последнее обругивается, так как бездумно путается с легкомысленной критикой ради сиюминутной выгоды, но об этой глупости не стоит даже особо говорить. Осознание трагедии не есть критика, а религиозное принятие трагедии не есть битье баклуш, на которое глазеют да еще и приплачивают за это. Религиозное принятие—это подвижничество, а всякое подвижничество—труд. Труд же не может быть легок, как не может он быть и нормирован подобно работе, сделав которую (опубликовав списки НКВД, например) следует с чувством выполненного долга предаться досугу, тратя заработанное.
Разлетевшиеся щепками при рубке леса в массе своей уже не встретятся с рядовыми лесорубами, но видеть достоинство или в этой рубке, или в отрицании самой этой рубки—значит заниматься легким, приятным и самоуспокаивающим битьем баклуш. И ладно бы это было безвредным развлечением в клубе по интересам! Но нет, речь прямо идет о законности и вообще праве стоять той постройки, в которой расселись любители битья баклуш. Вот в чем грех, великий еще и потому, что совершается он в тепле на диване, а плотно закрытые тройные окна не пропускают даже шума разгулявшегося не на шутку ветра. Иллюзия пребывания в некоем грезящемся царстве, во всем подвластном воле сновидца, создает выморочное ощущение того, что вовсе нет сырой земли со всей ее теллургической тяжестью, что стихии и даже титанов можно запросто призывать поворотом колечка на пальце, а затем так же запросто давать им отбой. Широко известна русская рулетка, но что это? Игра в русский каджабоз?
Сто лет назад «объективно» был гнет, и он ускорил подготовлявшуюся революцию. Стали строить новую жизнь, но «объективно» мешали враждебные элементы, и пришлось рубить лес. А потом «объективно» улучшилась жизнь, но граждане зажрались, и, зажравшись, предали славное прошлое. И это было «недостойно». А в том, что на прошлое не равняются по струнке—«объективное» продолжение «недостоинства».—Колечко на пальце, поворот влево.
Сто лет назад «объективно» развивались даже быстрее стран протестантского капитализма, но столичные заговоры на общем фоне войны попустительствовали подготовлявшейся кучкой социалистов революции. После непродолжительного и вынужденного отступления к «объективно» нормальной экономической политике верх взяла тоталитарная практика, и для ее проведения понадобилось рубить лес. А потом «объективно» улучшилась жизнь, и граждане, которым теперь угрожала стенка психиатрической палаты, а не расстрельной камеры, стали осуждать не такое уж и славное прошлое, и это было «достойно». И в том, что на прошлое не равняются по струнке—«объективное» продолжение «достоинства».—Колечко на пальце, поворот вправо.
Кажется невероятным: в доме хватает и мебели, и места, но «идея»—расчудесным образом являющаяся как ангелом, так и демоном—властно требует того, чтобы любой, претендующий на мало-мальскую «сознательность», сгибался в три погибели и протискивался в нишу со стоящим там продавленным диваном, чьи пружины отдает по мягкому, и чьи сидельцы бранят друг друга, подпитываясь от цепи дружественных (равно как и недружественных) локтей. Экстравагантности ради, уместившись на самом краю (подлокотник всё не отвалится) можно ввернуть в ор-хор письма философа, которого Палкин упек в желтый дом, бесовскую хронику за авторством творца русского Пятикнижия, которая очевидно и только про оппонентов (примостились рядом), пароход в Париж, на котором из страны воцарившейся Революции отчалили чудаки, в разгар ее коронации вздумавшие заниматься веховско-ренегатским самокопанием. Но ввернуть будто нехотя, будто стыдясь своей неуместной эрудиции. Ввернуть как анекдот, кстати припомнившийся для подкрепления «идеи». А ввернув, тут же забыть про свой идеалистический казус и причаститься тому, что хлеб насущный днесь.
Революция—это Святогор-богатырь, равнодушная ко всему земному стихия, и только тем, что атрофировалось чувство исторического, можно объяснить ту нелепость, по которой стихию эту, как сказочного ифрита, считают рабом кольца «объективных причин». А по-земному понятые «достоинство» и «недостоинство» упорно приписывают народу, который перенял сил от Святогора сверх не только своих возможностей, но и просто сверх возможностей земной теллургической природы. Может, это его дерзновение, это его желание примерить шапку, которая не только не по Сеньке, но и не по Джону Буллю, не по дяде Сэму и вообще не по всем другим прочим—и есть то главное, что нуждается в осмыслении и принятии, а не в восхвалении или в порицании. Революции никогда не происходят от бедности. Но они не происходят и от богатства. Подобные «объективные причины» могут толкнуть или к бунту, или к дворцовому перевороту, но не в революционный мальстрем. Мне думается, что причина действительно Революции (прописная буква, а не дата в феврале-октябре)—творческий переизбыток, при котором живой исторический организм народа (маниакально разлагаемый диванными анатомами на отдельные органы и ткани с их отдельными, никак не связанными с целым, потребностями) осознает, что он не единственно ходячий кишечник, что пора бы и оторваться от земли, что пора бы преодолеть косную и вниз тянущую теллургическую природу. Такое дерзновение стоит по ту сторону «достоинства» и «недостоинства», которыми оценивают народ именно как ходячий кишечник, а потому этику, которой и подчиняются моральные суждения о «достойном» и «недостойном» всех «мемориалов» и «антимемориалов», я называю этикой разложения. А разложение тлетворно, ибо стремится все живое и органическое превратить в свою пищу. Хуже того, его миазмы еще и заразны.
Бытовавшее в советское время клише «моральное разложение» никак не связано с тем разложением, о котором пишу я. Оно—явление низшего, бытового порядка. И «разложившийся» буржуазный элемент, и «сознательный» коммунистический строитель одинаково могут быть заражены неприязнью ко всякой органической жизни истории—иногда пышущей здоровьем, иногда дурно пахнущей (чем и «аргументируется» необходимость решительных операций над ней). Разложение, о котором я пишу, выражается в том, что вся история и вся культура (а ей одной и движется история) сводятся к утилитарному практическому интересу, который нужно обеспечить кровь из носу (и других ничего не производящих частей народного тела). Два компонента поддерживают баланс органической жизни истории в каждом народе: земной теллургический и творческий аристократический. Оба они важны, причем не в каком-то особо хитром или секретном соотношении: земной компонент не дает творческому слиться со стихией, которая в своем необуздываемом хаосе несет возможную гибель собственно земному, а творческий компонент не позволяет земному стать болотом, лишенным возможности всё обновляющего плодородия. И если плоды земли всегда полезны здесь и сейчас, то не безмозглое ли преступление оценивать творческий компонент в натурных показателях? Культура сравнима лишь с военной дружиной, гарцующей и пропадающей на охоте в деньки, когда у крестьян страда, и к вечеру все члены ноют от усталости. «Достойно» или «недостойно» такое поведение ратников, чей труд не обязан быть эффективным по меркам жрущего брюха, всего лучше спросить у здорового, незараженного болезнью распределения народа в зиму (может, и неблизкую), когда на горизонте загрозит туча неприятеля и когда будет не до диванных споров о вкладе каждого в жатву на пропитание.
То, что этика разложения нечувствительна ко всему творческому и то, что она не понимает особенностей культурного производства, не сводимого к здесь и сейчас полезным плодам, доказывает лишь то, что она не понимает и земного производящего плодородия, что для нее плоды земного производства—смысл худосочного прозябания в маленьком мирке-оазисе, в котором она сидит со своей моралью о «достойном» и «недостойном» и дальше которого не стремится, оправдываясь гибельными опасностями бескрайней нагой пустыни окрест. И именно мораль этой этики действительно, а не якобы предает народ и его историю, разрывает народ, сводит его к ходячему кишечнику благоденствующих (или страдающих—зависит от политического вкуса) поколений, умещающихся под одной крышей. Удаление творческого компонента разлагает органическую жизнь, развращает земное начало и подталкивает его к проеданию накопленного с неизбежным последующим самоперевариванием от ничем не сдерживаемого обжорства. Идеал этой этики—кладбище, а рыцарь морали для нее—труп. Труп и есть земное без небесного, тело-без-души, и этим-то он и дорог апологетам этики разложения. Сталкивая лбами потомков жертв и палачей, «мемориалы» всех созывов вовсе не способствуют ни примирению, ни покаянию, для которых нужны труд души и самое элементарное усилие исторического чувства. Наоборот, они имеют целью (причем навряд ли осознаваемой покалеченным рассудком) убийство всех высших устремлений души («вот к чему приводят, поглядите!»), имеют целью намертво прилепить к душе вечное проклятие тому свету, который светит и в самой страшной тьме (подменив при этом свет тьмой, как будто кроме тьмы ничего и не было), имеют целью парализовать само историческое чувство, которое отвечает за улавливание колебаний истории и нуждается в постоянной, хладнокровной и бесстрастной тренировке-обучении (декламируя попугайски присказку про «неисправимый народ»). Конечно, ходить среди трупов, будучи живым, в пустых глазницах мертвецов весьма «недостойно», как «недостойно» скупо и осторожно говорить о пороках и благодетелях почившей истории вместо того, чтобы, лихо вытаскивая ее прах, заставлять тот греметь своими костями на исторической вечеринке до упаду и тыкать его в могильный лопух, а особенно—в соседние могилы, на которых—цветы. Вот это—да, «достойно» морали такой этики, относящейся к истории (диагноз наблюдателя, и не более) некрофильски. Обвиняя интеллектуальную конструкцию антисталинизма в наркотических плясках на своей истории и низкопоклонстве перед историей чужой, прискорбно проходят мимо главного: этика разложения на любую историю смотрит как на средство порадовать (а у каждого своя радость) народушко, который для этой этики—ходячий кишечник здесь и сейчас. Важно не то, спасал или губил покойник, правильной или неправильной была история, розы или окровавленные шипы сопровождали путь. Важно лишь то, лопух на могиле али цветы. Этим, кстати, объясняется, почему в середине прошлого века т.н. левые интеллектуалы (а этика «левизны» как философии—это и есть этика разложения) симпатизировали СССР: после войны уровень жизни был вполне сопоставим что у нас, что в Британии с Францией, пусть сейчас об этом тактично «забывают». То же, что война сделала лишь технический перерыв, необходимый для перегруппировки сторон в процессе охлаждения мировой системы,—так этика разложения обходится с историей, как некоторые сектанты со своими покойниками: предпочитает хоронить ушедших совсем теплыми.
Атрофия исторического чувства—естественный итог неприятия всего творческого, что не озабочено производством плодов для рефлекторного животного потребления. Но без творческого компонента нет органической жизни истории: есть одно мучительное существование самоедского земного начала, питающегося до поры до времени накопленным ранее. Всё годится для такого питания: и то, что следовало бы оставить про запас, и то, что следовало бы вообще выбросить, и то, что к основному блюду лишь деликатес, который, за неимением уже съеденного основного, идет взамен него большой расточительной порцией и окончательно обедняет и без того уже обедненное существование. Коллапс истории в извращенную сингулярность без прошлого, без будущего, без всякого потенциала развития—вот итог пандемии, которую апологеты этики разложения не прочь организовать из, пожалуй, своего единственного бескорыстного побуждения. Если в оазисе худо-бедно хватает земных плодов, то к чему пустыни прошлого и будущего, куда необходимо долго и мучительно снаряжаться? Там всегда гибли караваны—так кто, кроме спесивых неудачливых героев, обрекающих на гибель и себя (это еще ладно), и ни в чем не повинных верблюдов, захотят туда выдвигаться? Затраты на караван оправданы исключительно тогда, когда будет гарантирован близко расположенный, более зеленый и более изобильный оазис. Но даже ради него рисковать собой—это лишнее, совершенно лишнее.
Я опасливо приближаюсь к точке, дальнейшее движение от которой предвижу провести в непонятом одиночестве, ибо конечная станция «идейного» товарняка с его израсходованным по мере приближения к ней топливом стереотипной возгонки служит лишь промежуточной остановкой для состава, который едет на топливе религиозного идеализма, что само по себе признак «отсталости» в век сверхзвуковых скоростей и цифровой передачи данных. Да, мне отвратителен бесплодный карлик антисталинизма (да и вообще антисоветизма), а также смешна девица постсоветского либерализма, не вылезающая из кабинета неолиберального пластического хирурга, прикончившего здоровый и в чем-то привлекательный либерализм классический, чтобы тот не смущал своим ненадуманным естеством понаехавших провинциалок, комплексующих из-за полу-азиатского происхождения. Но значит ли это, что я должен сойти на станции и толкнуть пламенную речь против них? По-моему, нет. Если я хочу обострить историческое чувство до такой степени, чтобы оно стало способно улавливать глубинные колебания истории, что не ощущаемы на поверхности, но имеют свойство взбаламучивать ее по одним им ведомым законам, мне не следует угнетать это нежное чувство шумами злободневных «идей» и политических пристрастий. О необходимости культуроцентричности в деле постижения истории я писал еще в «Кремниевом веке», статье во многом программной.
Именно творческий переизбыток столетней давности, максимализм русской культуры и подвигли живой исторический организм народа на то, чтобы пренебречь элементарными низкими потребностями себя как земного тела и, приняв от Святогора-революции если и не всю, то бо́льшую часть его стихийной силы, дерзнуть преобразить косную теллургическую природу. Как тупы те, кто путают этот творческий максимализм, энергию которого здесь и сейчас настало время претворить, с животным потреблением здесь и сейчас плодов земли! Видя один земной компонент, они разглагольствуют об русских иванах, которые только и умеют, что сидеть на печи, но которым здесь и сейчас нужны щи. Они—убийцы и растлители всякой органической жизни, они бонвивански поклоняются смерти, они и в великих некогда народах Запада видят одни ходячие кишечники из настоящего, чье прошлое оправдано уже тем, что на его могиле цветы, а не лопух. Существование творческого компонента жизни недоступно их пониманию, само желание преобразования мира через преображение земной тяжести закрыто от их осмысления. А то, что глубинные колебания истории могут пробудить стихии не от мира сего, которые вне суждений о «достойном» и «недостойном»,—это просто-напросто невозможно им и вообразить, ибо знают они одну поверхность, а начало всех начал для них—утробный позыв.
Если что и заставит сняться с насиженного оазиса насмерть пронзенных этикой разложения—так это гарантированный оазис по соседству. В крайнем случае—подкрепленное гарантиями обещание озеленения собственного оазиса по образцу и подобию соседского, пусть даже он мираж. Если же этот мираж возник от долгих медитаций по обретению «достоинства», которыми в самоедстве земного начала заменяют тренировки по аскезе творческого компонента, то ради изучения миража можно даже отправиться станом в пустыню, не особо заботясь о том, на кого бы оставить оазис. До повседневности ли дело, когда намечается такое?! Это тоже максимализм—тот самый, с которым путают максимализм творческий, чьей воле отдаются в стихии Революции, дерзая принять от Святогора побольше не-земных сил.
Эти силы нужны для поиска Китеж-града, а не справедливости, которую и искать-то не нужно, поскольку она—как таблица умножения. Усвоение этой таблицы есть азъ, но отказываться от дальнейшего изучения азбуки или приобщаться к ней изучением еще только ижицы есть такое же преступление перед умом, как отказ от изучения интегралов на том основании, что для действий с обиходными числами хватает и таблицы умножения. Справедливость, не усвоенная глубже таблицы умножения,—это справедливость распределения без малейшего понятия о производстве и накоплении. Это справедливость этики разложения, мораль которой терпит производство единственно потому, что его плоды можно распределить. Творческий компонент, не разлагаемый на натурные показатели, и культурное производство, плоды которого распределяются не по таблице умножения, а по интегральному исчислению,—всё это входит в ту справедливость, которая сама лишь часть огромной истины, и всё это отторгается этикой разложения, которая знать не желает огромной истины. Китеж-град стоит под водами, он в плену теллургических начал, и только неотмирным фаворским преображением можно просветлить темную и косную природу этих начал так, чтобы они сами—любовно, без насилия—отдали чудесный город. Компонентом творческим, которому компонент земной не дает раствориться в изначальном стихийном хаосе, нудится это преображение земного, в ходе которого и обретается огромная истина. А в нее войдет и справедливость, где и займет наконец-то достойное (в понимании целостном, а не раздробленном) место. В правде-истине правду-справедливость, тянущуюся к здоровому счастливому браку, не будут насиловать борделем или монастырем. А такое насилие неизбежно, когда истину видят в одной распределительной справедливости, пусть и навыворот—отрицая ее. Капитализм измывается над справедливостью, проституируя ее. Социализм третирует справедливость, запирая ее в монашескую келью с вечно наложенной епитимьей. Но справедливость—вне «достоинства» и «недостоинства», как их понимает мораль этики разложения, по которой она, справедливость, что-то кому-то «должна» (или «не должна»—это все равно). В социализме есть ограниченная историческая правота, и в век ничего не производящих и только распределяющих (как именно—вопрос десятый) «биржевых игр» как верха экономической деятельности его экономическую необходимость признаёт всякий разумный человек. Но именно поэтому он и сознает, что социалистические аппетиты сверх достаточного экономического насыщения столь же вредны для здоровья народного организма, как и подобные аппетиты капиталистические, неолиберальные. Абсолютизация экономического ведет к отсечению от народного тела поколений будущих и прошлых, ведет к развращению поколения настоящего, ведет к соблазну, самодовольно принимаемому, богопротивной хирургии по изменению гармоничных пропорций исторического организма и его «улучшению» через расширение и выпячивание системы потребляющей и переваривающей в ущерб системам остальным, которые, вместо того, чтобы выполнять свойственные им функции, вынуждены забросить свое и работать на одну утробу. Абсолютизация экономического и приписывание всем историческим событиям «объективных причин», отождествляемых с примитивными животными рефлексами и инстинктами,—это отрицание цветения жизни, желание самолично решать, руководствуясь своим «нравится-не нравится», где сорняк, а где нет, что выжечь химией, а что химией подкормить. В этой мнимой «объективности», якобы свободной от мистико-религиозной плесени, заключен самый страшный произвол, самая жуткая (потому что бездумная и самоуверенная) субъективность. Этика разложения любит посудачить про уроки прошлого, про историческую неизбежность, про историческое возмездие. Как по мне, если кого и ожидает возмездие, так это—рыцарей морали этой этики, что отравила трупными миазмами общественную мысль и занимается непрерывным разложением исторического народного организма.
Интеллектуальная конструкция сталинизма точно так же, как и интеллектуальная конструкция антисталинизма, разъедена ржавчиной этики разложения, довлеет над общественной мыслью, грозит обвалиться в любой момент и похоронить под собой общественную мысль. Сталинизм—это идейный противник антисталинизма, и наоборот, но разве это мешает им сидеть рядышком на продавленном диване и, что-то доказывая самим себе, кричать на весь дом о том, какой ценой он, дом, был построен и обставлен, и что нужно или сжечь его ко всем чертям, раз при его постройке злодеи закопали в фундамент честных строителей, или еще укрепить методами злодеев, которые вовсе не злодеи, да и закопанные честные строители—вовсе не честные, а самые обычные несуны?
Те стихийные силы, которые народный организм принял от Святогора-революции, но не смог обуздать и подчинить себе в достаточной мере, стали действовать сами по себе: завладели телом народа и пробудили в нем самые темные теллургические импульсы, что и привело к народной трагедии. Трагедия эта велика еще и потому, что живой организм народа алкал высвобождения своих творческих потенций, алкал преодоления своей теллургической косности, алкал яркого горения в себе божественной искры. В балансе органической жизни компоненты земной и творческий не равны математически: путь человеческой истории предполагает постепенное уменьшение доли компонента земного, преображаемого и просветляемого компонентом творческим. Но творческий компонент, оторвавшись от земного и слившись со стихией, начинает не преобразовывать земное, но насильнически переделывать его. И тогда начала теллургические мстят. Теллургия—это то, что предшествует земной упорядоченности, это то подземное, что входит в начала земные, это цельная неделимая элементария, чей хаос—отражение хаоса горнего, который несет стихия и слившейся с ней творческий компонент, оторванный от земного. Русский космизм входил в Революцию, но что от него осталось в постреволюционной практике? Народное тело не справилось с революционной стихией, и, когда хаос этой стихии стал угрожать организму гибелью, в организме запустились древнейшие теллургические механизмы самозащиты. И эти-то природные, в норме спящие, механизмы этика разложения и пытается представить как нечто, за что нужно каяться (антисталинизм), или у чего следует поучиться в деле государственного строительства (сталинизм)! Ей невдомек, что здоровье и нездоровье народного организма не зависит от одного кишечника, что возможно творческое перенапряжение, расслабляющее низменные члены, что потом и смакует, сладострастно стыдя, оказавшийся рядом случайный пошляк. Она не понимает, что народ избрал в спутники Святогора-революцию и принял у того силу, которую не смог укротить, потому, что искал правду-истину, а не правду-справедливость. Расчленитель народного организма, эта этика знает только распределительную справедливость кишечника, которой и говорит «фе!», и тогда народ у нее «недостойный», так как ради «равенства в бедности» истребил в лагерях «достойных», и которой говорит «так держать!», и тогда народ у нее «достойный», так как ради «коллективистского товарищества» вычистил из себя «недостойных».
Главнейший урок, который можно вынести из народной трагедии,—это знание о том, что начала земные и теллургические много более укоренены в человеке, чем думается и народам, и отдельным людям в эры их творческого переизбытка. Этика разложения, для которой вся история—это движение интересов, которым то ли не следует мешать, то ли их следует упорядочивать, не сделала, да и не могла сделать, никаких выводов из этого урока. Для нее, разложившей организм на отдельные органы, важен уже не сам организм, а эти отдельные органы, для которых органы другие, если это следует из принятой «идеи», подкрепленной некоей социально-экономической «теорией», только обуза, отвлекающая на себя жизненные соки. Эта этика, прикрываясь завесой «объективной реальности» и «неопровержимых фактов», идет в бой якобы за человека, но сам человек для нее—абстракция в пустоте. То вечное в человеке, что в плане земном преломляется в человеке через трагизмы истории, этой этике непонятно и противно. Она судит всю историю по мерке пользы для одного дня сегодняшнего, она всю историю эксплуатирует, причем в самом обычном и прямом значении этого понятия.—Этика разложения присваивает прошлое без обязательств перед ним, а будущее—разбазаривает через произвол в настоящем, когда ради наибольшей сиюминутной выгоды не совершаются даже минимально необходимые вложения и заделы. Рафинированная утонченность и чувствительность для избранных своего круга, соединенная со вседозволенностью в способах достижения своих сектантских задач,—вот мораль этой этики, рыцарь которой совмещает в себе бескорыстного ненавистника Духа и жандарма-мздоимца, ожидающего поощрительной премии за каждое конвоирование Духа в кутузку по обвинению того в подстрекательстве к мятежу против философии ходячего кишечника. Но философия эта, отрицающая значимость истории для целей высших—сверхнародных и сверхличностных—философия не жизни, но смерти. Обвинение в адрес того, кто брезгливо проходит как мимо правдорубов с их списками, так и мимо поклонников «вызванных исторической необходимостью» методов как методов действенных абсолютно и полезных внеисторически,—это обвинение живого могильным мертвецом. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Они—как научные атеисты, для которых христианство отравило загробными воздаяниями земную жизнь, и для которых все христианство оканчивается на Голгофе вместе со смертью человека в Богочеловеке. Но последнее слово христианства—не Голгофа, а Воскресение.