О, как писалось в молодости! Быстро, весело, помногу. Ну, не печаталось, не издавалось, что из того! Сказал же Гоголь: "Печать вздор! Всё будет в печати!".
О, незабвенная моя первая пишущая машинка! Изношенные буквы, кривые строчки, изорванные, избитые тринадцатимиллиметровые ленты. В конторе лесхоза она была, и я ходил на неё смотреть. Даже не смотреть, а хоть взглянуть издали. Отец говорил, что ждут новую, а эту он возьмёт себе, то есть для меня. И я дождался этого дня! Отец научил меня поднимать и опускать валик, вставлять листок, устанавливать интервал между строк. Я очень волновался и от этого резко и сильно ударял по клавишам. И вот — я написал свою фамилию. Печатными буквами! О, не смейтесь над отроком — это было событием для человека, дерзающего осчастливить своим присутствием мир. Не помню, что потом печатал, конечно, стихи, но вот машинописные буквы фамилии на светло-жёлтой бумаге помню. Нет, и стихи вспомнил:
Мир, сплотив миллионы сердец,
К коммунизму идёт.
А его ведёт
Товарищ Сталин — наш второй отец.
Всё-таки не первый. А машинка "Москва" была первой. Она досталась мне уже почти полной развалиной, и я скоро превратил развалины в руины. Но дело обучения машинописи пошло-поехало. Учил я себя писать на машинке варварским способом: вначале одним пальцем тыкал, потом двумя. Если палец промахивался и нажимал не ту клавишу, я этот палец в наказание за промашку кусал. Зубы были крепкие, грамотность повышалась быстро.
Достать новую ленту было невозможно. И опять же отец приносил ленты, уже избитые, обесцвеченные. Бывало, что яснее первого, лицевого, экземпляра были вторые и третьи, которые шли под копирку. Тут я запнулся: уже надо объяснять, что такое копирка. Получается, пишу не для молодёжи, а для старшего поколения. Нынешний школьник в сочинении по повести Гоголя "Шинель" сообщает: "Акакий Акакиевич работал ксероксом". А что? Он же переписчик, размножал бумаги. И мне Акакий ближе и понятнее, чем все эти ксероксы, факсы, принтеры, файлы, мегабайты, сайты, принтеры, картриджи, сканеры, всякие виндоусы, яндексы, мэйлы, флешки, — всё это кажется мне каким-то новым матерным языком демократической словесности. Только в электронном адресе завитушка в середине называется по-русски, да и та собака.
Итак, о пишущих машинках. Конечно, вначале всегда писал от руки. Но рукопись в редакцию не понесёшь, время не пушкинское, нужна рукопись машинописная. Да и почерк свой сам иногда не понимал. Ещё и фигурял выражением Стендаля, что ужасный почерк — признак гениальности. Переписывал попонятнее, отдавал машинистке. Дорого. Хотя застал времена, когда машинописная страница — тридцать строк — стоила десять копеек. Но при моей тогдашней нищете и это — деньги. Надо было заводить свою машинку. А как купить? Нужно было разрешение. Да. А где взять? Ещё же не был членом Союза писателей. Где-то, как-то, после кого-то обзаводился старьём, мучился, брал напрокат... Помню эти "Ундервуды", "Оптимы", "Прогрессы"; но всё было старым, ненадёжным, ломалось. Потаскай-ка в ремонт, да поплати-ка за него. Мечталось о новизне.
И вот — свершилось! Я — член СП СССР, у меня в руках талон на немецкую пишущую чудо-машинку "Эрика". По тем временам лёгкая, в серо-голубом футляре, будто внутри гармошка или маленький аккордеон. Меня даже спросили в автобусе: "На свадьбу играть едешь?" За этой машинкой я вначале ухаживал прямо, как за первой любовью. Берёг, протирал, смазывал. И она отвечала взаимностью, была безотказной. Выносила и дальние переезды, и разницу температур, и молотила по четыре, по пять экземпляров. Притащил её раз к родителям в свою Вятку, работал на ней в чулане, но вскоре нагрянули кировские писатели, вытащили в поездку по области, и мы ездили дня три. Выступали, радовались жизни. Хотя и дожди шли, а всё равно хорошо — родина! Вернулся к родителям, пошёл в чулан проведать свою "Эрику" — батюшки мои, стоит в луже воды, весь поддон залило. Но ведь вот что такое немцы — вылил из машинки воду, протёр полотенцем, вставил сухой, чистый лист и стал работать.
А дальше, хоть и стыдно, а надо рассказать, как я изменил "Эрике". Лет пятнадцать она безропотно тянула лямку. Уже была и контужена: я с ней выпрыгивал из электрички, она кувыркалась по асфальту платформы. Раз зажало её в грузовом лифте, но всё она жила, всё пахала и пахала.
И вот событие — в Литературный фонд завезли австрийские, то есть опять же немецкие, пишмашинки "Юнис люкс". Аккуратные, плосконькие. Футляр красно-белый или сине-белый. Но распределяли вначале не всем, а лишь делегатам писательского съезда. Каковым я уже и был, и эту "Юнис люкс" схватил сразу в обнимку. Выбрал, конечно, цвета моря и белых над ним облаков. Как элегантна, как легка! Какой шрифт, как мягко скользила каретка, как неслышно проворачивалась вместе с бумагой. Я её полюбил, а уж как она меня-то любила! Именно она соблазняла меня сразу набирать, а не мучиться с рукописью. Но я всё-таки не поддался. Хотя официальные письма, иногда статьи шпарил на этой "Юнис" прямо на чистовую. Но что касалось рассказов и повестей, тут всегда требовалось рукописное. Хотя уже не перьевой писал, а для скорости шариковой. Но прямая связь: голова-сердце-душа-рука-ручка-бумага сохранялась и при шариковой.
О бедной "Эрике" вспоминал редко, и всегда с оттенком вины перед ней. Какая выносливая была, как мы с ней в ванной или на кухне коммуналки прокручивали сотни страниц, да ещё и по нескольку экземпляров, легко ли! Однажды сел и за "Эрику". Прочистил, спугнув маленького паучка, зарядил листок. Печатаю — нет мягкого знака. Немка моя за годы разлуки огрузинилась. "Гогол, — сообщала она, — болшой русский писател, любил сол и фасол". Опять задвинул её под стол.
Жизнь моя переползла за полвека, уже было полдомика в деревне, в Подмосковье. Возить туда-сюда машинку, эту бело-синюю полинявшую красавицу, не хотелось. Везёшь её, думаешь сесть за работу, а чаще всего даже футляра не снимешь. Чего и снимать, уже пора ехать обратно. Опять вспомнил про "Эрику". Давай её отремонтирую и вывезу на постоянное место жительства, на почётную старость в деревню. Может, ещё вместе и потрудимся. Но уже такие машинки не брали в ремонт, на всех полках нагло разлеглась электронная продукция. Уже почти все мои соратники по перу обзавелись и компьютерами, и принтерами, писали удивительно помногу, уже ворвался Интернет, возможность передавать написанное в редакцию, не отрывая сидячего места от стула. Я так не мог. И не от упрямства: просто мне надо было поехать в редакцию самому, отвезти рукопись, попить чаю с редакторами, поговорить с ними не по телефону. Компьютерные тексты ужасали меня тем, что были уже будто бы законченными, книжными, как их править? Тогда как с машинописью я не церемонился, черкал вдоль и поперёк. Напишу от руки, поправлю, перепишу на машинке, полежит, поправлю, опять перепишу. А тут вроде как всё уже и законченное.
На очередной день рождения родные и близкие, беря в рассуждение наступление века электроники и, видимо, надеясь, что с новой техникой и я буду писать по-новому, подарили мне, нет, пока не компьютер, а пишущую машинку, но электронную. Дорогую, опять же немецкую, с памятью. Мне говорили, что это такая же машинка, как и "Эрика", как и "Юнис люкс", но только облегчённая, упрощённая, отлаженная. Мне показали, как на ней работать. Но я точно знал, что у меня ничего не получится, и за это электронное немецкое чудо не сел. Хотя имя ей дал: "Электронка".
Однажды, оставшись дома один, включил её. "Электронка" загудела, замигала, каретка подёргалась, поёрзала влево-вправо, вверх-вниз и, как образцово-показательная, остановилась в начале строки. Я нажал клавишу с буквой "а", и буква появилась на бумаге с такой ошеломляющей моментальностью, что я понял — никаким моим мыслям не угнаться за такой скоростью. Особенно поражало то, что можно ни о чём не заботиться — ни об интервале, ни о красной строке, ни о конце строки. "Электронка" молотила исправно. Вдобавок всё помнила и даже исправляла ошибки — внутри, где-то там, был у неё словарик. Кроме основной двухцветной ленты, в ней была еще лента коррекционная, полупрозрачная. Она выскакивала откуда-то снизу и подставляла себя под удар в том случае, когда ловила меня на ошибке, и сама забивала неверную букву, тут же скрывалась, тут же возвращалась лента основная, тут же щёлкала буква правильная.
Нет, не смог я полюбить эту "Электронку". Но и она была взаимна в нелюбви ко мне. Шипела, шипела негромко, но, конечно, по-змеиному. Даже отодвигалась, огоньки мигали презрительно. Работу она исполняла чётко, но холодно, как подёнщину. Когда я выключал её, в ней ещё долго что-то передёргивалось, потрескивало, будто она обсуждала и критиковала всё, что я её заставил написать.
Но вот что случилось с "Юнис", с моей верной малышкой "Юнис". Она с горя заумирала. Ещё бы — хозяин завёл какую-то новую лакированную стерву. Умирание "Юнис" я понял, когда, устав от того, что "Электронка" совершенно вампирски вытягивает из меня поток сознания, что я обессиливаю от сидения перед ней и что начинаю писать как-то рассудочно и умственно, то есть неинтересно, тогда я решил вернуться к "Юнис". Но та не захотела работать. Совсем умерла или забастовала, не понял. Я сказал ей: "Служила ты долго и честно, я тебя не брошу. Тебя и "Эрику" отвезу в деревню, буду на вас любоваться и вспоминать золотое время".
Но, товарищи, вы понимаете, что это значит — сказать любимому существу о расставании. "Юнис" моя молча собралась в путь, но по дороге пыталась скрыться. На автовокзале пошел купить хлеба, "Юнис" спряталась за кассой. В автобусе забилась под сиденье и затаилась, я чуть её не забыл. Принёс в свои полдома, открыл футляр, протёр тряпочкой. Заменил ленту, зарядил бумагу. Нет, не прощала "Юнис" измены, безмолвствовала. Ладно, заслужил. Зачехлил её, поместил на книжную полку.
И вот что произошло назавтра. Назавтра мне позвонила знакомая из серьёзного учреждения и сообщила, что у них меняют пишущую технику, и я могу приехать и забрать легендарную машинку ещё конца девятнадцатого века. Называется "Континенталь". Немецкая. Что она вполне исправная, на ходу. Надо ли говорить, что я помчался за ней тут же. Как её припёр в общественном транспорте, сам удивляюсь. Она же большая, корпус стальной, килограммов двадцать. Её можно было с пятого этажа бросать, и ничего бы с ней не случилось. Позвал товарища, который понимал в технике. И он, и я были в восторге от "Континенталя". А домашние в ужасе, назвали его динозавром. Я ему присвоил имя "Бисмарк", ибо в годы создания "Континенталя" как раз Бисмарк правил Германией. Мой "Бисмарк" был произведён на диво. Высокий, основательный, сверкающий кнопочками шрифта, серебряным звоночком, сигналящем о близком завершении строки, никелированными ручечками, планками, рукоятками, переключателями. Мы во всём этом к концу дня разобрались. Смазали наилучшим часовым маслом, опробовали. Мягкий ход, деликатная смена режимов. Шрифт старомодный, но такой приятный для глаз. Я специально поставил "Бисмарка" рядом с электронной дамочкой и спросил:
— Ну что, краля, а ты будешь исправно работать через сто три года, а? Да нет, тебя из мира выпрут всё новые и новые модификации офисной техники, так ведь?
"Электронка" презрительно молчала, а "Бисмарк" спокойно возвышался и, как честный работяга, ждал команды к труду.
Но вначале я освободил его от соседства. Вынес "Электронку" во двор, но не выбросил в мусор, всё-таки надо уважать техническую мысль, поставил на парапет, аккуратно сложил на крышке провода, простился. К обеду её кто-то приватизировал.
О, "Бисмарк" был великий трудяга. Я взгромоздил его на самое для него подходящее место, на дубовый подоконник, и начал строчить: "Немецкая точность и русская духовность в союзе меж собой могли бы дать миру образец симфонии государства и личности, труда и молитвы, союза небес и земли..." — высокопарный текст очень нравился "Бисмарку". Я продолжал: "Две крупнейшие монархии Европы были последними, способными спасти мир от всех искажений пути к спасению. Они были преднамеренно и целенаправленно поссорены и войной друг с другом проложили путь к гибели, называемой демократией. Но несмотря и на первую, и на вторую мировые войны, русские и немцы..." — тут я вновь тормознул: как это несмотря на?.. А на что смотря?
В общем и целом я был доволен "Бисмарком". Вывезти в деревню всё-таки пришлось, так как своей громадностью он устрашал домашних. Причём, всё время требовал работы. Как бы даже молча упрекал за безделье. В деревне я как-то автоматически взял с полки "Юнис", снял футляр. Вставил, как делал это сотни раз, писчую бумагу, прокрутил валик, сдвинул каретку вправо, ударил по клавишам. И — "Юнис" откликнулась, заиграла. Поехала влево каретка, затрепыхался поглощаемый листок, покрывающийся, как ныне говорят, текстовой массой.
Может, это кому-то и смешно, что я наделяю машинки человеческими качествами, но я объяснил возвращение "Юнис" в строй тем, что с "Бисмарком" у неё наладились прекрасные отношения. Он молотил официальные письма, предисловия, статьи, а "Юнис" очень обожала писать "про любовь". "Ах, как остро не хватает в мире любви! Ах, как хочется внезапно охватываться мыслями о любимом (вариант: о любимой). Ах, не надо нам ждать, чтобы нас любили, надо любить самим! О, главное в любви — благодарность тому сердцу, в котором живёшь. Нельзя из него уходить: оно сожмётся и начнёт умирать". Это "Юнис" вроде как сама писала. Я же, сгорбившись над ней, выпечатывал: "В зрелые годы не любят внезапно, а любят, как дышат". Самое смешное, что и "Эрика" встала в строй, и как-то сам собой вернулся мягкий знак, а с ним и фраза: "Гоголь — великий русский писатель". То есть, "Эрика" всё мне простила и служила на совесть. Лишь бы смазывал иногда. Да даже и без смазки не скрипела, впрягалась и тянула лямку. Это не "Бисмарк": он работает-работает и вдруг резко тормозит. Такой немецкий порядок — орднунг. Надо бежать за маслёнкой.
Вначале "Бисмарк" и "Юнис" стояли вместе, но работа моя как-то не шла. Было такое ощущение, что им и без меня хорошо. И без работы неплохо. Думаю, они даже как-то общались. И то сказать, у них была одна родина, обе попали на чужбину, было о чём поговорить. "Бисмарк" пережил две войны, а "Юнис" была дамочка современная. При "Юнис" старик "Бисмарк" как-то спотыкался, становился косноязычен, а "Юнис" начинала быть какой-то игривой. Хулиганила даже. Ни с того, ни сего писала заявку: "Ах, как хочется писать о любви! Ах, ах, вспомним библиотекаршу воинской части, которая учила разбирать части речи и члены предложения!" Ещё бы не помнить! Но что чем выражено, какие там сказуемые, какая мне была разница, она была так красива, так умна, что было совсем непонятно, как это она вдруг замужем? Вот тут вам и краткие прилагательные, вот тут вам и первое, и второе склонения.
"Юнис" хотелось писать и о том, как мы, с моей юной женой, склонялись над кроваткой доченьки, как везли на море сыночка, как совсем скоро его сын, наш внук, приталкивал к окну стул, залезал на него и глядел на голубей. А потом затаскивал к себе сестричку, нашу внучку, чтобы и она увидела птичек... Обо всём этом очень хотела написать "Юнис", и у неё бы получилось, но вторжение электроники в писательскую жизнь помешало. Вот, если бы остановилась моя писательская кухня на уровне механических машинок, тогда да...
Но не мы в этом мире диктуем условия жизни, их перед нами ставят. Пришлось и мне вживаться в требования современности и, "задрав штаны" бежать за полиграфией. Издатели безжалостны. Не стали брать машинописные тексты. Говорили: "Мы вас любим, но поймите и нас. Машинопись сканируется плохо, да и вам же лучше, загоняйте текст на флэшку, приносите, мы отформуем и в типографию, а лучше всего сбросьте по электронному адресу". Да уж, словечки: загоняйте, сбросьте, отформуем.
Конечно, и издателей можно понять, уже один редактор вёл враз в месяц пять-шесть книг, не как раньше, одну в два месяца. Да ещё был штат рецензентов, контрольная вычитка, корректура. Скажут, вот она бюрократическая система. Да эта система издавала прекрасные книги, и они, в доходах государственного бюджета, были на втором месте после продажи алкогольной продукции. Много и мусора, особенно идеологического, издавалось, но это было ничто по сравнению с теперешними помойками демократической пропаганды пошлости, насилия, разврата, оккультности. Да и тексты книг были куда грамотней. Даже уже напечатанную книгу вновь прочитывали и замеченные опечатки излагали типографским способом на отдельном листочке и прилагали его к каждому экземпляру книги. Да, сидели и вкладывали. А тиражи какие были! Сказка! Едешь на Запад, или на Восток, спрашивают: "Какие у вас тиражи книг?" — "Вот эта повесть вышла тиражом двести тысяч, эта три с половиной миллиона экземпляров". Уважали.
Компьютеры создали видимость лёгкости писательского труда, книг стало выходить раз в десять больше. Пошли в писатели актёры, политики, дипломаты, все. Ведь это же кажется так легко — сел за компьютер и... шлёп-шлёп хоть десятью пальцами.
А я, что называется, не вписался. Это же ужас — не успеваешь еле-еле коснуться клавиши, как на экране моментально прорезается буква, потом другая, вот и слово, вот и строка. Но я уже не понимаю, зачем эти слова. Неверно написал слово — оно подчёркивается. Нет, в машинке связь между головой, рукой и бумагой не разрывалась. В компьютере провал, который в обычной машинке виден: от клавиши к шрифту идёт тяга, она помогает свинцовой букве ударить по ленте, та отдаёт часть своей краски, буква шрифта появляется на белой бумаге. Тут и другая на помощь, и третья. Любо-дорого. Бодро и радостно выстраиваются слова в рядок, к месту подскакивает запятая, вот и точка. Всё путём. Вот и предложение, которое можно или забраковать, или переделать, а то и одобрить. В компьютере вроде всё закончено. Чего переделывать — страница выходит как в книге.
А ещё угнетало то, что написанное надо было "загонять в память". На машинке собираешь урожай страниц, раскладываешь экземпляры по номерам, тоже удовольствие. А тут термин — "сбросить". На рабочий стол, на флэшку, в корзину. Всё это сбрасывание происходило молча, на поверхность не выходило ни криков, ни стонов, ни даже звука раздираемой бумаги, ни пламени от её сгорания, ничего. А эти всякие базы данных, файлы, сервисы, форматы, таблицы, виды, вставки, это постоянное зудение надписей внизу справа: "Безопасность компьютера под угрозой", "Срок действия антивирусной программы закончился", "Обновления для вас готовы". Да ещё какая-то "напоминалка", да ещё кто-то сильно умный суёт в окно всякие изречения. Какие и с юмором. Ещё, что особенно противно, — дни рождения всяких эстрадных шавок. По бокам красотки, по виду проститутки, чего-то все хотят. Мне говорят: не замечай, но как не замечать: всё это пред тобой, лезет в глаза. И вроде бы подчиняется тебе вся эта экранность, постоянно вроде бы ждёт твоей команды, а на самом деле не она при тебе, а ты при ней. Эта вроде бы приданная для ускорения писательского мастерства штучка смеет указывать, что мои, родные вятские слова, то есть самые русские — это устаревшее. Я возмущался: что ты лезешь, немецкое производство, не в своё пространство! Тебе в Сбербанке стоять, тебе чеки выписывать, а не о русской жизни рассказывать.
А эта флешка, или флэшка, показать бы её Толстому, да сказать бы: "Вот, весь ты тут и с войной и с миром", — он бы с ума сошёл. Эта флэшка, как дамочка лёгкого поведения, таскалась по редакциям и приносила домой всякую заразу. Надо было чистить, ставить программы антивирусные. Тоже возня, тоже деньги.
Нет, не пускала меня в себя новая жизнь, не интегрировался я в неё. Сами посудите: вот ты спишь, а компьютер стоит на столе в изголовье и всё помнит. Я засыпаю, а он запомнил все мои труды, я сплю, а он помнит. Легко ли? Стоит ночью, подмигивает красным колдунским зрачком: "Всё, всё-ё о тебе знаю. А ты спи, спи…". Что-то в этом оккультное, экстрасенсное.
Ну Что, сказал я себе однажды, пора сдаваться. Победила русскую ментальность общемировая тенденция к стандартизации жизни, а? Ну, ещё немного потрепыхаемся, ну, ещё пообслуживаем остатки своих читателей рассказами о рассветах и закатах Руси, о сенокосах и рыбалках, о черёмухе над рекой и о замирании сердца, когда провожаешь девушку и стесняешься коснуться её даже мизинцем, а дальше? И мои читатели вымрут, и я вымру. Но ведь Русь, Россия останется! Ну как иначе? Ну, неужели иначе? Ведь мир без России умрёт автоматически, Россия — душа мира, тело без души — пища червям. Конечно, так оно нам и надо. Но, Господи, не все же пляшут в дискотеках, не все же курят, не все же потребляют наркоту, не все же напиваются, не все же считают любовью постыдное партнёрство. Не все же ставят похоти плоти выше спасения души. Ты сейчас из церкви пришел, шёл туда в сумерках, возвращался при солнце, видел же, сколько в храме деточек, сколько пап и мам, и бабушек, и дедушек, не печалься, всё хорошо.
А достань-ка ты, брат, давний подарок, о котором и позабыл, наверное, да вот вспомнил, когда стал рассуждать о написании слов. А подарок этот состоит из гусиного пера, чернильницы, пузырька с чернилами и песочницы с песком. И называется высокоторжественно: "Набор Пушкинский". И прибери-ка, брат, на столе, поставь-ка письменный сей прибор да начертай на чистом листке... Что ж начертать-то? Фамилию, что ли, свою? Я её и так не забыл. Изречение какое? Таким пером надо непременно что-то разумное, доброе, вечное. Не писать же исследование "О категориях постсоветского электората". И фразы: "Ваня любит Маню, а Маня любит Петю", тоже проехали, хотя Ваню жалко. Нет, брат, не мучай перо и сам не мучайся".
Хотя на одно я отважился, на прописи. Ведь я ещё застал время, когда были уроки чистописания. Вот я вывожу букву "А" заглавную и "а" прописную, строчную. Как красива левая ножка буквы, как хитрая лапка лисы, как основательна и пряма правая. Её хвостик, как рука, подаваемая следующей букве. Поясок волнистый, с нажимом в середине. Вот буква "Б". Какая надёжная, размашистая над ней крыша, как вымпел над парусником. А у прописной "в" такая кокетливая петелька, "в" буква чаще как предлог, часто живёт в строке в гордом одиночестве, она указательная: пошли в тёмный лес, в минуты жизни трудные... Обмакиваю перо и радуюсь, что даже спустя шестьдесят пять лет не разучился писать красиво. Это не моя заслуга, это гусиное перо меня возвращает на три эпохи назад.
Сидел, сидел и осмелился что-то написать. И написалось. Конечно, не своё, пушкинское: "Минута — и стихи свободно потекут". У него именно потекут, как лесной чистый ручей, выбегающий на солнечную поляну и напояющий корни деревьев, трав и цветов. Как представить Александра Сергеевича над клавиатурой, выстукивающего на ней: "Мороз и солнце, день чудесный, ещё ты дремлешь, друг прелестный? Пора, красавица, проснись! Открой сомкнуты негой взоры..." А это: "Вся комната янтарным блеском озарена, весёлым треском трещит затопленная печь, приятно думать у лежанки, но, знаешь, не велеть ли в санки кобылку бурую запречь?" Ему бы эта система многое бы подчеркнула: и "сомкнуты", и "запречь", и "затопленная"... Затопленная, в лучшем случае, низменность. Выкинул бы Александр Сергеевич всю эту аппаратуру. Да и не было бы его при ней. А был он при Михайловском, при Арине Родионовне, при России... Летело его гусиное перо по шероховатой бумаге: "Летя по утреннему снегу, друг милый, предадимся бегу нетерпеливого коня, и навестим поля пустые, леса, недавно столь густые, и берег, милый для меня".
Летело, летело, летело, да и улетело...