НОМЕР 26 (814) ОТ 24 ИЮНЯ 2009 г. Введите условия поиска Отправить форму поиска zavtra.ru Web
Олег Павлов
1991—1993
Страницы нового романа
Тогда же, летом, он успел получить мастерскую. Подвальная, на Пресне. "Подпольная", как любили шутить под водочку и коньячок те, кто приходил... Где после старого хозяина ему достались мусор, гора искалеченных подрамников, закопчённый чайник, электрическая плитка — и крысы, крысы. Кажется, это они оставили в подвале то добро, которое не могли или не хотели уничтожить. Это было их жилище, их царство. Одну мразь он увидел, когда снял замок и вошёл, в ту же минуту. Она встречала его, отвратительная, у самого порога. Крысы снились ему потом все годы. Это был его кошмарный сон. Даже когда все дыры были забиты дроблёным бутылочным стеклом и цементом, чудилось, они ходили где-то около и что-то своё стерегли в этом подвале. Чаще всего снилось какое-то заводское строение, полуразрушенное, где он оказывался внутри то ли отстреливаясь, то ли прячась, когда кругом стреляют; шныряют крысы, а одна, с оторванной головой, так что из туловища торчали только кровавые ошмётья, сидя в углу, намывала лапками вместо мордочки пустоту, где оторвало ей башку, отчего походило даже будто бы она хлопала в ладоши или потирала над собой от удовольствия лапками; после этого туловище крысы прыгало, прямо на него, но не долетало, шлёпаясь на бетон, уже бездыханное; ещё помнил, что стрелял по крысам — и попадал в них, отчего они разрывались кровавым салютом.
В этой мастерской на Пресне он всё пережил — но это уже был не сон — он пережил всё это крысиное время... Пережил — и оно ничего с ним не сделало. Тогда он увидит, как по улице в горячей пыли проносятся бронемашины — и спрячется в мастерской. В подвале только радио, "Маяк". Он не знал, что происходит, где Саша? На следующий день вышел наружу и в одном переулке отыскал работающий телефонный автомат... Сказал, чтобы они с матерью не выходили из дома... В своём подвале он слышал волны шума, потом всё вдруг стихло одной ночью, потом нахлынули опять волны шума... Всё это время, несколько этих дней и ночей, он не выходил наружу. У него был чай, был хлеб. Сигареты, спички. Текла великая русская музыка по равнинам радиоэфира… Господи, через два года всё повторилось — и тоже не было сном. Но подвал содрогался от танковых залпов. И опять они, как будто те же самые, окрепнув и обозлившись, хотели крови, убивали друга друга... Маленький телевизорик — щель в этот безумный мир. Радио он включал, когда работал, оно его успокаивало. Телевизор — когда ничего не хотел делать, валялся на диване, что-то обдумывал... Теперь по телевизору, как в перископ, он видел всё, что происходило там, снаружи, так близко, что становилось страшно. Поэтому было страшно, потому что теперь-то видел. О чём он думал? Что это, гражданская война? Да, он так думал. Он даже думал, что бы делал, если бы это был какой-нибудь 1905 год, когда здесь же, на Пресне, люди убивали людей... Он бы спрятался в подвал — и не выходил. Потому что не хотел и не мог бы идти убивать. И они, те, кто это мог, были ему все, все почему-то одинаково омерзительны, противны. Они покушались на жизнь, на жизнь — на его жизнь и его семью. Они все чего-то хотели, но будто бы одного: крови, крови... Танки, этот огромный белый и точно бы рыхлый дом, который били и разрывали орудийные снаряды. Там, где эта бойня. Всюду зрители. И у экранов, и даже в экранах — те, что возникали со своим мнением, со своей гражданской позицией... Услышал: "Я, как диссидент с десятилетним стажем..." И вскочил, заорал, что было сил: "Убийцы!" Бегал по подвалу, метался, зубы стучали от омерзения и злости и только выхаркивал через дрожь... "Дураки... Болваны... Идиоты... Тупицы... Скоты... Падлы... Звери..."
Он всё и всех ненавидел.
Загнанный и какой-то детской голос...
Кажется, скулил "помогите" или "впустите"...
К нему в подвал кто-то просился, скрёбся — не стучался, но почувствовал, что это мог быть только человек, как будто раненый, у которого и не было сил стучать. Поэтому отозвался — и за массивной дверью отозвались... Он открыл засов, впустил.
Человек ввалился — и глядя на него огромными от ужаса глазами пролепетал, чтобы он скорее закрылся, никому не открывал. И он подчинился, даже погасив тут же свет. Окошки подвальные, хоть из них ничего нельзя можно было увидеть, всё же всегда светилась, если он был в мастерской: так её, подпольную, находили и его приятели, по этому свечению. Человек отполз — и затих. Было слышно его дыхание. Он чего-то ждал каждое мгновение. Но они длились — и ничего не происходило. Было понятно, что он оттуда... Почему-то это было понятно. Только наутро он рассмотрел этого человека. Это был молодой низкорослый мужчина, заросший и беспомощный, как ополченец, будто бы вылезший в интеллигентских брюках, свитере из какого-то грязного сырого окопа. За всё это время они не произнесли ни слова. И он так сам вдруг решил, что не будет у него ничего спрашивать и о себе рассказывать ничего не будет. Вскипятил чай для двоих, собрал завтрак. Он думал, что разбудит. Он думал, что этот человек уйдёт. Нет, хотел этого — и завтрак казался искуплением своей непонятной вины. Незнакомец лежал прямо на полу. Спал — и не дышал. В углу, куда забился ещё в темноте, чувствуя или чуя самое укромное место. Сам он уснул тяжело, может быть, и не спал, слушая и слушая ночную тишину. Несколько раз ночью где-то близко раздавались одиночные выстрелы. Мучительно хотелось курить — и лишь теперь он закурил, почему-то боясь, не смея делать это ночью. Курил — и смотрел отстранённо на этого человека. На его лицо. Обыкновенное. Но как-то вдруг стал делать набросок, карандашом. Тихо. Человек, что-то почувствовав, очнулся. Кадык его голодно, нервно дёрнулся. Лицо исказилось. Казалось, он одновременно почувствовал Страх, Голод, Боль. Но он не двигался — а только смотрел, как будто его убивали у этой подвальной стенки. Стало не по себе. Но подчиняясь какому-то своему голоду, страху, боли он тоже не проронил ни слова — и теперь уже впился в это лицо. Он очнулся, когда осознал, что рисунок готов: что всё, что он видел и чувствовал, появилось на бумаге. Человек за всё это время не шелохнулся. Но это было не терпение или даже покорность судьбе — а потрясшее его так глубоко удивление, что кто-то зачем-то его рисует, сковав своим взглядом. Может быть, он уже понял, что этот подвал был мастерской художника. Что поэтому он и попал в этот подвал. И тот, кто его спрятал, спас, теперь делал свою работу, которой он стал почему-то необходим. Увидев, что всё кончено, он робко попросил сигарету — а пока курил, похожий на пса и глодая её, будто кость — хозяин уже тоже пришёл в себя и кивком позвал к столу. Бурлил на плитке чайник. Тихо подсев с краю, на табурет, незнакомец долго ел — жевал, глотая жадно лишь кипяток. Чудилось, он чувствовал, что его здесь не оставят — и тянул эти минуты. Он чувствовал, он всё понимал почему-то. Живой, он безропотно подчинялся: ждал. И осталось ещё чуть-чуть, что-то, чего не понимал, чтобы уже победить, выжить. Молчаливое чаепитие затянулось... От его одежды дурно пахло. Дурно — человечиной. Он покорно терпел, но пока не напился кипятку. Раздался просящий, униженный голос: "Можно мне в туалет?" Хозяин остался один за столом, он был сам отчего-то унижен этой простой просьбой и растерян, впустив кого-то теперь в свой сортир. Когда во двор ворвался топот сапог, крики, он так и остался сидеть за столом... Но это было так странно, как если бы ему-то некуда было бежать и негде уже спрятаться. В дверь заколотили. Потом застучали прикладами. Наверное, кто-то из них соображал, что если в петлях нет замка, то заперта изнутри, на засов. Он успел подумать, что если найдут этого, то схватят и его. Если проломятся, ворвутся: увидят его и схватят, потому что не открывал... Он быстро схватил что-то, кажется, кисти какие-то в охапку — и громче, чтобы было слышно тому, в сортире, дверка в который была точно бы спрятана за отгородкой, крикнул: "Иду! Открываю!" В подвал вошли трое — два мальчика-десантника и один взрослый, нагловатый и суетливый, в штатском. Быстро окинул цепким взглядом подвал — и рявкнул: "Документы!" Кажется, он промямлил, что он художник и это его мастерская, что он не выходил из неё несколько дней и здесь нет его документов. Штатский, больше не слыша его, прошёлся по мастерской... Увидел чайник — и два стакана на столе. Там же, на краю — лежал свежий лист с наброском. "Документов нет, документов нет..." — приговаривал и обыскивал взглядом. "Художник, говоришь?" Он схватил лист — и посмотрел. "А это кто такой красивый?" И он поскорее, угодливо ответил: "Это набросок. Набросок к моей будущей картине. Революционный рабочий." Штатский криво ухмыльнулся — и скомкал, как тряпку... Этот лист бумаги и казался в его руках тряпкой. "Революционный? Баловался, значит, чайком? А стакан второй? А?! Вот это вот, откуда?!" Двое мальчиков с автоматами, озиравшиеся с любопытством по стенам на картины, подтянулись и напряглись. Он вскрикнул — или почти взвизгнул: "Что вы себе позволяете! Я член МОCХа! Это мастерская МОСХа!" "Челен, челен... — ухмыльнулся штатский. — Cчас возьму тебя, суку, за член, и не будет в твоей башке мозга, понял?" В этот момент кто-то крикнул, точно бы бросив в подвал что-то взрывчатое: "Взяли!" И штатский бросился наружу.
Он ещё боялся, что они вернутся... Дрожал — и ждал. Но прошёл, наверное, час. Шум смолк. Он постучался, не в силах терпеть, в свой же сортир.
Этот человек ушёл ночью. Молча, без слов. Утром он сам запер мастерскую на замок — и вышел в город...
Читайте так же публикацию в газете «День литературы», №6, 2009
1.0x