№42 (726) от 17 октября 2007 г. Web zavtra.ru Выпускается с 1993 года.
Редактор — А. Проханов.
Обновляется по средам.
Владимир Бушин
КАРТОФЕЛЬНЫЙ БУНТ
Пастернак как оружие массового поражения
Уже довольно давно с удручающей назойливостью "повсеградно" превозносится и "повсесердно" насаждается у нас чётко очерченная группа писателей: Борис Пастернак, Осип Мандельштам, Анна Ахматова, Михаил Булгаков и живой классик Александр Солженицын. Первого из них ставят рядом с Пушкиным, последнего громоздят на табуретку между Толстым и Достоевским и т.д. Пастернак когда-то сказал о Маяковском, что того после смерти насаждали, как картошку при Екатерине. Но вот и сам после смерти оказался такой "екатерининской картошкой". Д.Быков в своём циклопически одноглазом сочинении о Пастернаке пишет, что ныне он "бесповоротно вытеснил Маяковского". Конечно. Главным образом — усилиями "преступного синдиката ТВ" (С.Капица). Ведь там Маяковский появляется лишь в связи с Л.Брик. Однако тут же, словно вдруг обретя второй глаз, Циклоп пророчит: "Время Маяковского ещё придёт". Конечно. Когда "преступный синдикат" разгонят или что похуже.
Пока же учиним в связи с Пастернаком и компанией личный "картофельный бунт"…
«ТОВАРИЩИ, Я НЕПОВИНЕН В ЭТОМ!..»
Приведенная строка принадлежит Борису Пастернаку. С ним дурацкие фокусы проделывают не впервые. Тут надо кое-что рассказать.
Когда-то Андрей Вознесенский писал: "Долгое время никто из современников, кроме Пастернака, не существовал для меня. Смешны были градации между ними. Он — и все остальные". В том или ином плане автор сопоставлял своего кумира с такими титанами мировой культуры, как Микеланджело, Гёте, Пушкин… Причем сопоставления делались иногда не в пользу последних. Например: "У Пастернака нет плохих стихов, как не было плохих стихов у зрелого Пушкина". Выходит, только зрелому Пушкину удалось достичь того уровня мастерства, который Пастернака отличал всегда.
Когда приближалось столетие поэта, нас уверяли, что он так всеобъемлющ, что трудно вообразить. Тот же Вознесенский писал, что это "бескрайний материк культуры" и "почти нет ни одной сферы духовной, которой не касался бы великий художник". А Даниил Данин восклицал: "Великий художник ведь был ещё и композитором!" Действительно, остались три опуса. Один из них, соната для фортепьяно, опубликовали, но, увы, это прошло незамеченным. Право, с большим основанием можно считать композитором Грибоедова: он однажды сочинил очень милый вальсок, который иногда исполняют. А мы, пентюхи, и не догадались…
Да, да, великий Пастернак! Евтушенко поддавал жару: великий и гениальный! Покойный Вениамин Каверин выковал окончательную медаль: великий, гениальный и народный! Тогда твердили ещё и о том, что поэт "создал эпос революции" и "воплотил образ Ленина" — сейчас, правда, об этом помалкивают, хотя действительно у него есть стихи и о Ленине, и о Сталине. В те дни энергично предлагали отметить годовщину не только самого поэта, но и некоторых его произведений. Так, литературовед-стихотворец Вячеслав Иванов мечтал о торжественном вечере в зале Чайковского в честь 70-летия книги "Сестра моя жизнь". Стихотворца ничуть не смущало, что ведь не было же таких вечеров по случаю 150-летия "Евгения Онегина", 100-летия "Войны и мира" или "Братьев Карамазовых", 80-летия "Вишневого сада" или "На дне", 50-летия "Тихого Дона" и т.д.
А кто-то выдвинул идею объявить через ЮНЕСКО всемирный "Год Пастернака". (Но был ли хотя бы "Год Пушкина"?), ещё кто-то горел желанием назвать именем поэта какой-нибудь город, кажется, даже не один. Разумеется, никто не может запретить Вознесенскому ставить любимого поэта в один ряд с Пушкиным и Толстым, даже выше, или требовать от ООН объявить "Пятилетку Пастернака в четыре года" и т.п., но всё же полезно оглянуться окрест.
Как, допустим, Каверин обосновывал народность Пастернака? А вот: "Живя в Переделкине, я часто бываю на могиле Бориса Леонидовича. К ней действительно не зарастает народная тропа. На ней всегда цветы. Их кладёт народ. Он — народный писатель". Цветы на могиле — это хорошо, но вот я часто прохожу мимо дома, где жил Константин Симонов, и тоже почти всегда вижу у мемориальной доски цветы. Прекрасно! Однако утверждать, что их кладёт не кто иной, как именно народ своей мозолистой рукой, я всё-таки не буду, ибо не хочу писателя, многие вещи которого ценю и люблю, даже посмертно ставить в неловкое положение.
В 1936 году по поводу несравнимо более скромной, в сущности, даже ничтожной свистопляски вокруг его имени на пленуме Правления Союза писателей в Минске озадаченный и смущенный поэт сказал: "Меня очень удивило, что на этом пленуме так часто повторяли моё имя. Товарищи, я неповинен в этом! Сам я лично не подавал повода к этим преувеличениям". Не только преувеличения, но и просто обильные восторги в адрес писателя он называл "рокочущей пошлостью".
Между тем, в ряду рокочущих похвал прозвучали и слова о том, "как высоко ценил" Пастернака и Максим Горький. Да, он называл его "оригинальнейшим творцом образов", "талантом исключительного своеобразия", считал, что Пастернак "занял неоспоримо прочное место в истории русской поэзии ХХ века". Но это всё лишь одна сторона дела, которой и хотят нас ограничить, а в письмах Горького к поэту есть и такие суждения: "Я всегда читал стихи ваши с некоторым напряжением, ибо — слишком чрезмерна их насыщенность образностью, и не всегда образы эти ясны для меня, моё воображение затруднялось вместить капризную сложность и часто — недочерченность ваших образов". В другом письме: "Образность" стихов нередко слишком мелка для темы, чаще — капризно не совпадает с нею, и этим вы делаете тему неясной".
В сущности говоря, Горький деликатно говорил здесь о том же, о чем известный пародист Александр Архангельский сказал в лоб:
О, если бы четверть его поклонников
Понимали треть написанного им!
Выполняя просьбу Пастернака подарить ему "Жизнь Клима Самгина" с дарственной надписью, которая содержала бы пожелание "чего-нибудь хорошего, пусть это будет даже нравоучение", Горький написал на книге: "Пожелать вам "хорошего", Борис Леонидович? Боюсь — не обиделись бы вы, ибо: зная, как много хорошего в вашей поэзии, я могу ей пожелать только большей простоты. Мне часто кажется, что слишком тонка, неуловима в стихе вашем связь между впечатлением и образом. Воображать — значит, вносить в хаос форму, образ. Иногда я горестно чувствую, что хаос мира одолевает силу вашего творчества и отражается именно только как хаос, дисгармонично. Может быть, я ошибаюсь? Тогда — извините ошибку". Нет, Горький не ошибался. И даже делая подарок, не мог удержаться от деликатной, но довольно суровой критики, настолько необходимой для поэта он её считал.
Пастернак относился к Горькому благоговейно, называл его "величайшим выражением и оправданием эпохи", чрезвычайно дорожил отзывом о своём творчестве. Так, получив от него весьма одобрительное письмо о своей поэме "1905 год", писал ему: "Надо бы отвечать телеграммой из одних коротких порывистых глаголов… Письмом вашим горжусь… Пишу сейчас, потеряв голову от радости, точно пьяный…" Однако, несмотря на это, поэт не согласился с критическим аспектом горьковской оценки: "У вас обо мне ложное представление. Я всегда стремился к простоте".
Но это было в самом конце двадцатых годов, а уже в 1934 году поэт писал отцу, жившему в Англии: "А я, хоть и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому новому мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но по счастью, я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, в поэта — пушкинского". По сути, это было признание справедливости критики Горького.
У Пастернака хватило честности, мужества, силы и для того, чтобы в 1944 году, спустя десять лет после письма отцу, на литературном вечере в МГУ, вспоминая творческую молодость, сказать о себе и своих единомышленниках: "Мы были сознательными озорниками. Писали намеренно иррационально, ставя перед собой лишь одну-единственную цель — поймать живое. Но это пренебрежение разумом ради живых впечатлений было заблуждением. Мы ещё недостаточно владели техникой, чтобы сравнивать и выбирать, и действовали нахрапом. Высшее достижение искусства заключается в синтезе живого со смыслом".
Этот взгляд вызревал в душе поэта долго, но уже в 1931 году, за три года до помянутого письма отцу, он находил выражение и в стихах:
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Да, простоты и желал его поэзии Максим Горький.
Много позже, 9 сентября 1958 года, Корней Чуковский записал в дневнике: "У меня с Пастернаком — отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа "Доктор Живаго"… Он же говорит со мной так, будто я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения. Мне любы до слёз его "Рождественская звезда", "Больница", "Август", "Женщинам" (возможно, имеется в виду "Ева". — В.Б.) и ещё несколько. Мне мил он сам — поэт с головы до ног — мечущийся, искренний, сложный…"
Я лично отношусь к Пастернаку и его поэзии примерно так же, только мне любы другие стихи: "Смерть поэта", "О, знал бы я, что так бывает", "Гамлет", "На ранних поездах", "Во всём мне хочется дойти до самой сути"… Да, любы. Когда на моём юбилейном вечере в ЦДЛ меня попросили прочитать по одному стихотворению из классической поэзии и из советской, я прочитал "Пророк" Пушкина и "Гамлет" Пастернака". И, однако же, повторять "глупую вежливость" Чуковского не хочется.
«БЫТЬ ЗНАМЕНИТЫМ НЕКРАСИВО…»
Я думаю, эта "хрестоматийная строчка" надумана, манерна. Если взять только русских писателей, то многие — от Державина до Евтушенко — были знамениты, прославлены, популярны. Да ещё как! И это трудно, порой обременительно, даже надоедливо, но что тут некрасивого?
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык…
Это некрасиво? Другое дело, каким путём человек становится знаменитым и как обходится со своей знаменитостью.
Е.Евтушенко недавно по случаю своего 75-летия прямо так и брякнул: "Я самый знаменитый поэт ХХ века". И присовокупил: "Я побывал в 96-ти странах". Было бы очень мягко сказать, что это некрасиво. А ведь ещё давно он уверял:
Моя фамилия — Россия.
А Евтушенко — псевдоним.
Непонятно, зачем такую прекрасную русскую фамилию сменил на не очень-то русский псевдоним.
Как там дальше?
Быть знаменитым некрасиво,
Не это поднимает ввысь…
В жизни обратная последовательность: человек становится знаменитым после того, как "поднялся ввысь", т.е. знаменитость не поднимает, а сама является результатом "подъёма".
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись…
Странный совет человека культуры. Что, уничтожим все архивы? А как же всеобщие восторги по поводу того, что "рукописи не горят"? После смерти Пастернака обнаружилось, что архив его довольно обширен. А над одной рукописью он так трясся, что отправил для сохранности и публикации за границу, где её, как уже сказано, обнародовали чуть не по всему миру, превратив в знамя борьбы против нашей родины.
Цель творчества — самоотдача…
Едва ли только в этом. Многие думают совсем не так. Впрочем, если под "самоотдачей" понимать отдачу творчеству всех сил, то возразить нечего.
А не шумиха, не успех…
Разумеется так, но для кого это новость?
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Тоже не новость, но хорошо сказано. За такие строки спасибо поэту.
И надо жить без самозванства,
Так жить, чтобы в конце концов
Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов.
Тоже хорошо. Только что за "любовь пространства"? Ведь при этом представляется нечто безлюдное и холодное. Почему не любовь людей, народа или даже всего человечества, как в другом его стихотворении? —
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
У Мандельштама это холодное слово звучит иначе:
Но если истинно поётся
И полной грудью, наконец, —
Всё исчезает. Остаётся —
Пространство, звезды и певец.
А дальше в "хрестоматийном" стихотворении полная невнятица:
И надо оставлять пробелы
В судьбе, а не среди бумаг,
Места и главы жизни целой
Отчеркивая на полях.
Что значит "отчеркивать" главы жизни на каких-то полях? А пробелы судьбы?
И окунаться в неизвестность,
И прятать в ней свои шаги,
Как прячется в тумане местность,
Когда в ней не видать ни зги.
Допустим, окунаться в неизвестность это увлекательно, однако же неясно, почему и от кого надо прятать свои "шаги"? Ведь даже такой свой "шаг", как "Доктор Живаго", Пастернак не стал прятать, а принёс в "Новый мир" и только потом "спрятал" его в Италии.
Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь,
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
Почему не должен? А как же двигаться вперед, если не знать, где неудача, где успех? И что значит "не должен"? Поражения и победы "отличаются" сами собой помимо твоей воли и твоего понимания их.
И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только, до конца!
Прекрасные строки, но — живым и только? А ведь тут же сказано, что ещё нельзя и "отступаться". Здесь тот случай, что точно описал Лермонтов:
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать не возможно.
«НЕТ, НЕ СПРЯТАТЬСЯ НАМ ОТ ВЕЛИКОЙ МУРЫ…»
Второй в кругу "новых классиков" — поэт Осип Мандельштам. Э.Герштейн избрала его главным героем своих "Мемуаров" (М. 1998). Она считает, что он — великий поэт, что "его единственный в своём роде интеллект и поэтический гений заслуживали преклонения" и т.д. Что ж, прекрасно! Но экстатические восторги Эммы Григорьевны почему-то не всегда встречали понимание и одобрение тех, с кем она встречалась на долгом жизненном пути. Это были самые разные люди. Так, ещё в двадцатые годы, говорит, близкая подруга по гимназии и университету сказала о её кумире: "Несчастный! Для кого он пишет?" Несколько позже один знакомый, даже будучи "антисталинцем", заявил: "Ничего нельзя понять!" В начале тридцатых доцент-сослуживец припечатал: "Такого поэта нет". А какой-то неназванный по имени художник по поводу язвительного стихотворения "Квартира" высказался уж совсем сурово: "Сволочь! Ему дали квартиру, на которую он не имел права, а он так отблагодарил". В 1934 умер Андрей Белый. Мандельштам посвятил ему два стихотворения и послал их вдове. Та их не поняла и, естественно, они её не тронули.
Могут сказать: "Это всё безымянные "простые люди", далёкие от литературы. Что с них взять!" Хорошо. Но вот Лев Гумилев, сын двух поэтов, выросший в сугубо литературной среде, в последствии сам автор знаменитых книг. Герштейн пишет: "Молодой Лев Гумилёв был близок Мандельштаму. Однажды тот взял его в Гослитиздат. Где после окончания рабочего дня прочитал сотрудникам издательства свой "Разговор с Данте". "Интересно было?" — спросила я. — "Очень!" — "Хорошо прошло?" — "Замечательно!" — "Обсуждали?" — "Нет" — "Почему же?" — "А никто ничего не понял, и я тоже" — "Так что ж хорошего?" — "Всё равно интересно!"
Обратите внимание: вместо с юношей ничего не поняли и люди, профессионально занимающиеся литературой. Да… Опять напомню:
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно…
Но от безымянных знакомцев Герштейн, от юного Гумилёва есть возможность подняться гораздо выше — к самому Твардовскому опять! Известный в ту пору ленинградский литературовед В.Н.Орлов, главный редактор большой серии "Библиотеки поэта", предложил напечатать в "Новом мире" подборку стихов Мандельштама. В письме от 13 января 1961 года Твардовский писал Орлову, что в этой "Библиотеке" издать стихи Мандельштама, "безусловно, нужно", однако тут же отмечал, что вся его поэзия "так сказать, из отсветов и отзвуков более искусства, чем жизни (вернее, жизни преломленной через разнообразные "стёкла" искусства, книжных впечатлений индивидуальности, всецело принадлежащей миру "чужих снов", что это не что иное, как "образец крайней камерности", где всё уже настолько субъективно и "личностно", что кажется порой написано без малейшей озабоченности тем, будет ли это доступно какой-либо другой душе, кроме авторской" (Вопросы литературы №10'83).
В сущности, такую же оценку поэзии Мандельштама, только выражаясь более мудрёно, даёт современный критик М.Золотоносов. Разумеется, тоже, как Герштейн, считая поэта гением, он пишет, что "его стихи не понять без знания деталей его "сексуальной свободы", без дат и фамилий любовниц, без биографических обстоятельств: кто с кем…" ("Московские новости" №40'98).
Но ведь великое большинство читателей эти "детали", в том числе границы сексуальной свободы или сексуального рабства, совершенно не интересуют. В самом деле, какое нам дело, когда именно и по случаю какого проявления помянутой свободы или несвободы, допустим, Пушкин написал "Я помню чудное мгновенье", Тютчев — "Я встретил вас", а Цветаева — "Мне нравится, что вы больны не мной", — всё это гениально без "деталей" и гениталий.
"Как поэт Мандельштам слишком фалличен, эзотеричен и биографичен, — в рифму продолжает критик, — в его стихах запечатлевался "дневник страсти", но всё скрывалось под таким мудрёным шифром, что проникнуть внутрь могут только посвященные" (Там же). Вот такой гений, по убеждению и Ахматовой, — гений, несмотря на мудрёный шифр, обладавший "мировой славой". Может, только среди фаллических читателей?
Впрочем, критик не приводит конкретных примеров ни помянутой "свободы", ни фалличности, ни эзотеричности поэта. А Твардовский, перечисляя его стихи, сопровождал их конкретными замечаниями: "темноваты"… "Гораздо темнее и замысловатее"… "Первая строфа ясна, дальше — мрак"… "Вроде бы понятно, да — нет"… "Вторая строфа — не понять"… "Что такое?"… "Что про что — Бог весть!"… "Не добраться ни до какого смысла"… "Как редактор журнала, я бы лично затруднился такие стихи представить читателю, не будучи в готовности объяснить их объективный смысл" (Цит.соч.).
Но еще задолго до этого Блок, слушавший Мандельштама на вечере в "Клубе поэтов" 21 октября 1920 года, на другой день записал в дневнике: "Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только". Ну, полное совпадение мнений с Твардовским! У обоих главное в характеристиках — искусство и сны.
И Блока, и Твардовского и Золотоносова убедительно дополнил и проиллюстрировал своими примечаниями к разным стихам Мандельштама известный знаток поэзии Н.И.Харджиев. Например: "Заглавие и образы стих. связаны с романом Диккенса "Домби и сын"… "Последняя строфа перекликается с заключительной строфой послания Тютчева Н.Ф.Щербине"… "Эта строка — цитата из трагедии Расина "Федра"… "Перечень этих имён восходит к статье Теофиля Готье о Бодлере"… "Заглавие стих. восходит к книге Овидия "Tristiae"… "Тема и образы этого стих. навеяны композицией художника В.Серова "Похищение Европы"… "Тема и образы этого стих. навеяны "Ямбами" Огюста Барбье"… "Поэт имеет в виду картину К.Моне "Сирень на солнце"… "Имеется в виду немецкий поэт Э.Клейст"… "Имеется в виду эпизод из поэмы "Неистовый Орланд"… "Имеется в виду итальянский поэт Торквато Тассо"… "Имеется в виду песня Шуберта "Шарманщик"… "Тема и образы навеяны фильмом "Чапаев"… "Имеется в виду "Сикстинская мадонна Рафаэля"… "Имеется в виду американская певица М.Андерсон" (О.Мандельштам. Стихотворения. М., 1973)… И нет конца этим отзвукам да отсветам… Без Овидия и Расина, без картин Моне и Серова, без фильмов "Огни большого города" и "Чапаев" я, быдло, не могу, видите ли, понять и оценить в полной мере стихи Мандельштама.
Э.Герштейн, в отличие от М.Золотоносова, конкретно ведет речь о эзотеричности Мандельштама и порой разъясняет её для непосвященных и тупых. Так, она как образец высокой поэзии с восторгом приводит стихотворение, написанное в 1931 году:
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину Москвы.
Я трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу…
"Москвы — живу" это рифма гения? Непонятно, где рифма, где гений. Но зато совершенно ясно, что "великая мура" и "страшная пора" это, конечно, советская жизнь,— мысль, маниакально оглашаемая ныне в газетах и по телевидению ежедневно и многократно. Понятно также, что человек хочет спрятаться от жизни и не знает, зачем живет. Что ж, если не знаешь, то, может, и прятаться — не стоит? Но что такое "спина Москвы"? Почему она "извозчичья", а не рабочая, скажем? Ведь рабочих-то неисчислимо больше. Москва была тогда поистине городом-тружеником. Например, в ту пору открывали не увеселительные центры, а строили автозавод им. Сталина, метрополитен и т.д. Интересно и то, чем извозчичья спина отличается от спины фаллического поэта. Наконец, что есть "трамвайная вишенка"? Словом, вопросов немало. Но пошли дальше:
Мы с тобою поедем на "А" и на "Б""
Посмотреть, кто скорее умрёт…
"А" и "Б" это, надо полагать, номера московских трамваев двух кольцевых маршрутов. Но — куда, к кому собирается ехать герой и его приятель. Кто в пункте назначения покажет им вещую Книгу Судьбы, что ли, где начертано, когда они умрут?.. Герштейн тут кое-что разъясняет. Оказывается, поэт однажды почему-то поехал ночевать к своему брату, который жил на площади Ногина, а жена — к своему на Страстной бульвар. "Путь к ним лежал по разным трамвайным маршрутам". Очень хорошо. Но в стихотворении нет никакого намёка о жене. К тому же ведь не сказано "я поеду на "А", ты — "Б", т.е. поедем по разным маршрутам в разные места. Наоборот, сказано "мы с тобой", т.е. едут они вместе в одном направлении и в один пункт. И причём же здесь всё-таки "кто скорее умрёт", да и почему "скорее", а не "раньше"? Наконец, какое мне до всего этого дело? Да пусть едут хоть к чертям на кулички и там соревнуются в скорости умирания, — это же совершенно незнакомые мне, чуждые и непонятные люди!
И едва успевает грозить из угла.
Ты как хочешь, а я не рискну.
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объехать всю курву-Москву.
Кто грозит из угла — Москва? За что? А кто её туда загнал? И опять — за что? И о каком риске идёт речь? И как, и у кого возникла ужасная нехватка тепла под перчаткой, без коего невозможно объехать Москву? Но главное, — вот, оказывается, какую давнюю предшественницу имела не столь давняя "Россия-сука" Синявского — "курву-Москву"!.. Э.Горштейн, считавшая такие стихи "эпохальными", восхищенно разъясняла: "Поэт даёт исторический образ тогдашней Москвы, затерянное положение в ней современника". Ну, современники-то всегда и везде были разные. Одни могут вопить "Москва— курва!", другие ликуют:
С добрым утром, милый город,
Сердце Родины моей!
"С удивительным мастерством, — продолжала Герштейн, — поэт объединяет этот общий взгляд не значением Москвы (курвы) с визуальным впечатлением от конкретной (!) поездки по улицам города" — за сведениями о чьей-то смерти.
Один загадочный эзотерический образ стихотворения мы сознательно пропустили, дабы насладиться им напоследок. Герштейн о нём писала: "Среди исследователей часто затевался спор, что значит "трамвайная вишенка", и притом "страшной поры". (И поди, не один исследователь диссертацию на этом защитил — В.Б.). Да ничего она не значит, кроме того, что видел тогдашний москвич каждый день: полный вагон трамвая, обвешанный людьми, держащимися за поручни и висящими на ступеньках вагона, как гроздья. Именно вишню обычно срывают не по одной ягоде, а вместе с ветками".
Бесподобно! Старушка никогда в жизни не видела, как вишня растёт и как её собирают, должно быть, путает с виноградом, который могла созерцать в Коктебеле. А почему автор говорит о себе уж так любовно да нежно: даже не вишня, а вишенка. Ведь в такой манере о женщинах принято: в сорок пять баба ягодка опять. И если человек не знал, зачем живёт, а пора такая страшная, город ему чем-то грозил, и он думал о скорой смерти, то не логичнее ли было бы уподобить себя не сладкой вишенке, а горькой калине или горькой рябине, которые растут гроздьями. Право, это было бы гораздо уместней. А так получается, что-то пародийное, несуразное.
Но что поделаешь! Горький трудно понимал Пастернака, Твардовский совсем не понимал Мандельштама… А я отнюдь не претендую на лавры знатока поэзии большего, чем эти классики. Да ведь и Мандельштам кое-что не понимал в русской литературе. Так, о пьесе Чехова "Дядя Ваня" он говорил: "Мне легче понять воронкообразный чертёж дантовской комедии, чем эту мелкопаспортную (?) галиматью".
И невольно опять вспоминается Твардовский и его предположение: "Может быть, особая усложненность и внутренняя притемненность при внешней и будто бы отчётливости стихов этого периода (тридцатых годов) объясняется отчасти особым, болезненным состоянием психики автора, о чём говорят люди, знавшие его в последние годы его жизни. Это тоже надо иметь в виду" (Цит.соч.).
1.0x