№25 (709) от 20 июня 2007 г. Web zavtra.ru Выпускается с 1993 года.
Редактор — А. Проханов.
Обновляется по средам.
Александр Лысков
ДВА РАССКАЗА
СИРЕНЕВЫЙ НАПЕВ
Лакированные полуботинки давили на медные педали. Над клавишами летали агаты запонок. Будто хорошо смазанный офицерский пистолет, блестели исчерна сизые волосы, набриолиненные, просеченные пробором.
Лицо артиста: припудренное, белевшее в неярких софитах солдатского клуба, — было обращено к залу, к деревенским парням с доисторическими лицами, с руками, вытянутыми ломовой работой, к их одинаковым новеньким гимнастеркам.
Он пел и играл как бы отдельно — так резко была повернута к плечу голова и так независимо двигались руки над клавиатурой. Скользил голосом по первым рядам, пытался продавить дурную акустику до упора.
— Клавочку! Клавочку! — потребовали из зала.
Тем летом его " Клавочка" в черных картонных кульках громкоговорителей передавалась так же часто, как "Катюша".
Он спел. Из зала пошли записки. В одной из них он прочитал что-то такое, отчего встрепенулся, глянул в партер и сразу попал на серые распахнутые глаза Нины Томской, дочки хромого станционного телеграфиста, изувеченного у своего нетленного аппарата еще в гражданскую.
В полутьме, в дымке узкого зала глаза ее в третьем ряду светились неясным перламутром. Он пел в эти глаза с такой силой на "ми", что в темени звенело. Ни разу еще не удавалось высекать ему из своего горла такого серебряного тембра. Неплохой рояль подтягивал в септаккордах хоралом. Он чувствовал, как девушка приемлет его, отвечает согласием на его "разрешите познакомиться", зашифрованное в песне. За пять песенных минут они прожили и первые свои прогулки, и первые пожатия рук, и первый поцелуй. Концерт шел в земном, мирном измерении, а их военно-полевой роман развивался сжато.
Потом они всю ночь бродили по городку — от станции до пристани, от пароходных гудков до паровозных. На нем была рубашка в полоску, шелковый галстук с золотым шитьем — отцовский, дореволюционный, буржуйский. А на голове — слегка выгоревшая, но еще крепкая черная шляпа "шлютер".
А на Нине — вуалька до бровей и сильно подпоясанное фиолетовое крепдешиновое платье с буклями на плечах.
В тот час, когда стали кричать петухи, она подвела его к будке обходчика, с заколоченными крест на крест окнами. Достала дверной ключ из-под горки ржавых рельсовых костылей у порога. И они скрылись в крохотном домике.
Переход к утру обозначился вдруг побелевшей осокой у насыпи. Рельсы засверкали. Брызнуло на крышу с телеграфного провода, тронутого какой-то птицей.
Первым, по пояс голым, толкнув ногой дверь, выскочил из домишка он. На ходу вдевал руки в рубашку. Она, семеня по шпалам, торопилась вдогонку с его шляпой, прижатой к груди. Смеясь, он представлял в лицах своих командиров, изображал сцену расстрела за дезертирство...
Весна — всегда весна, как молодость и вечность. Хоть сорок третий год, хоть шестьдесят второй... Затейливый вокзал. Предутренняя млечность. В теплушках, в тупике — театрик фронтовой.
Горячий паровоз пережидает встречный. Струится из трубы избыточный парок. А машинист дымит цигаркою, конечно. А кочегар пока у топки дремлет впрок.
Над рельсами туман — без эха, без ответа. И мокрая сирень нависла на перрон. Неповторимый миг весеннего рассвета... На ней платочка газ. В широкой шляпе — он.
Ему семнадцать лет. Он — музыкант от Бога. Вокзальный ресторан — его концертный зал. Он танго и романс, модерн или барокко на стареньком фоно легко изображал.
Последний из мужчин в ряду аристократов, он в музыке таил дворянское родство. С листа в один присест одолевал сонаты. В театре — за оркестр. Тапёр — в немом кино.
Теперь он позабыт. О нем никто не знает. Но песенка его поется иногда: "Кондуктор не спешит. Кондуктор понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда..."
Она блюла в себе возвышенную моду. Глухое платье днем, вуаль — по вечерам. Простецкий комсомол не вытравил породу. Не устрашили и попреки классных дам...
В войне заключено исконное начало России и судьбы, сословий и имен. В пожарищах война для них любовь сковала, освободила дух, пустила на перрон.
Вдруг свистнул паровоз, ударил в небо дымом. Театрик фронтовой пролязгал в буферах. Он целовал её. Она звала любимым. И розовел туман в предутренних лучах.
Из тамбура махал широкой шляпой черной. Потом зашел в вагон, за пианино сел. Под стук колес повел мотив нерукотворный, обозначавший путь, и юности предел.
"Ты смотришь на меня, ты руку пожимаешь. Когда увижу вновь? Быть может, через год... А может быть, меня совсем ты покидаешь? Еще один звонок — и поезд отойдёт.
Запомню навсегда, что ты тогда сказала. Улыбку милых глаз, ресниц твоих полёт. Еще один звонок, и смолкнет шум вокзала. Еще один звонок, и поезд отойдёт..."
А поезд той порой давно на запад мчался. Чумазый кочегар метал, не уставал. Сиреневый туман над лесом простирался. И черный дым войны еще не донимал...
ВИДЕНИЕ НА ХОЛМЕ
В прошлом году я купил дачу в деревне Глинники, недалеко от Вологды. Зажил сразу помещиком — гульливым, шумным, одеколонным. Вдобавок к джипу завел прогулочный мотоцикл. Любил на закате юлить по проселкам, трещать на весь дивный свет. Гарцевал перед коровами и березами. Молодой был, талантливый, жизнью заласканный — грела меня тогда одна литературная мафия.
Деревенских мужиков угощал с удовольствием и помногу — можно сказать, досыта. Но, пройдя по первому кругу, никто из глинниковских питоков больше ко мне не завернул. Есть у меня один недостаток: начав говорить, не могу остановиться. Наливаюсь кровью до бровей, лохмачу волосы, одинаково ору хоть про баб, хоть про политику, и все оспариваю, опровергаю. Так же я и свои стихи читаю — один сплошной вопль стоит, один непрерывный гром гремит и полтора, и два часа: в писательской среде никто не удивляется, привыкли, но местные мужики, видать, поостереглись.
В солнечном мезонине с желтыми строганными стенами я устроил себе кабинет. Привез из Москвы на прицепе вместе с мотоциклом старинное кожаное кресло, дубовый стол под зеленым сукном. И первое стихотворение написалось у меня там, помнится, про ворону, которая стучит по шиферной крыше над моей головой костяными лапами, "источает блевотное семя, испускает отрыжечный дух" и отпугивает ангелов моей души.
А ангел мой во плоти, жена моя, третья по счету, такая развращенная Дюймовочка, жила внизу, в двух комнатах милым домашним животным, не выходила из избы целыми днями. В горнице лежала на кровати и смотрела видеофильмы. Оскорбившись дощатым нужником во дворе, пользовалась пластмассовым горшком. Сходит на горшочек — и снова в постельку.
Но я любил ее тогда, поил, кормил, стихи ей посвящал...
Я и на даче жил, оглушенный своей поэзией, водопадным грохотом молодой крови в жилах, мотоциклетными выхлопами. Все деревенские бабы были для меня, как коровы — одинаковы. И все мужики на одно лицо — как носильщики на вокзале. Земляные крестьянские души их не различались с моих космических высот.
Но один глинниковский житель все-таки проник в мое ретивое. Да так, что к осени я запил. Разбил джип. И опять развелся.
А все началось с того, что в сентябре, за день до эвакуации, как я называл свой отъезд в Москву, решил напоследок протрещать по жестяным, бумажным лесам, по этим искусственным цветам на большой нашей русской могиле. И вынесла меня двухколесная "Ямаха" из низины, от припавших к реке Глинников — на Кремлиху, к трем домам на высоком холме.
Издалека и снизу из окошка своего мезонина, когда я глядел на этот холм, то всегда казалось, что он насыпной, и не из земли сделанный: не зарастал почему-то даже кустарником — не то чтобы лесом. На его макушке когда-то церковь стояла. И он словно был ввысь подсосан вакуумом многих молитв.
Три дома на холме, оставшиеся от Кремлихи, тоже стояли полые, нежилые.
В одном недавно скопытился сорокалетний бобыль — браги навел в цинковом ведре, отравился. В другом дачник, последний здешний фронтовик, зимой занемог, пал в Вологде под уколами и капельницами. И в третьем тоже лет двадцать пять уже никто не жил. Тогда вдруг, рассказывали мне, исчез из этого дома мужик, как-то по-дурному сгинул на Крещенье — тоже бродяга, пьяница сиротская. По его следам ходатаи долго брели в лес, но тела не обнаружили, все метелью перемело, как сквозь землю провалился.
Я на мотоцикле вознесся к этому дому и, несмотря на треск мотора, своим музыкальным ухом уловил вдруг наигрыш гармони.
Четверть века пустовала, прахом исходила изба и вот — ожила, и сразу с музыкой!
Любой из местных жителей изумился бы, озадачился и насторожился, а я — оторва, пришелец — затормозил возле крыльца, привалил мотоцикл рулем к бревенчатой стене и взбежал по ступенькам в избу.
Маленький костлявый старик с сильно истонченными от курева зубами, в пиджаке на голом теле сидел на лавке и играл на гармошке. На голове у него была зализанная кроличья шапка. Какая гармошка: тулка, венка или тальянка,— этого я не разбираю. Такая вся черная с белыми кнопками.
Еще тельняшка сохла над плитой на проволоке. Носки с портянками — там же.
На столе торчала бутылка красного вина и стакан.
Но самое поразительное, машинка пишущая "Москва" — жестяная, разбитая,— стояла на столе. Без бумаги в валиках, порожняя, ржавая.
Как любой гармонист, озадаченный игрой, старикашка смотрел куда-то в сторону. Негромко напевал. Я разобрал лишь несколько слов, какую-то галиматью вроде: "Бабушка дедушку в ямку везет".
Старик пел и притопывал в ритм голой стопой. И везде на пыльном полу были следы его голых ног.
Меха гармошки сипя сошлись. Инструмент кувырнулся на лавку. Старик стал закуривать папиросу "Север". Я спросил у него, кивнув на пишущую машинку:
— Ты чего, собственным корреспондентом тут?
Он как-то очень туго, уютно сплел-поджал ноги под лавкой, прежде чем ответить:
— Она от прежнего жильца осталась. А я карбас с берега на берег передергиваю. Я тут паромщиком. А вы, простите, кто и откуда будете?
— Я — поэт. У меня дача в Глинниках.
— Стаканчик "Токайского" примете за знакомство?
— Красного не пью.
— Поэт, значит... Я тоже по молодому делу сочинял.
— Да, здесь частушки неплохие можно услышать.
— Вот и я тоже все больше частушки, знаете ли, частушки. Ну-ка, дай Бог памяти... "Гость молчит, и я ни слова! Только руки говорят. По своим стаканам снова разливаем все подряд..." Может, выпьете все-таки со мной?
Я уже не слышал старика. Жестокий приступ выступлённости помутил мое сознание, одичил взгляд. Опять зашевелились мои черные брови, и лоб, и уши, и точно бы даже и волосы. От такого-то от меня и убегали глинниковские мужики.
— Пресновата твоя частушка, мужик, — уже кричал я, — пресновата! Сарказма должно быть больше! И текст надо строить на параллелях, понял? В первых двух строчках дать положительный образ, а потом развенчать. И в третьей строке обязательно размер увеличить на пару долей. Получится синкопа. Очень эффектно! Хотя, вообще-то, старик, частушки — это лубок, кич. Я их уже не воспринимаю. Там больше нечего взять для настоящей поэзии. Сплошной шлак. Этот молотобойный ритм!.. Нет — примитив. Твардовского я не считаю поэтом только потому, что он весь — частушка. Он прозаик рифмованный. Давно пора на свалку!..
Я махал руками, сидя на лавке и выставив вперед ноги, весь подавшись вперед, будто гонщик за рулем. На бешеной скорости метеоритом несся я по духовным мирам, заруливал без правил и трасс, говорил, говорил... Так же иступленно я играю на компьютере, когда изображение на экране мчится на меня. Я весь там, в программе. Порой собственное взрывное воображение пугает меня самого. Выключу компьютер — а сам все еще мчусь, мчусь куда-то. Также и в конце говорильного завода я не могу понять: явь ли вокруг меня, или все еще образы. И часто не помню, что говорил и с кем — будто после крутой пьянки.
Я читал лекцию старику, как писать стихи, и в это время от печки к столу пробежала мышка. Он нагнулся и спросил у мышки:
— Это кто к нам такой пришел?
И сам за нее ответил.
— Это Гитлер к нам пришел. Сейчас мы его трупик бензинчиком обольем и спичку кинем...
Я оскорбился и, не прощаясь, выскочил вон из избы. Старик запел мне вдогонку, заядло вибрируя гармонью: "Финочкой забрякали — отец и мать заплакали. Не тужи, отец и мать, сырой земли не миновать!.."
Расстреляв очередями мотоциклетного выхлопа избу и странного жильца в ней, я помчался под гору.
Смертное уныние навлек я на себя этой лекцией, выплеснул перед каким-то ничтожеством весь дневной запас творческой энергии. Жестокая депрессия, как всегда после нервного припадка, валила меня с ног. И я, огрызнувшись на приставанья жены, ушел к себе наверх и долго сидел в мезонине, дремал в кресле и мучился от небывалой тоски.
Очнувшись от сна или от обморока, вдруг почувствовал себя абсолютно просветленным. Давно уже не испытывал я такого прикольного веселья. Ходил по мезонину, хохотал, бил кулаками в гулкую стену, щурился прицельно куда-то в бездну своих фантазий. Наконец, выскочил во двор, опять прыгнул в седло "Ямахи" и снова помчал на холм.
Батог был всунут в кольцо дома паромщика.
Я заглянул в окно. Все было убрано со стола. Порожней была и проволока над печкой. Только следы от босых ног на полу, на толстом вековом слое пыли были все те же. "Видимо, старик ушел на службу", — решил я и погнал мотоцикл вниз, к реке.
Возле сельмага притормозил, спросил баб, как проехать к паромной переправе. Бабы крайне изумились, кажется, даже испугались. "Парома у нас веком не бывало. Нашу реку вброд всегда можно переехать".
— Как же так! — возмутился я. — Паромщик у вас есть, а парома нету!?
— Какой такой еще паромщик?
— Какой-какой! Вон в том доме живет на горе.
— Бродяга, наверно, вор какой-нибудь забрался обсушиться. Сейчас много таких развелось...
Нещадно дымя выхлопом, я ехал к своей даче и думал: "Конечно же, это он. Как на него похоже! Это в его стиле. Наколол меня, как пацана. Ершистость эта. Гармошка. И главное — пишущая машинка. Очень, очень похоже..."
Я не мог больше и часу оставаться в деревне. Отъезд мой на зимнюю квартиру напоминал паническое бегство. Джип подскакивал на колдобинах. Фитюлька моя взвизгивала, бранилась, как матерая бабища. А я пуще злил ее, напевал: "Дедушка бабушку в ямку везет".
Но нет, не какого-то там дедушки, а моя собственная жизнь покатилась в ямку после встречи с паромщиком. Зимой по пьянке у меня украли кредит — наличку, который мафия мне дала для закупки вологодского масла. Любящий босс не стал меня убивать, а определил приказчиком в магазин — на пожизненную отработку долга.
Жена, бикса эта моя с горшочком, вскоре съехала к своей мамаше. "Ты свихнулся! Я боюсь тебя!"
И каждый вечер теперь я здесь, в писательском клубе, и всем доказываю:
— Я Рубцова видел!
— Не надо, парень, успокойся,— говорят мне.— Тебе только тридцать, а он уже двадцать пять лет как помер.
А я его видел вот как тебя. Он старый. Ушанка на нем. Зубов почти не осталось. И с гармошкой.
— Сдвиг по фазе, — говорят мне на это.
— Он мне и вина предлагал! Красного! "Токайского"!
— Ну, тогда все понятно, — говорят.— В следующий раз ты вальтов погонишь, возможно, с Блоком или с Тютчевым.
Мне никто не верит.
1.0x