Поэзия, прежде всего, — ритм, понятый как внутренний закон индивида. Этот ритм изменяет или даже ломает привычные слова и привычные сочетания слов, создавая особую атмосферу, где значение и смысл, теряя прозаическую первостепенность, превращаются в игровые элементы композиции. Этот ритм логически непонятен, первичен, порождает индивид как таковой и, врезаясь в сигнатуру танца (в древней Греции ямб, хорей, анапест, пэан — виды танцев), делает танец равным образом индивидуальным. Когда мы читаем у Константина Дмитриевича Бальмонта:
Отчего мне так душно? Отчего мне так скучно?
Я совсем остываю к мечте.
Дни мои равномерны, жизнь моя однозвучна,
Я застыл на последней черте.
Последнее дело — принимать всерьез такую ламентацию. Для этого необходим прозаический "подстрочник". Скажем: "Друг мой, мне скучно до дурноты. Мечты меня более не согревают. Дни мои ужасающе равномерны, жизнь — монотонна. Я как будто застыл на последней границе". Можно попробовать еще с десяток подстрочников — так пешеход способен по-разному следовать за вальсирующей парой. Или некто начинает письмо так: "Друг мой, ты спрашиваешь, как я себя чувствую? Неважно"… и далее идут стихотворные строки. Адресат, удивляясь выспренности сообщения, покрутит пальцем у виска: "Что это он ударился в поэзию? Неужели нельзя просто сказать, в чем дело?"
Поэт обращается к чужому человеку (читателю), как к другу или жене. Прямо-таки равенство и братство. И хотя мы знаем, что это ложная интимность, нам, тем не менее, приятно. Отсюда выражение: "родственная душа". Магические "я" и "ты", хотим мы того или нет, соединяют нас, сближаясь с нашим радикальным одиночеством, которое, имея дело с необъяснимым рождением, сном, смертью, не верит ни лозунгам, ни призывам к социальному времяпровождению, зная: даже лучший друг, даже лучшая идеология, даже великое открытие ничем не отличаются от плеска волны или мимолетности облака. Религия — тоже общее понятие: когда мне говорят, что Бог мне ближе моего сокровенного "я", то ясно — это говорят и тысячам других.
Но, может быть, это нашептывает дьявол? Бальмонт, пользуясь поэтической ложной интимностью, рассуждает: "Я ненавижу всех святых". За что?
За душу страшно им свою,
Им страшны пропасти мечтания,
И ядовитую Змею
Они казнят без сострадания.
Здесь нельзя сказать: "поэт выражает в стихотворении такую-то мысль". Здесь мысль проходит на отдаленной периферии. Сказанная прозой, она не поражает, не привлекает размышления, вызывает скорее недоумение. Мы только остановимся на "пропасти мечтания", отметим оригинальность образа и разумность страха святых. Отметим также, что поэт вообще, Бальмонт в частности, не может и не должен бояться подобных вещей. Бальмонт неустанно утверждает желательность совпадения оппозиций:
Пред нами дышит череда
Явлений Силы и Недужности,
И в центре круга мы всегда,
И мы мелькаем по окружности. ("Поэты")
Но если поэт знает, чувствует и принимает всё, какой смысл им заниматься? Бальмонту тесно в пределах человеческого бытия, это важный и достаточный аргумент. Мы должны спросить: почему тесно, как и каким образом тесно? Нашей свободе мешает естественная функциональность языка, а поскольку язык — живой организм, мы не можем, подобно механику, калечить его личными нововведениями. Согласно его законам, слова, призванные отразить нечто неопределенное, образованы из понятий определенных: в основе "бездонности" лежит "дно", "безграничности" — "граница", "безбрежности" — "брег" и т.д. Получается: поэт знает и чувствует всё, но очень индивидуально. В этом его отличие от прозаика или оратора, которые расчитывают на общее понимание. В этом отличие сборника стихов от романа или речи — он принадлежит всем, но предназначен одному.
Пребывая "в центре круга", Константин Бальмонт открыт решительно всему: для него "снежинка" или "коромысло" столь же необъятны, как "роза ветров" или "звезда". Эту открытость могут насытить только стихии, традиционные космические стихии — земля, вода, воздух, огонь — первоэлементы его поэтического мира. Люди, вещи, состояния интересны, когда их подхватывает интенсивность ветра, давит неотвратимая тягость, растворяет болото, когда ими играют водопад или огонь. Стихиями управляют солнце и луна — генераторы пылкости и холода. Смещение акцента на природные стихии и светочи позволяет использовать понятия, так сказать, вопиюще этические в плане свободной эстетики. "Проклятие" в строке "Всю роскошь солнц и лун — я проклинаю" скорее призвано выразить страстное внимание и некоторую манерность, нежели инвективу. При чтении таких строк натуральное отчуждение стихий и светочей ощущается обостренней. Поэтическое усилие уничтожает однозначность слова, принятую в конструкции "мысли" — становится более понятно выражение Малларме: "Поэзия создается из слов, а не из мыслей". Освобождение слова от геометрии и тисков мысли в принципе присуще Константину Бальмонту. Поэтому "декларативность", "манерность", "напыщенность", теряя негативный смысл, превращаются в приемы его стихотворчества. Знаменитая строфа:
Я ненавижу человечество,
Я от него бегу спеша.
Мое единое отечество —
Моя пустынная душа…
…тянет к лирическому раздумию над судьбой слова "человечество". Это изобретенный французским Просвещением вербальный монстр, венец равенства. Неандерталец, пигмей, кретин, имбецил, Кант, Клеопатра — всё это — человечество. Естественна нелюбовь к подобному конгломерату, хотя любая эмоция здесь — нонсенс. Понятия общие, абстрактные, существующие сами по себе, рождая туманный энтузиазм, облегчают жизнь демагогам. Ведь трудно вскочить на стул и, потрясая кулаками, орать "да здравствует карбюратор!" Бальмонт превосходно умеет жонглировать миражами, призывами в никуда, страстным пафосом мыльных пузырей:
Кто не верит в победу
сознательных смелых рабочих,
Тот играет в бесчестно двойную игру.
Таких строк у него десятки и сотни. У читателей, настроенных серьезно, подобное вызывает возмущенное негодование. Пожалуй, ни один поэт серебряного века не подвергался критике столь уничтожительной. Никто не отрицает талантливости молодого Бальмонта — нарекания вызывает его более поздняя лирика. Отзыв Александра Блока: "По-моему, здесь не стоит даже и в грамматике разбираться: просто это — словесный разврат, и ничего больше: какое-то отвратительное бесстыдство. И писал это не поэт Бальмонт, а какой-то нахальный декадентский писарь". Н.С.Гумилев более осторожен: "Очень крупный поэт может писать очень плохие стихи". Стоп. Элементарные вопросы трудны и зачастую безответны. Что такое хорошо, и что такое плохо — один из таковых. Более или менее объективный ответ будет пестрить назойливыми, "с одной стороны", "с другой стороны", в результате — вялый нейтралитет. Негативная критика — дело неблагодарное и сомнительное: во-первых, "что такое хорошо, и что такое плохо" не поддается рациональному знанию, но вкусу, настроению, капризу, интуиции; во-вторых, после многих веков единобожия мы не можем прочувствовать достоверность "плохого", экзистенциальной автономии зла; в третьих, не очень-то красиво ставить неуд своему собрату по перу. Это напоминает строки самого Александра Блока:
За городом вырос пустынный квартал
На почве болотной и зыбкой.
Там жили поэты, и каждый встречал
Другого надменной улыбкой.
Константина Бальмонта можно очень не любить за нарочитое многословие, легкомыслие, аргументацию избалованного ребенка, но нельзя не поражаться разнообразию тематики, эмоциональной напряженности, свободе дыхания:
Трепеща и цепенея,
Вырастал огонь, блестя.
Он дрожал, слегка свистя,
Он сверкал проворством змея,
Всё быстрей,
Он являл передо мною лики сказочных зверей.
С дымом бьющимся мешаясь,
В содержаньи умножаясь,
Он, взметаясь, красовался надо мною и над ней.
Похоже, этот уверенный в себе хорей не боится никакой критики, равно как неистовый, упоенный собственной жадностью огонь презирает всякую мораль. Движение стиха резко и знергично, выдержанная просодия (гармоническое сочетание гласных и согласных звуков) не препятствует плавности глаза или голоса, чередование деепричастий (цепенея, блестя, свистя, мешаясь, умножаясь, взметаясь) отражает жизнь огня — одновременно спокойную и нервную, бешеную и вкрадчивую, красочную и плодотворную, где уничтожение и созидание совпадают. "И так как жизнь не понял ни один", — по мнению этого поэта, хочется ее представить как функциональность пламени.
"Поэзия — удел троглодитов и дикарей", — сказал философ Эмиль Чоран, и эти слова относятся к Бальмонту, немотря на его вполне утонченную культуру. Глазами хищной птицы обозревает он землетрясения и пожары, наслаждаясь акватическим и аэрическим буйством. Его приверженность школе декадентов вызывает недоумение. Либо надо учиться русскому языку заново, либо вообще переосмыслить понятие смерти, в которое Бальмонт внес неслыханную энергетику. Чего стоит его вдохновенный перевод "Падения дома Эшер" Эдгара По! Сколько жизни в мертвых озерах, руинах, кровавой луне, сколько пронзительной сонорности в самом безмолвии!
Мне видится безбрежная равнина,
Вся белая под снежной пеленой.
И там, вверху, застывшая, как льдина,
Горит Луна, лелея мир ночной…
… О, мертвое прекрасное Светило,
О, мертвые безгрешные снега.
Мечта моя, я помню все, что было,
Ты будешь вечно сердцу дорога.
Быть может, "мечта моя" есть особый катализатор, фермент, заброшенный в прозаическую действительность, вздымающий оную до небесной аннигиляции противоречий? Быть может, это иная форма жизни, неведомая солнцу? Ведь ритм одного стихотворения поворачивает слова в сугубо оригинальном ракурсе, отличном от другого, и сообщает привычным сочетаниям непривычные смыслы. Мы можем заключить, исходя из данного стихотворения, что жизнь движения уже грешна, и что "безбрежность" и "безгрешность", рожденные льдиной-луной, — синонимы, родственные "мертвому", "прекрасному", "застылому". Но в ином стихотворении, созданном с тем же пафосом, с теми же "О", Бальмонт познакомит нас с бытием, охваченным солнечным восторгом, и будет уверять, что ради этого только и стоит жить. Из чего следует: нельзя поддаваться убежденности других, равно как собственным порывам. Но это иное стихотворение, а здесь надо жить в приливе лунной очарованности, в ледяном безмолвии так интерпретированной луны. Бесполезно анализировать холодную бестелесность или наносить на карту очертания миражей новых материков. Мы только чувствуем: в новой стране фата-морганы или Мелузины замирает активность всякого понимания. Вечная вопросительность бытия не будоражит, но убаюкивает, недосказанность доводит до равнодушия. Щупальцы восприятия не угадывают ничего определенного: шорох или треск, лед или огонь, айсберг или белый корабль-призрак. Посоветоваться не с кем — луна обрекает на полнейшее одиночество. Даже если из-за тороса появится некто, лучше от него спрятаться или по крайности не обращать внимания.
Лунная логика преимущественно ассоциативна. Не уразумев строки: "Ты будешь вечно сердцу дорога.", рассеянно пролистаем страницы и наткнемся на слово "хаос". Это одно из ключевых слов Бальмонта: наряду с "неверностью", "случаем", "изменой", мы слышим неведомым слухом, "хаос" образует родственный смысло и звуко-ряд. Мы уже привыкли к намеренной игре Бальмонта с вербальной многозначностью. Но независимо от поэтической интерпретации, слово "хаос" непонятно само по себе. Что это? Термин, определение, состояние, бог?
Вот Хаос к нам пришел и воцарился в мире,
Сорвался разум мировой…
И миллионы лет в Эфире,
Окутанном угрюмой мглой,
Должны мы подчиняться гнету
Какой-то Власти неземной.
Суггестия данного стихотворения вполне знакома современному человеку. Нам уже давно не нравится положение вещей, мы только не знаем, кто виноват: злостные космические силы, энтропия природы, дьявол, какая-нибудь мафия? По лунной логике вторичное становится первичным: если когда-то лунный свет считался отражением солнечного, а хаос — разрушением, разорением порядка, то сейчас луна и хаос превратились в доминирующие силы. Согласно Бальмонту, они влекут нас к распаду и тьме. Мы вынуждены:
Непобедимую дремоту
Вбирать, как чару Силы злой,
И видеть всюду мрак могильный,
И видеть, как за слоем слой,
Покров чуть видимый, но пыльный,
На разум падает бессильный,
И сетью липнет над душой.
В отличие от традиционной метафизики, хаос здесь не отец, но сын ночи, рожденный от Эреба (у Бальмонта "мрак могильный"). Это, впрочем, вполне допустимо, ибо в трактовке главных принципов античной мифологии невозможны ни точная схема, ни очередность божественных сущностей. Понимание ночи крайне пессимистично. Выйдя из круга квинтэссенции (Эфир), погружаясь в ночь, мы вынуждены барахтаться во "всемирной паутине" и наблюдать, как едкая пыль разъедает "разум бессильный". Однако ночь далека от однозначности, как всегда у Бальмонта. Через несколько страниц читаем:
Вспоенная соленой морскою глубиной,
Вся дышащая влагой, мечтой и тишиной, —
О, Ночь, побудь со мной,
О, Ночь, побудь моей.
Тут, вообще говоря, удивляться нечему. Последовательность — отнюдь не добродетель в поэзии, которая всегда вносит в жизнь непосредственность и непредсказуемость. В этом смысле Бальмонт особенно характерен. Он виртуозно использует негативные категории (ненависть, отречение, тлен, распад) ради жизнеутверждения. В предыдущем стихотворении ("Злая ночь") они только подчеркивают многообразие и многофункциональность ночи:
Ты вся — в кошмарностях,
в разорванных мечтаньях,
В стихийных шорохах,
в лохмотьях, в бормотаньях.
Шпионов любишь ты, и шепчет с Ночью раб,
Твои доносчики — шуршанья змей и жаб.
Здесь только немногого — живой тишины? мертвого звука? — не хватает до медлительного покачивания водорослей в морском приливе. В поэтической космогонии Бальмонта луна рождает ночь и рождается ночью, ночь рождает море и рождается морем. В удивительных строках волшебство трехстопного анапеста так представляет жизнь утопленника:
Хорошо меж подводных стеблей.
Бледный свет. Тишина. Глубина.
Мы заметим лишь тень кораблей,
И до нас не доходит волна…
…Самоцветные камни. Песок.
Молчаливые призраки рыб,
Мир страстей и страданий далек.
Хорошо, что я в море погиб.
Лирический герой Бальмонта многократно погибает в многочисленных книгах. Загадка смерти постоянно и очень животрепещуще беспокоила поэта. Он — декадент, если это слово означает не прозвище, а участника процесса замирания европейской культуры. Нашему сознанию не дано выйти из замкнутого круга предположений. Жизнь и смерть — изначально "великие неизвестные" уравнения бытия. Если то, что мы называем anima celestis (душа небесная), действительный центр человеческой композиции, загадка только усложняется. Тогда смерть следует назвать радикальной переменой курса в путешествии души или белым пятном в географической карте сновидений. "Внешний мир — таинственное проявление мира внутреннего", — сказал Новалис. И сколько бы ни ругали Константина Бальмонта при жизни, сейчас, когда от нас далека полемика символизма, мы охотно прощаем его многословие, его манерность, его неискренность, наслаждаясь его увлеченностью, его античным пафосом:
Будь свободным, будь как птица,
пой, тебе дана судьба.
Ты не можешь быть как люди,
ты не примешь лик раба…
…Ты порою мал и робок, но неравенство твоё —
Жизнь стихии разрешенной, сохрани в себе её.
Он много страдал и терзался при жизни. Мы пифагорейски надеемся, что после смерти он улетел альбатросом в ураганную даль.