"О, если б я мог купить за деньги русскую зиму и оспаривать у северного ветра мои уши и нос!"
Томас де Квинси
В этом году Леониду Губанову исполнилось бы 60. Поэту северному, русскому, с северными "ушами, носом" и душой. Впрочем, может, слишком русскому, нежели северному. В его одном из самых известных стихотворений сказано:
...Снова лес обо мне, называет купцом,
Говорит, что смешон и скуласт,
Но стоит, как свеча, над убитым лицом
Серый конь, серый конь моих глаз.
Я беру кривоногое лето коня.
Как он плох, как он плох, как он плох!
Белый пруд твоих рук не желает понять —
Ну а Бог?
Ну а Бог?
Ну а Бог?
(Осень 1964)
Да, лето в России если уж не совсем "плохо", но как-то с ней не вяжется, зато вот зима, это как раз то, что надо! (Кстати, Бог очень хорошо "понял" Губанова, о чем — в заключение этого текста.) Мы вспомним, что снег в России пахнет арбузом, и очень точную коннотацию Велимира Хлебникова: "…Русь, ты вся — поцелуй на морозе…". Мы также вспомним, что поэту жить в России слишком долго не положено, 37, максимум 40-42. Кстати, Губанов умер в 37, "как положено". С "арбузом" и "поцелуем" согласимся, остальное — полный бред. Поэт может прожить и до 90 лет и родиться где угодно, но он будет ощущать себя как поэт и реализовываться в течение своего временного пребывания на земле как поэт. Да, действительно, есть некоторые особенности, которые накладывает на поэта его родина: север, юг, запад и т.д. Но то, что делает поэта поэтом, остается на протяжении истории тайной, загадкой. Все объяснения всё равно не дадут точного понимания, так как Господь Бог вложил в мир нечто, что можно пережить, но объяснить нельзя. Таков и дар поэзии. "Знаешь ли, что небо и стихии были некогда едины, но были разделены божественным искусством, дабы иметь возможность породить тебя и все вещи? Если ты знаешь это, ничто другое не ускользнет от тебя. Поэтому в каждом поколении необходимо разделение этого рода... Ты никогда не приведёшь к единству другие вещи, если сперва не станешь целостным сам" ("Карл Густав Юнг "Misterium Coniunctions"). Поэт, в отличие от других людей, уже рождается с даром "целостности" и видит свою жизнь уже как целое (Например, Шопенгауэр писал, что к 18 годам обозревал, в целом, контуры всей своей философии, он, кстати, тоже был поэтом. Или Рембо, с 16 до 19 лет "сделавший", по сути, всю последующую французскую поэзию и не написавший больше не строки). Дело в том, что поэт от рождения наделен "знанием", в отличие от нас, в большей или меньшей степени набирающим за жизнь т.н. "информацию". Тут, конечно, четко нужно понимать отличие "знания" от "информации". "Знание" в традиционном понимании не может быть приобретено человеком путем обучения и зазубривания, оно есть непонятное чудо, которое по непонятным причинам иногда дается человеку, и соединяет его, "внутренне разрозненного", в "единство". Знание — это "квинтэссенция", пятый элемент, который приводит в единство четыре других, из которых Господь создал все творение, и человека в том числе, предварительно создав их: огонь, воздух, воду и землю. Собственно, только за счет обладания этим "единством" или, если угодно, "знанием" человек вообще в состоянии "творить" в пространстве так называемого искусства.
Это, конечно, чудо и "необъяснимость", почему иным из людей Бог дает еще этот дар "знания", "квинтэссенции" возможности быть поэтом, но на то Он и Бог, что необъясним. Поэт может, разумеется, только "родиться", стать поэтом или выучиться на поэта невозможно. Он как бы переносит из вечности сюда, во временную жизнь, то, что там было, есть и будет, облекая это в форму стиха, "своего" стиха, всегда нового и непохожего на другие стихи, других поэтов. Поэзия вообще не нужна для так называемой обыденной жизни, она — "бесполезна", и, следовательно, поэт — это "лишний" человек в этом мире, по крайней мере, в мире т.н. "нового времени", где "полезное" обыденное, банальное, "земное" стало мерилом "всех вещей". Уже великий Гельдерлин в начале девятнадцатого века спрашивал в своей великолепной оде "Хлеб и вино": "Зачем поэт в ничтожное время?…", но Бог выше Гельдерлина и продолжает посылать в мир поэтов даже в ничтожное время. Для чего? Для чего-то такого, что не понять, но, может быть, можно почувствовать.
Русская поэзия вообще больше направлена на прочувствование, чем понимание. Читаешь вот иногда, ну, например, Есенина и хочется плакать, а почему — не понятно. Вроде, ничего особенного нет, но затрагивает нечто такое певучее и светло печальное, что лежит в основе, может быть, самой России, что ты сливаешься с этим и забываешь свое Я, растворяясь в магии есенинской поэзии.
Но вернемся к Губанову. После феномена "серебряного века" он, может, как никто другой связал "русский" "серебряный век" с его продолжением в пространстве "русской" культуры, которая органично входит, разумеется, в мировую. Губанов явился, нет, не следующей ступенью, ибо к искусству такая терминология не применима, а органичным продолжением "серебряного века". Россия как бы ждала такого поэта — и он пришел.
Что можно сказать, прежде всего, о его поэзии, о его поэтическом "Я"? Говорят, что это "смесь" Есенина и Маяковского, но вернее будет, наверное, сказать, что это уникальный поэтический язык Губанова, органично вытекающий из Есенина и Маяковского, двух великих русских поэтов "серебряного века". "Традиционного" и "авангардного". Там (в поэзии Губанова) много стихийного, преобразующегося в стройность и напевность, и вновь взрывающегося стихийным. Хаос, не желающий стать космосом, но заставляемый им стать, и вновь уходящий из-под опеки порядка. "Левое крыло, правое крыло — у Леонида их, как минимум, два", как было сказано про другого поэта — американского, мы только заменили имя.
Ну а в пятницу, и в пять, всего верней,
Я, Россия, при честном народе
Грохнусь пред тобою на колени!
Там, где кровь и все лицо воротит.
Если есть чеснок, он есть и в ангеле.
Ангел — это ты и Модильяни!
На меня прищурилось Евангелье
Всеми ста апостолов Деяньями.
Раздевайся, Вера. Это ночь!
Раздевайся. Это лишь начало!
Ведь Россия! Не жена, не дочь.
Ты напрасно на меня кричала...
Ну, вот это пример его поэтического языка. Понять здесь сразу трудно, но почувствовать можно сразу. С одного раза. И чувствовали очень здорово. Вот воспоминание о выступлении Губанова на одном поэтическом вечере в Москве 70-х, которые проходили на квартирах, разумеется: "Москва 75-го... В коммунальной квартире художника Сергея Бордачева на Малой Мещанской — скопище народу. Дым коромыслом. Непрерывно хлопает входная дверь. Надрывается телефон. Звонкий лай собаки заглушает возбужденные голоса собравшихся...
Неизвестного мне поэта все просят почитать свои стихи. Он выходит на середину комнаты. Невысокий, коренастый, но ладно скроенный, в стареньком свитере. Лицо бледное, скуластое. Высокий лоб прикрывает мальчишеская челка. Глаза серые, сияют...
Я. Я. Я.
Я ли? Я ли? Я ли?
Яр. Яр. Яр.
Ябед. Ябед. Ябед.
— протяжно зазвучал высокий голос.
Ю. Ю. Ю.
Ю ли? Ю ли? Ю ли?
Юн. Юн. Юн.
Пули. Пули. Пули...
— не читал, а шаманил он.
Ни с кем не сравнимая манера чтения, пронзительность интонации завораживали.
— Кто это?! — спросила я шепотом знакомого художника.
— Да это же Губанов! — услышала в ответ." (Н.Шмелькова, "Во чреве мачехи, или Жизнь — диктатура красного" Лимбус Пресс, Санкт-Петербург, 1999).
Ещё. "Думаю, по мощи воздействия это было сравнимо с тем ошеломлением, когда читали свои стихи Есенин и Маяковский. Я не случайно назвал эти великие имена: еще при жизни Губанова многие говорили, что его поэзия совмещает в себе черты творчества и Есенина, и Маяковского — таких разных. Это сочетание казалось всегда ошарашивающей чертой стихов Леонида Губанова. Но было в них и иное: презрение к логике (всё же существующей в поэзии) и выход его поэзии благодаря этим качествам на уровень поэзии безумия, точнее, поэзии священного безумия, как это определяли древние. Да, это был и авангард, и есенинская надрывность, и священное безумие и потайной смысл..." Ю.Мамлеев.
Мамлеев, хорошо знавший Губанова, называл его творческую реализацию "поэзией священного безумия", он так и читал свои стихи, в "священном безумии", люди были заворожены и выходили из "себя", соприкасаясь со своим подлинным "Я", которое скрыто в обычное время, за наносами монотонной обыденности. Здесь его можно сравнить с Моррисоном, который в это же время "священно-безумствовал" в "новом свете", а у нас с художником Анатолием Зверевым. Кажется, что у них было что-то общее, в их манере проносить через жизнь свое поэтическое "Я". (Здесь я имею в виду под поэтическим "Я" любого человека, наделенного от рождения даром реализовываться в пространстве т.н. искусства, будь то художник, поэт, музыкант и т.д.)
Может, и действительно, задача поэта, если о ней вообще можно говорить, состоит в том, чтобы дать человеку соприкоснуться со своим подлинным "Я"?
Губанова часто сравнивают с Рембо. Здесь все-таки надо проявлять некоторую осторожность. Дело в том, что Рембо принадлежит к совсем иной культурной среде. Его поэзия — поэзия "ученого", как сказал один философ. Здесь совсем иные задачи, которые русская поэтическая традиция почти никогда не затрагивала, за исключением Блока, Вячеслава Иванова, может быть, Белого и не многих других. К сожалению, в России очень любят срываться в "гражданственность", в "надрыв", в противопоставление себя так называемой "неправде жизни", которую надо превратить в "правду". В Европе давно от этого отказались и занялись, прежде всего, тем, чем и должно заниматься искусство, то есть "самим собой". Эту тенденцию лучше всего выразил, пожалуй, Оскар Уайльд, "искусство совершенно бесполезно" и "искусство для искусства". Незачем тратить свои силы на всякую ерунду, которая не имеет к искусству никакого отношения. (Трагедия Маяковского здесь один из самых ярких примеров.) Возвращаясь к Рембо, надо отметить, что его поэтическая реализация, среди прочего, направлена на преодоление двойственности, царящей в мире, и преодоления "линейного времени". Собственно, его вызов гораздо глобальнее, чем всякий протест так называемых "правдолюбцев". Конечно, Губанов не банальный "правдолюбец", но, согласимся, его поэзия всё же пребывает в иной плоскости, нежели поэзия Рембо.
Было у него, конечно, много эпатажного, "сырого", наивного, но в его возможности существовать было ясно обозначено — только как поэт. Сила, заложенная в нем, требовала спокойной работы в деле "познавания самого себя", но Россия, на тот исторический период, была лишена покоя. (Сейчас, разумеется, не лучше.) По воспоминаниям друзей, он не примыкал ни к правым, ни к левым, был самим собой, видимо, осознавая свою миссию, и просто писал стихи, взламывая изнутри монотонность и "разумное" течение существования. В России не печатался (один раз в журнале "Юность), немного за рубежом. Впрочем, всё это не важно. Поэзия не имеет ничего общего с т.н. общественным признанием, иными словами — одобрением толпы. Как поэт, среди "живых" людей, он имел большое влияние, помогая им встречаться с собственным "Я". В лирике своей доходил до удивительной гармонии и законченности:
Турецкие серьги бровей
нависли над синим колодцем
там, где частоколом колотятся
ресницы любимой моей…..
А красные лодочки губ
какой уже год перевёрнуты —
там спят все мои перевёртыши
и жаркая страсть к очагу.
…Таинственный танец тоски,
все бабы пропали бесследно.
И нежность встаёт на мыски —
на цыпочки сердца бессмертного.
Очень русский, очень стихийный, очень "живой", для "мертвых", занятых похоронами "своих мертвецов", Леонид Губанов, конечно, уже к 37-ми был слишком измотан своим "тайным огнём", и, как это часто бывает у нас в России, человеческое "Я" не выдержало соседства с "Я" поэтическим, и в сентябре 1983 года он покинул наш мир. Это произошло в доме, расположенном на улице "Красных зорь", где последнее время жил Губанов. "Мне очень жаль, что многие радуются при окончании зимы и тоскуют при её наступлении. Я, напротив, прошу у Бога столько снега, льда, морозов и метелей, сколько может их выдержать земля и поставить небо" (Томас де Квинси). С чего начали, тем и заканчиваем. Наш "зимний поэт" выпросил у Бога достаточно льда, чтобы навеки застыть в пантеоне великой русской поэзии.
№02 (686) от 10 января 2007 г